Однако напечатать статью Гроссмана не удалось. На редколлегии я потерпел фиаско. Формально отказ выглядел так: нет газетного повода для выступления, сборник Платонова вышел три года назад, а мы рецензируем книги только последнего года, и юбилея, круглой даты у Платонова нет. Но за этим стояло иное: один идейно неблагополучный писатель пишет о другом, тоже идейно весьма сомнительном. Как на это посмотрят в поликарповском ведомстве? Разговор на редколлегии мне пришлось выслушать малоприятный: я подставляю газету под удар. Дело в том, что статья Гроссмана начиналась такими словами: «Известность писателя не всегда находится в полном и справедливом соответствии с его действительным значением и истинным местом в литературе. Время — генеральный прокурор в делах о незаслуженной литературной славе. Но время — не враг истинным ценностям литературы, а разумный и добрый друг им, спокойный и верный их хранитель». Мне сразу же напомнили, что за подобную мысль моя собственная статья не так давно была подвергнута суровой критике на Старой площади. Чего я хочу, чтобы нам снова вломили? И еще в одно место статьи Гроссмана меня ткнули: «Мне хочется хотя бы коротко рассказать о Платонове,— писал Гроссман,— напомнить читателю о превосходном писателе, о мастере с трудной судьбой, чьим книгам, по моему мнению, суждена долгая трудовая жизнь, и чьи еще не изданные рукописи ждут издания». Как я мог предлагать такое в печать: ведь совсем недавно за похожую историю газета получила тяжелую руководящую оплеуху. Е. А. Фурцева (она была тогда членом Президиума ЦК КПСС и курировала культуру) на инструктивном совещании в ЦК именно за это подвергла критике статью Инны Борисовой о Всеволоде Иванове. В статье говорилось, что несколько вещей у писателя не опубликованы, лежат в рукописи. «Получается,— возмущалась Фурцева,— что Советская власть зажимает этого писателя. А романы его не печатаются, потому что заумны».
Гроссман предложил отвергнутую «Литературкой» статью о Платонове в «Литературу и жизнь», и там ее напечатали. После этого он и дал им отрывок из «Жизни и судьбы». Когда статья Гроссмана появилась в «Лижи», у меня состоялось колючее объяснение с начальством. «Если «Лижи» не боится печатать то, что мы из перестраховки бодаем, значит, надо закрывать «лавочку»,— на такой ноте закончил я этот разговор. И к этому шло — рукоприкладство деятелей со Старой площади по отношению к «Литературке» стало делом обычным, вошло в привычку, и запуганное руководство газеты одну за другой сдавало позиции.
Но и после этой позорной для «Литературки», капитулянтской истории со статьей о Платонове Василий Семенович еще дважды обращался ко мне с просьбами. Он рассказал мне, что его самый близкий друг, известный переводчик с восточных языков Семен Израилевич Липкин продолжает писать стихи. Продолжает, потому что начинал Липкин не переводами, а собственными стихами, в юности его благословил Багрицкий, его стихи знал Мандельштам. Много лет стихи Лишшна не печатались, они были не по погоде. Наконец, в прошлом году «Новый мир» опубликовал подборку его стихов. И тут же в «Известиях» появилась разгромная реплика «Альбомные стихи», причем безошибочно обрушились на самое лучшее стихотворение — пошлость, мещанство, обывательские сплетни. А так как реплика редакционная — вокруг стихов Липкина сразу же образовалось поле страха. Надо бы это поле преодолеть, напечатав его стихи, они того заслуживают. Липкин принес стихи, они действительно были хороши, они принадлежали к тому высокому поэтическому миру, который почти не имел доступа в печать. Одно стихотворение — «Сад на краю пустыни» — мы напечатали, потом оно открывало книгу Липкина «Очевидец». Проходило стихотворение не гладко, бдительных товарищей настораживали некоторые ассоциации, те, которые в Главлите называли «неконтролируемыми»:
Для чего ему, саду, слова,
Если ветками яблони всеми
Доказал он, что правда жива,
Что бесстрашны плодовые семьи
И недаром полны торжества.
Как нужна эта горькая смелость,
Эта чаша, что пьется до дна,
Для которой и жить бы хотелось,
Для которой и песня бы пелась,
Для которой и ложь не нужна!
И все-таки в январе 61-го года, за несколько дней до моего ухода из газеты, стихотворение было напечатано. Василий Семенович позвонил, кажется, он был доволен, во всяком случае, благодарил, хотя заметил, жаль, что напечатано одно стихотворение, а не подборка...
В другом случае ничего у меня не получилось. Гроссман принес в редакцию письмо, оно было связано с публикацией в журнале «Советский воин» отрывка из «Жизни и судьбы», о которой я уже упоминал. Василия Семеновича возмутило хамское поведение редакции этого журнала. «Можно письмо опубликовать?» — спросил он. Я считал, что письмо необходимо напечатать: «Литературка» обязана защищать права и достоинство писателей. Вот это письмо, из него ясно, что произошло:
«В № 21 журнала «Советский воин» опубликован отрывок из моей новой книги «Жизнь и судьба».
Отрывок без моего ведома изрезан, искарежен, исполосован редакционной правкой. Редакция без моего ведома вписала в текст свои редакционные слова. Конец отрывка не напечатан, выкинут.
Отрывку предпослано предисловие, под этим предисловием воспроизведена моя подпись. Текст этого, напечатанного от первого лица предисловия со мной не был согласован, я прочел его одновременно с читателями журнала.
Лишь не уважая работу писателя можно проявить подобную бесцеремонность.
В. Гроссман
13 декабря 1960 г.»
Письмо это было набрано, но света не увидело (оригинал его через много лет я обнаружил среди своих бумаг). Ходить по начальству, просить. настаивать Гроссман не хотел и не умел, это было противно его натуре, в редакции же некому было «пробивать» его письмо. И он махнул на это дело рукой. К тому же более серьезные неприятности свалились на него. Затянувшееся молчание «Знамени» завершилось разгромным обсуждением романа на редколлегии. Но этим дело не кончилось. Кожевников написал в ЦК донос, и 14 февраля 1961 года во время обыска все экземпляры рукописи, черновики, подготовительные материалы к роману были у Гроссмана изъяты, арестованы. История эта во всех ее отвратительных подробностях нынче широко известна...
Долгие годы, вспоминая Василия Семеновича, я думал об его упрятанной за решетку книге, которая, судя по главам, что мне довелось прочитать, должна быть очень сильным и значительным произведением. Сохранилась, сохранится ли рукопись? Прочитаю ли я когда-нибудь роман? Когда предусмотрительно спрятанная Василием Семеновичем у друзей рукопись была переправлена и издана на Западе и я смог достать и прочитать «Жизнь и судьбу», впечатление было ошеломляющим, оно превосходило все мои ожидания.
Странное возникло у меня чувство. Когда-то в Коктебеле академик Игорь Евгеньевич Тамм, увлекавшийся подводным плаванием. рассказывал при мне: «Как я счастлив, что такая возможность посмотреть подводный мир появилась при моей жизни. Ведь я мог умереть и не увидеть этой красоты». Такое же чувство было у меня, когда я прочитал «Жизнь и судьбу»: какое счастье, что эта книга стала доступной читателям при моей жизни, страшно подумать, что я мог умереть, не прочитав ее...
В начале рабочего дня по внутреннему телефону позвонил Михмат:
— Зайди, есть срочное дело.
Я спустился к нему.
— Ты читал в предыдущем номере «Лижи» статью Друзина и Дьякова?
— Читал. Защищают право на бездарность. С трогательной откровенностью. Правда, прикрываются цитатами из Хрущева. Статья против «Нового мира» и нас.
— Мне звонил Агуша (так звали близкие знакомые Александра Григорьевича Дементьева.— Л. Л.), говорит, что статью прочел Трифоныч. Рвет и мечет. Агуша советует уговорить Трифоныча выступить. Только надо действовать немедленно, пока у него не пропал запал.
— Позвони ему, уговори.
— Он во Внукове на даче, вчера вечером уехал, а там нет телефона, надо ехать туда, разыскивать дачу.
Михмат был в большом возбуждении, просто бил копытами. Я тоже загорелся:
— Найдем. Я однажды был у него на даче. Поехали.
Нам было ясно, что наклевывается очень серьезное выступление на главном стратегическом направлении, причем удар нанесет артиллерия самого крупного калибра — Твардовский. Месяца два назад нам удалась такого же значения акция на том же направлении: мы напечатали полтора подвала Михаила Исаковского под названием «Об этом надо говорить решительно и прямо». Исаковский разнес стихи очень плодовитого Алексея Маркова, которого игравшая на понижение критика выдвигала чуть ли не в лидеры современной поэзии. Исаковский показал, чего на самом деле стоят его худосочные, беспомощные вирши. Статья Исаковского наделала много шума, заставила волноваться многих поэтов, поставлявших серятину, и критиков, превозносивших бездарей.
А тут подворачивается случай вывести на чистую воду покровителей и поощрителей низкопробной литературы, обосновывающих ее право на существование на псевдотеоретическом уровне, забаррикадировавшихся основополагающими цитатами. Было от чего войти в раж...
Мы зашли к Косолапову, который вел номер, рассказали о нашей затее, которую он как истинный газетчик сразу же оценил, договорились, что он будет держать первую полосу и сверстает ее так, что какой-нибудь материал можно будет легко заменить статьей Твардовского.
— Постарайтесь, если договоритесь, откуда-нибудь позвонить, чтобы я знал, на каком мы свете. И возьмите «газик»,— посоветовал Косолапов, постоянно живший тогда в Мичуринце, на одной из дач, принадлежавших газете.— Последние дни шли дожди, черт его знает, какая там дорога.
Что мы и сделали, поехали на «газике»...
По дороге я вспоминал, как два года назад вместе с Гайсарьяном, заведующим отделом истории и теории литературы, в котором я тогда работал, ездили сюда, во Внуково, к Твардовскому, ездили мы дважды — первый раз его не застали. К 40-летию советской власти «Литературка» запланировала несколько разворотов, посвященных основным этапам развития советской литературы. За нами записали разворот о литературе Великой Отечественной войны. На редколлегии у кого-то возникла вполне маниловская идея попросить Твардовского написать основную статью. Делать нечего, пришлось ехать к Твардовскому. У Гайсарьяна еще теплилась какая-то надежда, у меня не было ни малейшей — с чего это Твардовский станет писать в кочетовскую газету, которая ничего, кроме отвращения, не могла у него вызывать.
Так и случилось: Твардовский отказался наотрез, заявил, что ничего нового о литературе войны сказать не может. а раз так, чего же писать. Сказал совершенно непреклонно, отрезая всякую возможность его уговаривать, упрашивать. Но с нами был любезен, видно, понимал, что мы люди подневольные, не выпроводил сразу после отказа. Почему-то разговор зашел о западной литературе, и тут я поразился, как много он читал и знал, как основательны и точны его характеристики. А я-то полагал, что автора «Страны Муравии» и «Теркина» эта литература, эта жизнь не должны интересовать. Образ «деревенщика», почему-то сложившийся у меня, оказался совершенно ложным: с нами разговаривал начитанный, широко образованный человек. Из этой беседы я вынес для себя урок: не доверяться умозрительным представлениям...
Твардовский очень удивился нашему с Кузнецовым внезапному появлению. Был он в каком-то домашне-дачном затрапезном облачении, разношенных тапочках, то ли перед нашим приездом работал на участке, то ли собирался этим заняться. Мы объяснили, что нас привело к нему, сослались на его разговор с Дементьевым. Он колебался:
— Не знаю, получится ли? Ведь это надо делать сейчас же? Так ведь?
— Да, обязательно в номер.
Он еще немного повздыхал, поохал. Мы всячески напирали. И он сдался, видно, сильно чесались руки:
— Ладно, попробую.
Договорились, он садится писать, а мы часа через три к нему снова приедем. Оставаться на даче, сидеть у него над душой было неловко. Ехать в город, чтобы сразу же возвращаться, нелепо. Мы решили поехать во Внуковский аэропорт — тут и пригодился «газик», дорога была аховая. Позвонили оттуда Косолапову, пообедали, даже выпили на радостях. Когда вернулись, Твардовский дописывал последние слова. Переоделся, и мы двинулись в редакцию...
Александр Трифонович был в превосходном настроении. В машине шутил, как говорится, держал площадку, оживленно рассказывал разные истории. Разговор причудливо перескакивал с одной темы на другую. Твардовский рассказал, что к нему недавно на дачу приезжал Маршак. У Маршака новая машина, и он с ней носится, как ребенок с только что подаренной игрушкой — обедать садится, на стол рядом с тарелкой ставит, спать ложится, в кровать берет. «Саша, голубчик,— говорит,— можно мою машину загнать под то дерево, там тень, солнце не так печет?» Ну, конечно, говорю, можно. Но через какое-то время опять забеспокоился: «А в гараже у тебя нет места?» Нет, говорю, там только одна машина помещается. «А может быть, ты свою выведешь, а мою ненадолго поставим?» Насмешничает Александр Трифонович, но без яда, так подтрунивают над маленькими слабостями человека, которого очень любят.
И я вспомнил, как на одном из совещаний молодых писателей, еще в сталинские времена, он яростно защищал Маршака. «Комсомольская правда» перед совещанием разразилась статьей, в которой клеймила писателей, занятых только собой, не уделяющих внимания молодым, не заботящихся о литературной смене,— в жилу официально поощряемой борьбы с космополитами в статье к «равнодушным» был причислен Маршак. «Это бессовестная ложь,— припечатал в своем выступлении Твардовский «Комсомолку».— Нет писателя, который больше Маршака носился и нянчился с начинающими».
Потом Твардовский стал сокрушаться по поводу того, что Тендрякову не удался его новый роман «За бегущим днем». К Тендрякову — и писателю, и человеку — он относился хорошо, несколько раз повторял это. Там, где он художник, в рассказах.— все получается, говорил Твардовский. А в романе ударился в проповедь, да еще проповедует такие вещи, как методика преподавания, ничего путного не получилось и получиться не могло. И тяга к проповедничеству — серьезная опасность для Тендрякова. При добром Твардовского отношении к Тендрякову характеристика романа была, однако, очень жесткой.