К книге
Шестой этажСтраница 11
69%
Страница 11
11

«Тяжелая рука у Александра Трифоновича», — подумал я и вспомнил одно его выступление на давнем обсуждении в Союзе писателей, поразившее меня резкостью и намеренным пренебрежением к дипломатии. До этого кто-то из ора­торов сказал, что Твардовский должен радоваться: то, что он делает в поэзии, нашло достойное продолжение в поэмах «Колхоз «Большевик» Николая Гри­бачева и «Алена Фомина» Александра Яшина. Твардовский же в своем выступ­лении заметил, что заблуждаются те, кто думает, что эти поэмы ему близки и нравятся. Они его отвращают лакировочным изображением разоренной послево­енной деревни, она рисуется благополучной, сытой, праздничной...

Так, слушая Твардовского, доехали до редакции. Там было. уже пусто — все полосы, кроме первой, ушли под пресс. Расположились в кабинете глав­ного редактора. Принесли чай. Задержанные Косолаповым машинистки быстро перепечатали написанную от руки статью — получилось страничек пять, может быть, шесть. Пока перепечатывали, Твардовский позвонил Дементьеву, попро­сил его приехать,— послали за ним машину. Когда отправляли рукопись в на­бор, Александр Трифонович спросил: «А как назвать?» Кто-то предложил: «Про­поведь серости и посредственности». Твардовский поморщился: «Не очень. По­становлением попахивает. Но пока набирают — подумаем». Принесли набранную и сверстанную статью, несколько оттисков — это Косолапов распорядился,— все стали ее вычитывать. В этом же номере шла написанная мною передовая — называлась она «Мастер» и была посвящена близкой статье Твардовского те­ме — требовательности настоящего художника к самому себе. Все решили, что стоит в нее вписать абзац, отсылающий читателей к статье Твардовского, что я тут же сделал. Потом не тольно читатели, но даже сотруднини редакции счи­тали, что так и было задумано: вместе дать статью Твардовского и передовую.

Снова вернулись к названию статьи, стали предлагать разные варианты. Но то, что предлагалось, не нравилось Твардовскому, да и свои заголовки, те, что он придумывал сам, он тут же отвергал. И я сказал:

— Оставьте это название, Александр Трифонович. Ведь они скорее всего полезут отвечать. И напишут: «В статье «Проповедь серости и посредственно­сти» Твардовский нападает на нас...» Читатель может дальше их не читать — все ясно.

Твардовский рассмеялся:

— Ладно, убедили, оставим так.

Разъехались поздно вечером, когда из секретариата принесли пачну по- особому пахнущих только что отпечатанных газет. Ее мы всю разобрали. Раз­махивая газетой, Михмат сказал с торжеством:

— Большой силы бомба завтра разорвется.

Так и случилось: как они, сотрудники «Лижи», на следующее утро забе­гали! Размещались-то на одном этаже, все происходило на наших глазах. Стали готовить ответ, появившийся через неделю. Ответ оказался жалким: письмо Друзина и Дьякова, тупо повторявших те свои соображения, которые Твардов­ский разнес в клочья, и письмо читателя, скорее всего сочиненное в редакции и уже воспринимавшееся нак пародия, настолько эта пластинка была заиграна. На этот раз в качестве «гласа народа» выступал даже не «седоусый рабочий», а инспектор Московской конторы Стройбанка, которого почему-то очень волновали дела писательские и он давал советы, как писателям сочинять произведения, ко­торые бы его устраивали. Когда через много лет я прочитал в «Знамени» «ра­бочие тетради» Твардовского, я, естественно, обратил внимание на запись, по­священную этому происшествию: «Ответ гнусненький в двух видах: подписанный авторами той статьи и читательский (весьма подозрительный /по/ собственноручности этого «контролера банка»). В этом, последнем, только и содержится фраза об «апломбе, не делающем чести» мне; читателю, мол, можно. А там — ни звука ничего подобного. Отвечать, конечно, не буду». А ответа и не требовалось. Бой был выигран Твардовским в первом же раунде чистым нокаутом. Выступив про­тив Твардовского, «Лижи» махала кулаками после драки...

День, когда мы организовали и напечатали статью Твардовского, был од­ним из самых счастливых в моей газетной жизни.

И еще одна короткая встреча с Твардовским. Наш собственный корреспон­дент в Ростове Владимир Понедельник прислал стенограмму выступления Ко­четова, кажется, на каком-то областном активе. Длинное это выступление со­держало чудовищные обвинения «Новому миру», самую дикую ложь, достава­лось и нам и еще кому-то — всех Кочетов изобличал и изничтожал. Смирнов решил эту стенограмму завтра же отправить Поликарпову как документ, свиде­тельствующий о воинствующем догматизме Кочетова, о его стремлении подо­рвать писательскую консолидацию,— словно для характеристики кочетовской позиции требовались еще какие-то новые доказательства. «А может, зря по­сылаете? Вдруг вынесет благодарность Всеволоду Анисимовичу за идейную стой­кость?» — съязвил я. Сергей Сергеевич осуждающе посмотрел на меня: что за неуместные шутки. Хотя я не шутил. Короче говоря, стенограмму я получил все­го на один день и, когда прочел, решил, что Твардовского следует с этим до­кументом ознакомить. Позвонил Дементьеву, рассказал, в чем дело, спросил, в редакции ли Александр Трифонович, Дементьев сказал: «Приезжай». Я отправил­ся в «Новый мир». Читали они стенограмму вдвоем. Дементьев сопровождал чтение выразительными междометиями. Твардовский читал молча, насупившись, и, закончив, сказал лишь одну фразу: «Надеется, что он еще будет всех сажать».

Прошло немало лет, я уже работал в «Вопросах литературы». Однажды главный редактор этого журнала, к тому времени ставший «приходящим»,— основная его работа была в секретариате Союза писателей,— позвонил мне и попросил поскорее приехать в Союз,— если я не ошибаюсь, дело было в суб­боту. Что случилось, зачем я ему так срочно понадобился, не сказал, но, как, говорили в армии, начальство не спрашивают, оно само задает вопросы,— и я поехал в Союз. Там 0зеров мне сказал, умер Твардовский. И хотя я знал, что он неизлечимо болен, что дни его сочтены, в душе моей что-то оборвалось, было очень жаль Александра Трифоновича, горько за него, умиравшего оскорб­ленным, затравленным, лишенным любимого детища — «Нового мира». С его уходом в нашей литературной жизни возникала никем не заполняемая опасная пустота, как писал в стихотворении «Вот и все, Смежили очи гении...» Давид Самойлов, «Нету их. И все разрешено». Близок ты был к нему или далек, это касалось каждого из нас.

Озеров отвел меня в пустующий кабинет, положил передо мной толстую папку: «Вот личное дело Твардовского. Надо написать некролог, который мы должны представить в ЦК». И добавил: «О работе в «Новом мире» не пишите. Это не нашего с вами ума дело». Приходя понемногу в себя, я думать, а в чем собственно моя задача, если даже о «Новом мире» я не должен писать. Некролог — жанр с твердо установленным каноном, с стереотипными формула­ми, которые должны соответстаовать месту усопшего в табели о рангах. Дело несложное: когда родился, где учился, каких наград и премий удостоен, куда избирался и, конечно. что написал. На этом я и споткнулся. Как быть с «Тер­киным на том свете», который тогда был поставлен вне закона? Просто упомя­нуть в числе других поэм — вычеркнут, тут нет ни малейших сомнений. Надо искать какую-то формулировку, какой-то образ, который включал бы и эту вещь,— авось тогда проскочит.

Сейчас все это может показаться неправдоподобным, диким — над чем ло­мали голову, мучились, какой малости старались добиться, но мы жили в мире, отвергшем здравый смысл и нормальные представления. В этом свихнувшемся мире под запретом в сущности была реальность. Некролог я написал быстро, а необходимая формулировка мне не давалась, долго я над ней бился. Наконец мне поназалось, что я нашел то, что надо, то, что может проскочить сквозь цензурные рогатки. Я написал: «создал замечательный образ бессмертного русского солдата Теркина».

Некролог перепечатали, и я отнес его Озерову. В этот момент в кабинет ввалилась ватага поднятых по тревоге цековских сотрудников: завы, замы, кон­сультанты, инструктора — человек шесть. Озеров сказал мне, что я могу быть свободен. Когда назавтра я прочитал в газете некролог, формулы, которая далась мне таким трудом, там не было. Над некрологом потрудились умельцы из ЦК, не так просто было обвести их вокруг пальца. Впрочем, чему тут удивляться. Когда умер Пастернак, обошлись вообще без некролога, дали лишь знаменитое сообщение о кончине члена Литфонда. Некролога не был удостоен и Хрущев — тоже уведомление о смерти «персонального пенсионера», да еще не с «глубоким прискорбием», как положено по традиции, а только «с прискорбием». А над гробом Зощенко произносились и проработочные речи...

Под неусыпным надзором

Я уже писал в связи со статьями Исаковского и Твардовского, как важно было для нас повышение эстетических критериев. С этой идеей Смирнов при­шел в газету, как мне кажется, принимая за чистую монету все чаще повторяв­шиеся тогда в так называемых документах, но носившие по преимуществу этикетно декларативный характер призывы «поднять», «усилить», «кре­пить» художественное мастерство и взыскательность.

А тут еще Хрущев на всю страну заявил, что некоторые книги нельзя читать без булавки. Сергей Сергеевич сделал из простецкой хрущевской реп­лики далеко идущие выводы, счел, что она означает начало широкого наступле­ния на литературную серятину. Хотя, по правде говоря, это еще был вопрос, ка­кие именно книги нагоняли сон на Хрущева.

Мы довольно скептически относились к убеждению Сергея Сергеевича, что власти предержащие так уж сильно заинтересованы в эстетическом совершенстве литературы, но это не мешало нам очень горячо, с большим энтузиазмом под­держивать идею Смирнова, мы видели в ней самую главную свою задачу. Мы счи­тали, что нужно способствовать утверждению в литературе «гамбургского счета», во всяком случае, по мере возможностей двигаться к этому, осточертели санов­ные псевдоклассики, дутые литературные репутации, бездарные полуграмотные сочинители и рифмоплеты, чувствующие себя хозяевами литературы.

Мы понимали, что здоровье литературы во многом зависело от литератур­ной критики, от ее независимости. эстетической взыскательности. Состояние же критики никак не радовало, и хотя «оттепель» открыла какие-то возможности для людей честных и способных, тон все-таки задавали те, кто чутко улавливал, куда дует ветер со Старой площади, я уже не говорю о групповых заставах, обороняющих «кормушки».

Труднее всего было выдержать более высокие критерии в текущем рецен­зировании. Судя по тому, что на нас тотчас же начались злобные нападки, по­сыпались жалобы в высокие инстанции — и все это потом уже не прекраща­лось,— кое-что здесь нам все-таки удалось, попадания, видно, были точными. Хотя и нам, не хочу этого скрывать, приходилось дипломатничать, взвешивать, не всегда давать себе волю, закрывать глаза на какие-то слабые, плохие книги, не рецензировать их, если не можем сказать правду,— впрочем, «замалчивание» тоже ставилось нам в вину авторами, жаждавшими дифирамбов, а главное уве­ровавшими в то, что они им причитаются обязательным приложением к гоно­рару по высшей ставке.

Большие надежды возлагали мы на запланированную дискуссию о состоя­нии и задачах литературной критики, которая — так получилось само собой — переплелась с развернувшейся дискуссией о художественном многообразии. Мы надеялись, что с помощью дискуссии о критике удастся отбросить некоторые совсем уж обветшавшие догмы, разоблачить заскорузлые идеологические сте­реотипы. Вторая, сопутствующая цель, которая тоже имелась в виду, подразуме­валась, заключалась в том, что мы решили «приучить» публику к дискуссиям, к тому, что их следует проводить не только в связи с большими праздниками литературы — так именовались в передовых статьях писательские съезды,— дискуссии должны становиться постоянным инструментом анализа и осмысле­ния насущных проблем литературы.

Начинать дискуссию о критике мы намеревались острой статьей Георгия Мунблита, автор точно нащупал несколько реальных болевых точек современ­ной литературной ситуации, для затравки статья вполне годилась. Дали ее чи­тать Смирнову, к моему удивлению, он статью зарубил, сказав, что она недо­статочно широко ставит проблему, начинать ею дискуссию нельзя, возникнет перекос. Но еще больше я удивился, когда вместо статьи Мунблита он пред­ложил открыть дискуссию своими пространными «Заметками о критике». Когда его статья обсуждалась на редколлегии, у меня произошел первый серьезный спор с Сергеем Сергеевичем.

Ничего не имея по существу против его «Заметок», я был категорически против того, чтобы ими открывать дискуссию. Я считал это предложение так­тически неграмотным, чреватым существенными осложнениями и потерями, ставящими под удар позицию газеты. Смирновские «Заметки о критике» навер­няка будут долбать, на то и дисскуссия, причем долбать прежде всего и больше всего справа, здесь нет предела, здесь безграничный идеологический простор, а допускаемая цензурой территория слева от позиции Смирнова совсем не велика и тут граница на замке, не перешагнешь ее, критике не разгуляться. Надо учи­тывать этот неизбежный крен. И наивно думать, что мнение главного редакто­ра — это одно, а позиция газеты — совсем другое, что их можно отделить, да­леко развести. Удары по смирновским «Заметкам» обязательно будут ударами по позиции «Литературки», не могут не быть. Разумнее выступлением главного редактора завершить дискуссию, раздавая всем участвующим в ней сестрам по серьгам. А если мы начнем дискуссию «Заметками», свою серьгу придется по­лучить и Смирнову, и газете, деваться будет некуда. Хотим мы того или не хотим, подводя итоги дискуссии, в поисках равновесия, «золотой середины», придется отступать от смирновских «Заметок» вправо, а может быть, и крити­ковать их.

Все это я выложил на редколлегии, но без успеха. Сергей Сергеевич остал­ся глух к моим аргументам, он ни за что не хотел консервировать свою статью до конца дискуссии. Что говорить, каждому автору охота побыстрее увидеть свое сочинение напечатанным, это естественно, и Сергея Сергеевича как автора вполне можно понять, но как главный редактор, я был убежден в этом, он совершал ошибку.

Предыдущая главаГлава 11 из 16Следующая глава