К книге
Всем смертям назлоНеобыкновенное утро повесть. Часть вторая
29%
Необыкновенное утро повесть. Часть вторая
4

1

Мое скромное положение практикантки обязывало меня приходить на службу раньше всех. Я выходила из дому вместе с подметальщиками улиц и почтальонами. Когда я шла через весь город — трамваи не ходили, автобусов не было, — он казался вымершим. И даже знаменитый Пречистенский базар — сокращенно Пречбаз — был пустынен и молчалив, как погост в моем родном поселке Лихово, недавно переименованном в Красный Кут.

Дворник Алпатыч, ушлый старик со старорежимной бородой, расчесанной на обе стороны, будто у генерал-губернатора какого, сидел на скамейке, на которой обычно дожидались вызова свидетели, и курил козью ножку. Уборщица Катерина Петровна надраивала медную доску на двери с надписью: «Губернский суд».

Между ними шла обычная перепалка. Дело в том, что Алпатыч достался губсуду в наследство от старого режима вместе со своей бородой и орлеными пуговицами па сюртуке. При царе он был тоже дворником, и тоже в суде, но, если ему верить, играл в деле правосудия огромную роль.

Не вникая в сущность происшедших перемен, Алпатыч считал себя ущемленным и, хотя не очень внятно, себе под нос, частенько повторял, что «за богом молитва, а за царем служба не пропадает».

— К чему бы эти слова, — спрашивала Катерина Петровна, нервно шаркая тряпкой по стеклу, — когда царя нету, а насчет бога в газетах пишут, что тоже большой вопрос?

Катерина Петровна была матерью народного судьи, всю жизнь промаялась в батрачках, и сетования Алпатыча выводили ее из себя.

Я не могла пройти мимо, поскольку тут происходило нечто вроде политического диспута. Я вмешалась:

— Вы, Алпатыч, что здесь контру разводите? За порогом пролетарский суд, а он — «царь, бог, молитвы»... Агитатор какой! Из партии «энбе»! — Я имела в виду «недорезанных буржуев».

— Лелька Смолокурова из Лихова — кандидат на судебную должность! — пробормотал орленый старик и, схватившись обеими руками за бороду, потянул ее половинки в разные стороны, словно хотел оторвать их напрочь. — О господи, пошто допустил, пошто взираешь, не разразишь на месте...

Как будто у господа только и дела было: допускать или не допускать меня на судебную должность!

Я прошла в длинный гулкий коридор. Губсуд помещался в здании бывшей монастырской гостиницы «Софийское подворье». Монастырь был тут же неподалеку.

Большие «купеческие» номера стали залами суда, а в архиерейском особнячке вела шумную жизнь коллегия защитников.

Я шла под сводчатым потолком в глубоком раздумье. Действительно, я была «кандидатом на судебную должность», если переводить на дореволюционный язык. Два месяца назад меня вызвали в губком комсомола и секретарь Сережка Ветров с завода «Свет шахтера» сказал мне сначала обыкновенным своим голосом:

— На юриста учишься? На третьем курсе? В точку! — Он набрал воздуху и уже другим, ораторским голосом закричал: — Старых юристов — на свалку истории! В суды бросим комсомол! Оздоровим органы юстиции! — И опять обыкновенно: — Мы бросаем тебя в губсуд. Путевку получишь в орготделе.

И вот уже два месяца меня «учит» народный следователь 1-го района Ольшанский. Хотя он и не носит орленых пуговиц и бороды на две стороны, а, наоборот, щеголяет во френче и галифе по моде сегодняшнего дня, чем-то он похож на Алпатыча.

При старом режиме Ольшанский не успел стать ни судьей, ни следователем, а окончив юридический факультет, был «кандидатом на судебную должность», то есть по всей форме — мой «коллега»!

«Но как велика разница между нами!» — сокрушалась я. Николай Эдуардович Ольшанский, представительный двадцатисемилетний блондин, говорил медленно и весомо, время от времени закрывая глаза, что придавало его словам особую значительность. И слова-то какие! Выражение «презумпция невиновности» звучало словно самый суровый приговор, хотя означало, наоборот, предположение невиновности человека. «Юрисдикция» — это выговаривалось с особым вкусом, почти как «я все могу». А слово «экстерриториальность» звенело и гремело медью и железом, как настоящая броня.

Николай Эдуардович любил употреблять латынь. Но эту его склонность члены губсуда, простые рабочие парни, — а один даже был матрос! — оценить не могли.

Я слышала разговор Олышанского с судьей об одном деле: обвинялся заведующий складом в том, что принял подарок от знакомого нэпмана. А нэпман не просто подарил ему какой-то крой на сапоги, а хотел выдурить наряд на кожтовары.

«Тимео данаос эт дона ферентес!» — произнес Ольшанский по этому поводу и тут же перевел: «Не верь данайцам и дары приносящим!»

— Судить этих ДАВАЙЦЕВ в первую очередь! — сердито сказал судья Наливайко.

Любимое изречение Николая Эдуардовича: «Омниа мекум порто» («Все свое ношу с собой») — почему-то всегда связывали с «портками» и глубокомысленно оглялывали диагоналевые брюки Ольшанского.

Нет, хоть и считались мы «коллегами», но до «нарследа 1» было мне, как до звезды на небе! Латынь теперь у нас на юридическом не проходили. Ростом я не вышла. И не то что диагоналевой, простой шерстяной юбки у меня не было.

А Ольшанский носил диагональ и в разговоре щеголял латынью. И все два месяца он дальше переписки бумаг меня не допускал.

Каждая из них начиналась неизменно ссылкой на ту или другую статью Уголовного кодекса, и следовали фразы одна другой тяжеловеснее: «Усматривая в оном Признаки состава преступления, предусмотренного статьей...» «В вышепоименованных действиях обвиняемого содержатся моменты, могущие, с применением статьи об аналогии, подпасть под содержание закона от...»

Даже простое предписание начальнику тюрьмы освободить человека из-под стражи звучало так зловеще, что освобожденный не знал, радоваться ему или пугаться.

Мучаясь над косноязычными постановлениями и протоколами, я мечтала попасть к «настоящему», то есть «теперешнему», следователю. «Теперешнему», и вместе с тем образованному, партийному, и вместе с тем юристу, законнику, но чтобы вполне с «пролетарским правосознанием», как говорилось в приговорах.

Но мои мечты ничего не стоили, потому что был только один следователь, соединявший эти качества: Иона Петрович Шумилов. И никаких практикантов ему не надо было. Он сам, собственноручно, подшивал дела, говоря: от того, как подшито дело, зависит, как судьи будут его читать; от того, как они будут его читать, зависит приговор. Он сам писал и переписывал все постановления, утверждая, что при этом «лучше схватывает суть».

Никому не приходило в голову, что практиканты нужны не только для подшивки дел и переписывания постановлений.

Никому, кроме Ионы Шумилова.

И я узнала об этом именно в описываемое утро.

Итак, я шла по коридору бывшего подворья и предавалась мрачным мыслям. Я привыкла к живой комсомольской работе среди шумной «братвы». У меня были особые причины избрать именно эту профессию. Но разрази меня гром, если бы я раньше знала про переписывание дурацких бумаг, силком меня сюда б не затащили!

Вот и наша «камера», так назывались комнаты, в которых работали следователи. Со вздохом отомкнула я дверь... И в эту минуту я услышала цоканье копыт и шуршание дутых шин по булыжнику двора.

В губсуде был только один «выезд». Он состоял из довольно игривой кобылки и «ландо», которое, если верить Алпатычу, служило еще губернатору. На этом основании Алпатыч внушал кучеру Петушку уважение к «ланду». Но комсомолец Петушок пренебрегал кучерским занятием в целом, ландо не мыл и кобылку не чистил.

Пользовался «выездом» исключительно губернскии прокурор, товарищ Самсонов. Он не замечал замызганного выезда, глубоко погруженный в государственные мысли.

В перерывах между «разведением контры» и уборкой двора — без особого рвения: поелозил немного метлой, и хорош! — Алпатыч рассказывал уборщицам всякие анекдоты из Библии.

Так как это происходило под моим окном, а я едва не засыпала с тоски над своими бумагами, то даже дремучие россказни Алпатыча освежали меня.

Была такая история про Самсона, удивительного богатыря, у которого вся сила сосредоточилась в волосах. Так у нашего Самсонова вся сила, наоборот, была в лысине. Он не принимал никакого решения, не потерев ее очень энергично обеими руками. Как только окружающие замечали этот жест, все умолкали: сейчас будет некое откровение!

Я Самсонова побаивалась. Мне казалось, что он презирает меня за то, что я не боролась с царизмом.

Самсонов никогда в такую рань в суде не появлялся, и я, с удивлением увидев перед собой его очень высокую и очень худую фигуру, как всегда, подумала: до чего же он похож на Дон-Кихота! Только вместо лат на нем — черная кожаная тужурка, а вместо меча — маузер в деревянном футляре на длинном ремне.

Я поздоровалась, но Самсонов, не отвечая мне, задумчиво и, как мне показалось, придирчиво оглядел меня с головы до пят каким-то странным взглядом. И тут же взялся за лысину. Я замерла. Своим глухим голосом прокурор произнес:

— Таиса Пахомовна, зайдите!

Если бы он назвал меня Далилой, — это была та дама, которая, по Библии, отрезала Самсону волосы, отняв всю его силу, — я бы так не удивилась! Никто еще никогда в жизни не называл меня по имени-отчеству.

Вообще-то все меня звали Лелькой. Это мне совсем не нравилось, и я ужасно злилась, когда моя мама длинно и нудно начинала рассказывать, как я, совсем маленькой, сама себя называла: «Лёла». Подумаешь, интерес какой! Мало кто что лопочет, когда и говорить-то еще не умеет! Но имя «Лелька» приклеилось ко мне, как бумажка к леденцу. Дело в том, что Таисой назвала меня бабушка, страшная богомолка, и папа кричал, что это поповское имя, и что он его не признает, и чтобы я звалась Еленой.

Поскольку паспортов не было, а в удостоверения вписывали кто чего хотел, я всюду называлась Еленой Но в комсомольском билете стояло настоящее имя: Таиса. Поэтому, когда меня так пышно назвал прокурор, я поняла, что разговор будет официальный и, наверное очень важный. Вернее всего, соображала я, Ольшанский на меня нажаловался, что я дерзкая. У нас с Ольшанским были стычки. Не затем же комсомол меня «бросил» в Губсуд, чтобы я стала «письмоводителем», ка это называлось в старое время. Я должна была раньше или позже получить самостоятельную работу. И к ней надо было готовиться. А от переписки бумаг я только тупела. Я даже как-то назвала Ольшанского «старым барином на вате». Он вызвал повесткой свидетеля, рабочего с производства, и давай его манежить в коридоре. А сам поставил перед собой шахматную доску и накручивает себе по телефону: с каким-то профессором играет! Я ему напоминаю, что, мол, ждет человек... А он опять: Б-2, Ф-3...

Ну тот свидетель тоже вскипел, вбежал в камеру и кричит:

— Долго я тут у вас штаны просиживать буду?

Николай Эдуардович закрыл ладонью трубку и вежливо говорит:

— Товарищ, не волнуйтесь. Вы получите формальную справку, что были вызваны в судебный орган для дачи соответствующих показаний. И вам беспрекословно будет полностью оплачен трудовой день.

Тут свидетель еще больше вызверился. Чихал, говорит, я на вашу справку! У меня, говорит, производство станет. Без меня такие, как вы, там брак погонят.

И они поругались. То есть рабочий-то ругался по-настоящему, а Ольшанский тонким голосом выкрикивал разные слова: «нонсенс» — глупость, значит; «суверенитет суда», то есть неограниченная власть, и тому подобное.

Видно было, что свидетель посчитал эти слова за какие-то особенные ругательства. В конце концов он убежал.

— Вот, — говорю я, — мы остались без свидетеля. Надо было его сразу допрашивать.

— Не велик барин, — отвечает Ольшанский и берется опять за телефонную трубку.

— Сами вы старый барин на вате, — сказала тогда я. Он посмотрел на меня диким взглядом и прошипел:

— Я вам это так не оставлю.

И теперь я вспомнила все это и, вздохнув, приготоась к худшему.

Самсонов все еще держался за лысину и смотрел на меня так, словно искал и не находил во мне чего-то совершенно необходимого.

Наконец он сказал:

— Конечно, народный следователь, а тем более судья должен бы, помимо всех прочих качеств, иметь солидный вид ...

Он сделал маленькую паузу, и я ворвалась в нее — ужасно злая, потому что он наступил на самое мое больное место.

— Держите тогда царских чиновников! — закричала я. — У них солидный вид! У них борода на две стороны. У их диагоналевые брюки! Они по-латыни шпарят!

Я совершенно забылась. Моя несдержанность, от которой в моей короткой жизни я уже имела неисчислимые беды, толкала меня под бок: «Давай, давай, хватит тебе воду возить!»

— Теперь я вижу, — сказал холодно губернский прокурор, — что вы слишком молоды для самостоятельной аботы.

— Наша власть тоже молодая! — возразила я. — И законы молодые, и правосознание. И молодость не может служить препятствием к государственной службе. Как бы я ни была молода — я совершеннолетняя! И могу по закону занимать любую должность! «Все равно уж!» — промелькнуло у меня в голове, и я добавила вызывающе: — Я к вам не просилась. Меня комсомол бросил.

Самсонов хотел было взяться за лысину, но на полпути опустил руку и вдруг улыбнулся. Я никогда не видела на его лице улыбки. Это было непривычно и как-то трогательно: как будто в мрачный подвал забрел солнечный луч и сам не знает, что ему тут делать. Улыбка тотчас запуталась в сетке морщин, заглохла в щетине небритых щек, словно вода, ушедшая в песок. Но она была. И она выбила у меня из рук оружие. Я молчала.

Он сказал раздраженно:

— Мало того, что вы невыдержанны, вы еще и невнимательны. Я сказал: «конечно, должен бы иметь солидный вид...» «Бы...» Но если нет вида, тут уж ничего не сделаешь... Авторитет суда, конечно, держится не на внешнем виде его работников.

Я молчала. Я все еще не могла прийти в себя.

— Через год, — продолжал прокурор, — вы должны получить самостоятельный участок работы. За этот год вы обязаны набраться опыта.

«Как раз. Наберешься», — подумала я, но решила промолчать.

— Так вот, — сказал Самсонов, закончив тереть лысину, — я принял решение: вы пройдете практику у народного следователя 1-го района Шумилова.... Вы свободны.

Он встал. Я встала тоже.

— До свидания, товарищ Самсонов!

— До свидания, товарищ Смолокурова!

В коридоре я с размаху налетела на Лешу Сахно, секретаря коллегии защитников.

Леша имел удивительное свойство: первым узнавать все новости.

— Тебя — к Шумилову! С тебя причитается!

Я схватила Лешу за рукав:

— Объясни ты, в чем дело. Шумилов же старший следователь.

Леша свистнул:

— Со вчерашнего дня — уже нет. Сам просился в народные, районные. Говорит, что в старших он отрывается от настоящей следственной работы.

— А Ольшанский?

— Что Ольшанский? Он в институт уходит, преподавать.

— Но Шумилов ведь против практикантов, — вспомнила я.

— Был. А теперь — за. Он сказал, что хочет подготовить себе смену...

Леша понесся дальше, а я осталась стоять с разинутым ртом. «Смена» — шутка сказать! И почему он думает о смене? Что ему, сто лет?

События развивались благоприятным для меня образом, если не считать одного. Шумилов просил дать практиканта, но не меня же... А вдруг он выставит меня?

Я видела Шумилова всегда издали. Он мне казался очень молодым, фигура у него была легкая, движения быстрые, что при небольшом росте создавало впечатление какой-то мальчишестости.

Но теперь, когда он сидел напротив меня и нас разделял только стол, я увидела, какие глубокие морщины рассекли его лоб и как блестят седые пряди в волосах, которые он носил, по моде того времени, гладко зачеанными назад.

Безусловно, он выглядел старше своих тридцати лет. Его длинный острый нос и немного вытянутая верхняя губа придавали ему сходство с какой-то хищной птицей. Серые глаза, круглые, с неприметными светлыми ресницами, близко посаженные, укрепляли это впечатление.

Это были глаза умной птицы, внимательные и немного усталые.

Шумилов не носил ни френча с галифе, как это было принято у «ответработников», ни кожаной куртки. На нем был костюм совершенно старорежимного вида. Пиджак с разрезом сзади. И хотя галстука он не носил — еще чего не хватало! — почему-то казалось, что галстук был бы тут уместен.

Конечно, мне хотелось бы, чтоб мой начальник и учитель был похож на Шерлока Холмса. Но чего не было, того не было. Шумилов не сосал трубку, не пронизывал взглядом и не кривил губы в иронической усмешке.

Нет, он не был Шерлоком Холмсом. Но зато он был Ионой Шумиловым.

В моих глазах это значило много больше. Кто такой Шерлок Холмс? Способный детектив, служащий капитализму.

А Иона Шумилов, блестящий советский следователь, стоял на страже завоеваний революции и охранял жизнь и покой граждан первой и единственной в мире Страны Советов.

И вот теперь, по крайней мере год, я буду вместе с ним каждый день и даже больше, потому что работа наша обычно продолжалась и ночью. Конечно, я не буду переписывать скучные бумаги. Кто будет их переписывать, меня мало заботило. Я буду выезжать на места кошмарных преступлений, распутывать нити сложных дел, высказывать гениальные догадки, поражающие самого Шумилова, и в итоге сражать преступников системой полновесных улик.

Мои мечты прервал будничный голос Шумилова:

— Мы примем часть района у нарследа 8-го участка, значит, и часть его дел.

Что же, это мне нравилось. Я не боялась работы. Лишь бы не побоялись мне ее доверить.

— И потом нам нужен расторопный секретарь.

Я внутренне возликовала, потому что терпеть не могла секретаря Ольшанского, Сонечку Лапину.

Целый день она с остервенением пудрила нос и звонила по телефону какому то Жоре:

«Аллё-у! Жёрочка, это вы? Это я. Что, вы хотите меня видеть? Вы, правда, хотите меня видеть?.. Хочу ли я вас видеть? Определенно да, определенно нет... Не надо слов. Пока».

Интересно, кого же возьмет в секретари Шумилов. Иона Петрович, конечно, выберет лучшего из секретарей.

Наша камера — я теперь с удовольствием говорила «наша» — помещалась в здании губсуда, наш район был самым бойким и теперь будет самым крупным.

Мы — это «мы» я тоже произносила охотно — могли «сманить» любого секретаря. Но кого надо сманивать?

— Мотю Бойко, — вдруг сказал Шумилов.

— Мотю Бойко?

Я едва удержалась, чтобы не рассмеяться. Не было в суде большего плута, чем Мотя Бойко. Пользуясь тем, что его начальник, народный следователь 8-го района старый большевик Ткачев, получивший чахотку в Якутской ссылке, часто отсутствовал, Мотя вершил все дела лично, да так, что о нем просто анекдоты ходили.

И вдруг его к нам в секретари!

Но так как я приняла твердое решение быть выдержанной и не соваться со своим мнением, когда меня не спрашивают, то я промолчала.

Шумилов заметил мои переживания и сказал:

— Мотя Бойко будет у нас вполне на месте...

— Да? — спросила я. Как раз в этом я не была уверена.

— Мы с вами не дадим ему особенно резвиться. Верно?

Я оценила это «мы с вами» и поспешила согласиться.

— Давайте пойдем в камеру нарследа восемь и посмотрим, как там произрастает Мотя Бойко.

Мы отправились, идти надо было — будь здоров!

Дорога шла мимо бывшего женского монастыря. У ворот сидели на лавочках бывшие монашки, ныне члены артели «Ручвяз». Это неблагозвучное название было стыдливо написано от руки на небольшом листе бумаги, наклеенном на заборе. Написано оно было смешными буквами, похожими на славянские. Кроме того, еще стояло в скобках: «на спицах и других инструментах».

— Интересно, что это за «другие инструменты», — заметил мой начальник.

Я ему тут же объяснила, что имеется ввиду крючок ручного вязания.

Все, что касается монашек, было мне прекрасно известно. Когда я училась в младших группах — тогда не было классов, а были группы, — папа меня определил на квартиру к монашкам, чтоб я «не баловалась». Так что мне были известны все их штучки-мучки. Как они маргарином спекулировали и «святой водой» торговали — из колонки!

В настоящий момент монашки «ручвязом» не заниались, а лузгали семечки и бойко переругивались.

Невдалеке, на паперти древней маленькой церкви, сидели слепцы и, яростно покручивая ручку цитры, дружно ныли на невероятной смеси украинского с русским:

Мимо рая прохожу,

Гирко плачу и тужу ...

Дальше — больше, со слезою в голосе:

Дней воскресных я не чтил,

Во грехах дни проводил...

Батька с матерью не чтил...

Ой лихо мени, лихо!

Великое лихо!

Душераздирающее мяуканье цитры как нельзя больше подходило к мрачному тексту.

Тут же, без перехода, звучно высморкавшись на паперть, слепцы весело заводили:

А у кума е бджо...

А у кума е бджо... Бджо-о-олы!

Дай мне, кум, ме-ме...

Дай мне, кум, ме-ме...

Ме-е-еду!

Закончив, они затягивали гнусаво:

Подайтэ, нэ минайтэ...

— А як ни, то нэ минэ вас лиха година... — добавляли они скороговоркой.

Мы шли браво, но мне страшно хотелось есть. Может, от того так хотелось есть, что нам все время попадались паштетные. В них сидели нэпманы. Многие из них были толстые, какими их рисовали в газетах и журналах. Но иные, наоборот, поражали худобой. На их тощих фигурах болтались пиджаки и визитки «лучших времен». «Вот до чего довела нас Советская власть», — как бы говорили они.

В большие зеркальные окна было видно, как нэпманы жрут мясо. И надо думать, это была не конина.

— Как вы думаете, это не конина?

— Где? — спросил Иона Петрович, как будто с неба свалился.

— Ну, там, в паштетной...

— А... не знаю. Меня это не интересует, — ответил Шумилов ледяным голосом, как будто не доел со мной сегодня утром последнюю воблу из пайка.

Конечно, Шумилов может жить одними интеллектуальными интересами. Это его особенность. А я не могу.

— Я не могу жить одними интеллектуальными интересами, — вызывающе сказала я.

— Да? — Шумилов презрительно прищурился. — Кто же тогда поэт? Я — поэт или вы — поэт?

Он меня сразил. Я замолчала и больше не смотрела в окна.

Замечание Шумилова уязвило меня больно. Со стихами вышло у меня нескладно. Я сочиняла стихи. Чаще всего на ходу. У меня не было времени. сидеть и писать за столом, как это делали поэты ушедшей эпохи. Собственно, не было и стола. Стихи должны были «идти от жизни» — это я твердо знала. Ну, а моя жизнь вся была на ходу: институт — кожзавод — губсуд. И, вероятно, от того, что они рождались в этой спешке, звучание моих стихов было похоже на шарканье деревянных подошв по асфальту.

Я теперь уже не бегала на спичечные фабричонки. Все эти «Этны» и «Везувии», и даже «Пожар Коммуны», не существовали. У частных владельцев их отобрали, и была теперь одна большая государственная спичечная фабрика.

А меня прикрепили к ячейке кожзавода, где, как мне зали в губкоме, «подняли голову троцкисты». Оказалось, поднял голову там только один Женька Шуляков. Других троцкистов на кожзаводе не обнаружилось. Но Женька Шуляков стоил целой троцкистской организации.

Он являлся на занятия моего кружка и пытался «сбивать» меня каверзными вопросами насчет «перманентной революции». Я вступала в спор с Женькой, и он так кричал, что на кружок прибегали даже из цехов.

В конце концов он ужасно надоел всем, и ребята не стали пускать его на занятия. Женька ушел с кожзавода и стал «кадровым» троцкистом, писал измененным почерком всякие пасквили и разбрасывал их по предприятиям. Мне рассказывали, что однажды рабочие поймали его за этим занятием и надавали ему по первое число.

Кожзавод занимал теперь в моей жизни значительное место, как некогда спичечные фабричонки.

Камера нарследа 8 помещалась в бывшем «доходном доме» баронессы Ган.

Мотя Бойко сидел за огромным письменным столом с фигурными ножками и с резными львиными мордами на ящиках. На Моте была вельветовая толстовка с голубым бантом под подбородком вместо галстука. Усы у него еще не росли, но на подбородке вился какой-то дымчатый пушок. Видно было, что Мотя его всячески холит.

Когда мы вошли, Мотя крутил ручку телефона и кричал в трубку:

— Уголовный розыск? Говорит нарслед восемь. Что там такое в доме 30 по Нетеченской? Женщина в сундуке? Не трогайте до моего приезда! Кого не трогать? Ни женщину, ни сундук не трогайте! Что, она живая? Так пусть вылезет из сундука. Уже вылезла? Так в чем же дело? Попытка удушения? Ведите дознание. Прибуду лично.

Мотя повесил трубку и тут только заметил нас.

Иона Петрович, стоя посреди комнаты в своем франтоватом сером костюме, с портфелем под мышкой, медленно проговорил:

— Я народный следователь 1-го района Шумилов. Это мой помощник Таиса Смолокурова.

В эту минуту я с восторгом поняла, что возврата к «Лельке» никогда не будет!

Мотя посмотрел на меня с глубочайшим презрением и с готовностью пододвинул Шумилову стул.

— Чем могу служить? — спросил он. Эта форма обращения мне понравилась. И я догадалась, что Мотя научился ей у старика Ткачева.

Шумилов подал мне стул, уселся сам и, к моему удивлению, даже не заикнулся о своем намерении взять Мотю к себе.

— По приказу председателя губсуда к моему району отходит участок от Пречбаза до Проточной, — начал он официальным тоном и оглянулся. На стенах карты района не было, но Мотя в одно мгновение извлек ее из ящика стола, и Шумилов отметил улицы, отходящие в наш район.

— Чудесно, — сказал Мотя, — я, — он сказал «я», — просто задыхаюсь от дел. И знаете, большинство преступлений совершено именно на этих...

— Отходящих к нам улицах? — вежливо осведомился Шумилов.

— Да, — не моргнув глазом, объявил Мотя.

— Странное совпадение! — сказал Шумилов.

— Очень странное, — со вздохом подтвердил Мотя и предложил приступить к делу.

Мы уселись за львиный стол. Мотя стал с треском распахивать дверцы канцелярских шкафов и в несколько минут накидал высокие кипы дел. Столб пыли поднялся кверху. Очевидно, Мотя не ставил себе целью разгрузить камеру за время болезни своего начальника.

— Значит, давайте так. Направо положим дела, которые отойдут к вам. Налево те, что останутся у нас.

— Давайте, — согласился Шумилов. Опять он ничего не сказал о предполагаемом Мотином переходе к нему. Я уже решила, что Шумилов передумал. И в самом деле: У Моти с этим его бантом был ужасно несолидный вид.

— Поехали! — объявил Мотя, словно играл в какую-то забавную игру, и взял дело, лежащее сверху:

— Труп неизвестной женщины. Обнаружен на Нетеченской улице. Ваше.

Шумилов кивком головы показал, что согласен.

— Кража со взломом в доме номер семь на Буровой...

— Дом угловой, выходит на Зеленую улицу, — напомнил Шумилов.

— Верно, но... — черные Мотины глазки вдохновенно блеснули, — но окно, через которое влезли воры, выходит на Буровую. Ваше. Дальше. Убийство дантиста с целью грабежа... Убийство совершено в трактире «Каменный столб» — Вокзальная площадь. Площадь, конечно, наша. Но... трактир входит в систему Ресторантреста, а Ресторантрест — на Рыбной улице... Ваше!

Шумилов опять согласился. Я не могла его понять.

«Шляпа!» — ясно читала я в Мотиных глазках. А Мотю несло дальше. Как из рога изобилия, сыпались доказательства... И наша кучка дел уже выросла до потолка. А нарследу 8 осталось несколько тощих панок, которые уже ни под каким предлогом нельзя было «сбагрить» легковерному коллеге.

— Ну все! — с облегчением отметил Мотя. — Как вы увезете дела?

Шумилов помял в пальцах папиросу и ответил тихо:

— А мы их не возьмем. Вы их сами нам привезете...

Он выдержал паузу и объяснил:

— Вы будете у меня секретарем.

Мотя просветлел:

— В первый район? Камера при губсуде? Классно. Чего же вы сразу не сказали? — Он, как тигр, бросился на кучу «наших» дел и стал с неменьшей уверенностью,

чем делал это только что, перебрасывать папки обратно: — Труп женщины найден на Нетеченской, но голова была обращена на Кузнецкую... Оставляем здесь. Кража была совершена из дома, дверь которого выходит на Буровую, — оставим...

Таким манером он довел кучку «наших» дел до минимума и решительно объявил:

— Эти несколько папок я просто забираю с собой.

Мы вышли. Мотя опечатал камеру сургучной печатью и, сунув папки под мышку, с видом крайнего удовольствия заявил:

— Вот я здесь, со всеми потрохами! Вперед! В губсуд! И пусть мне будет хуже!

2

И вот мы начали работать. Камера наша состояла из двух маленьких комнат. В одной был кабинет Шумилова. Мы с Мотей внесли туда старое буржуйское кресло, плюшевое, с бахромой, казавшееся нам роскошным. Поставили на стол пепельницу из розовой раковины, чуть-чуть только треснувшую. Над столом мы повесили портрет Григория Ивановича Петровского, председателя ВУЦИКа.

Таким образом, мы считали, кабинет был оборудован с должным великолепием.

Кроме того, мы сделали начальнику подарок. В кладовой «вещественных доказательств» валялся бесхозяйный старый плюшевый альбом. В нем было полно фотографий каких-то чиновных стариков в сюртуках с воротниками выше ушей, дам, укутанных в меха, и младенцев — эти, наоборот, совершенно голые, валялись на столах, задрав ноги.

Мы вытащили всю эту дребедень и вставили в альбом фотографии знаменитых преступников, значащихся в розыске.

Нам казалось, что это удачная выдумка!

Но Шумилову прежде всего бросились в глаза плакаты на стене:

— «Не курить»? Почему «не курить»? Я сам курящий...

— Вы — другое дело, — сказал Мотя, — но посетители...

Иона Петрович прервал его:

— А посетители тем более должны курить. Обвиняемые, например. Волнуется же человек.

Мы промолчали. Это не приходило нам в голову.

Наш начальник продолжал:

— А это что? «Кончив дело, уходи!» Ну, знаете, в камере народного следователя это неуместно. К нам приходят по нашему вызову. И уходят, когда мы найдем нужным.

— Если вообще уходят, а их не уводят, — закончил догадливый Мотя и полез снимать плакат.

Кресло Шумилов приказал убрать.

— Мне эта гадость в родительском доме опротивела, — сказал он к великому нашему удивлению: мы счиали, что на таких креслах сидели, по меньшей мере, царские министры.

Плюшевый альбом с фотографиями рецидивистов поразил Шумилова.

— А где его прежняя начинка? Может быть, этот альбом вернуть владельцу?

Мы успокоили нашего щепетильного начальника, объяснив, что альбом был бесхозяйный. Шумилов покачал головой и ничего не сказал.

Мы начали работать. Втроем. Дела у нас было невпроворот. Правда, ловкач Мотя оставил на нашу долю самую малую горсточку дел, но Шумилов хотел, чтобы все было по справедливости, и велел новому секретарю 8-го района подобрать дела строго по району. Мотя ворчал, хватался за голову, но ничего не помогло: Шумилов «принял все дела к своему производству», как это называлось на юридическом языке.

Одно из этих дел было о загадочном убийстве в гостинице «Шато». И Шумилов сразу же за него взялся, потому что, как он говорил, еще можно немного потерпеть, когда по городу ходит вор или хулиган, но нельзя терять ни минуты, когда по земле крадется убийца.

По предложению Шумилова я изучила от корки до корки дело об убийстве в гостинице «Шато».

«От корки и до корки» — это в буквальном смысле. Потому что «корками» назывались две стороны обложки дела. От корки до корки означало: с первой страницы до последней.

Лучшие гостиницы в городе именовались по-новому: «Красная» и «Советская». То ли дальше уже не хватило фантазии, то ли другие заботы одолели «отцов города», но остальные гостиницы сохранили старые вывески, почему-то все больше французские. Вероятно, для шика. Были у нас «Гранд-отель» и даже «Монбижу».

Гордое имя «Шато», то есть замок, носило замызганное заведение на глухой улице Малая Тряская. Это выразительное название происходило, видимо, от тех, не так уж далеких времен, когда на немощеной улице ныряли по ухабам возки. Но и сейчас, хотя мостовая оделась булыжником, а тротуары даже асфальтом, окраинная Тряская с ее подслеповатыми домишками и чахлыми акациями в палисадниках имела жалкий вид. Гостиница «Шато» стояла здесь, как богатый купец в толпе побирушек. Богатый, но не рачительный. Позолота на колоннах крыльца облупилась, зачахли кусты под окнами, и вместо швейцара сидела у двери мрачного вида тетка с ключами у пояса.

Но какая бы она ни была, гостиница делала свое дело. И здесь находили приют командированные разнообразными советскими органами «спецы», ревизоры из центра и ходатаи с мест — разнохарактерный люд, вносивший сюда дух беспокойного времени.

Пять дней назад в крошечном номере на втором этаже под цифрой «9» был обнаружен труп двадцатитрехлетнего учителя Дмитрия Салаева из уездного города Н-ска на юге губернии.

Дмитрий Салаев умер от огнестрельной раны. И оружие — браунинг № 2— валялось тут же.

На столе, смятая, лежала неоконченная записка: «Дорогая, родная Люда! Мы никогда больше не увидимся. Я ухожу из жизни, ухожу сам, добровольно. Еще вчера я не был уверен, что смогу это сделать, сегодня я готов... Прости меня, я не мог иначе. Скажи...»

Тут текст обрывался.

В корзинке под столом никаких бумаг не было.

В конторе гостиницы был обнаружен и приобщен к делу «бланк приезжающих», заполненный Салаевым в присутствии дежурного по гостинице. Не было никаких сомнений, что это последнее письмо написано именно Салаевым.

Следовательно? Следовательно, дело было ясно. Как тогда говорили, «ясно, как апельсин»...

Дмитрий Салаев, учитель, 23 лет, член профсоюза, холостой, покончил счеты с жизнью по неизвестной причине.

Я прочла протокол допроса служащих гостиницы. Они не могли внести ничего нового в дело. Да и что же еще тут требовалось? Ничего!

Придя к такому выводу, я вернулась к первой странице обложки. И теперь я увидела то, что не заметила разу. На обложке стояло название дела: «Об убийстве в гостинице «Шато». Перед словом «убийство» что-то было тщательно зачеркнуто. Я осторожно поскоблила лезвием от бритвы. Обнаружилось ранее написанное: «само»...

Надпись на обложке была сделана рукой Ткачева. Следовательно, Ткачев считал Салаева самоубийцей. И разумеется, правильно считал. Но Шумилов? Шумилов подозревал здесь убийство. И он зачеркнул «само». На каком основании?

Я принялась читать дело снова.

И, прочитав снова внимательно каждый лист, я поняла, что возбудило у Шумилова сомнение. Это был документ Института судебной медицины: протокол вскрытия трупа. В очень осторожных словах, со многими оговорками, из протокола выводилось заключение, что выстрел мог быть произведен не в упор... Не в упор, а на каком-то расстоянии.

Было еще одно: на оружии не имелось отпечатков пальцев. Ни убитого, ни кого-либо другого. В момент выстрела браунинг был чем-то обернут.

Однако все эти косвенные улики могли быть легко опровергнуты, и вовсе не обязательно оставить след на оружии. А заключение института, сделанное в уклончивой форме, не имело веса.

Но если это убийство, то кто убийца и каковы его мотивы? Что побудило его к преступлению?

При умершем не было документов. В конторе лежало сданное им удостоверение личности, а также свидетельство о рождении и крещении, выданное священником села Воронки Н-ского уезда. Почему оно было сдано в контору? Директор объяснил, что у них такой порядок: все личные документы, если жилец желает, сдаются в контору на хранение. Командировочных документов не было: вероятно, Салаев приехал в город по своим личным делам. Каким?..

Первое, что я решила предпринять, — было обращение в губоно, в губернский отдел народного образования, где я надеялась найти подробные данные о Салаеве.

Да, в губоно лежала в личном деле Салаева анкета, по тем временам очень коротенькая и без фотокарточки.

Из анкеты я узнала, что Дмитрий Салаев, 23 лет, комсомолец, холостой, сын крестьянина-бедняка, родился в селе Воронки Н-ского уезда, окончил школу II ступени и учительские курсы и второй год преподает русский язык в школе, в которой сам учился.

Что это могло мне дать? Ничего. Я изъяла личное дело Салаева и «приобщила» к следствию.

Старик Ткачев был умен и терпелив. До заключения медицинских экспертов он приказал опечатать номер Салаева в гостинице, оставив все так, как оно было обнаружено в первый момент.

Он рассуждал, видимо, таким образом: если экспертиза опрокинет версию самоубийства, надо будет осмотреть место происшествия снова, уже другими глазами.

Второе, что я наметила, прочитав дело, было: распечатать номер девять и повторно осмотреть место преступления. Если здесь имело место преступление. Шумилов согласился со мной. Мы отправились в «Шато».

В гостинице царила обычная суета. О печальном происшествии напоминала только четкая сургучная печать на картонке, болтавшаяся на двери.

Мы вошли в кабинет директора, как громко именовался закуток за стеклянной перегородкой. Мой начальник произнес свое вечное, звучащее почти как пароль: «Я — народный следователь Шумилов, это моя помощница Таиса Смолокурова», и тотчас сам директор, тут же сидевшие бухгалтер и дежурный по коридору вызвались нас сопровождать.

И вот в первый раз, если не считать студенческой практики, — но какое же может быть сравнение? — я переступаю порог комнаты, где, возможно, было совершено преступление.

Сначала «охватить всю картину» — я уже знала, как это важно на «месте происшествия». Потом переходить к деталям, чтобы снова, обогатившись множеством наблюдений, вернуться к общему...

Мы вошли, и тотчас мой начальник весь как-то изменился, словно самый воздух этой комнаты обострил все органы его чувств.

Я часто ходила с отцом на охоту. И сейчас Шумилов мне напомнил нашего старого пойнтера, почуявшего дичь.

Мысль эта меня несколько смутила, но я уже не могла от нее отойти.

Взгляд Шумилова стал напряженным. Нос еще более заострился. Легким, осторожным шагом он обошел комнату вдоль стены и пригласил нас следовать за ним. Потом он осмотрел смятую постель со следами уже почерневшей крови, навел сильную лупу на забрызганный кровью коврик, на тумбочку, на которой стояла настольная лампа с биркой гостиницы.

— Вероятно, здесь лежали часы убитого?— не то спрашивая, не то утверждая, проговорил Шумилов. Дежурный вспомнил, что видел на руке Салаева большие часы необычной формы: овальные. Как-то, поздно вечером, Салаев вышел из номера, и они вместе с дежурным покурили в коридоре. Салаев снял с руки часы и показал их: они были именные, с надписью, подарок его отцу И. Салаеву, казначею какого-то полка, от офицеров, его сослуживцев. Это хорошо запомнилось как раз потому, что часы были, как выразился дежурный, диковинные». Шумилов поблагодарил кивком головы и бегло взглянул на меня. Я поняла значение этого взгляда: в анкете Дмитрия Салаева в губоно было указано, что отец его — крестьянин-бедняк. Дмитрий Салаев скрыл службу отца в царской армии. Что же побудило его открыться малознакомому человеку по пустяшному поводу?

Между тем Шумилов, медленно и методически продолжая осмотр, выдвинул ящик тумбочки. Он был пуст.

— В кармане пиджака нет ни денег, ни кошелька, — снова полувопросительно заметил Шумилов.

Директор тотчас сообщил, что Салаев носил в кармане кожаное портмоне и деньги у него в момент самоубийства были. Он это знает, потому что Салаев как раз последний вечер платил за номер и вынимал деньги из пачки.

— А за какое время он заплатил? — быстро спросил Шумилов.

—За три дня вперед, — слегка недоумевая, ответил директор.

Отвечая его тону, Шумилов, улыбаясь, сказал:

— Странный самоубийца: он уплачивает за номер вперед, зная, что сегодня покончит счеты с жизнью.

Директор сказал:

— Но ведь то, что нет ни часов, ни кошелька, доказывает, что здесь было совершено убийство. И именно с целью ограбления. И по-видимому, опытными ворами: они смогли проникнуть в номер...

Шумилов перебил его:

— Вряд ли опытный вор возьмет столь редкие часы, да еще именные.

— Значит, вы полагаете...

— Нет, я еще ничего не полагаю...

Шумилов перешел к маленькому письменному столу, на котором все еще лежала смятая и затем тщательно расправленная записка: «Дорогая, родная Люда...»

Шумилов вздрогнул, пригнулся к самой столешнице, быстро схватил что-то... В его руке было пресс-папье, обыкновеннейшее, деревянное пресс-папье с черной полированной шишечкой вверху.

Шумилов отвинтил шишечку и осторожно снял промокательную бумагу с деревянного основания. На розовой бумаге ясно были видны оттиски наклонных в левую сторону строк.

Шумилов сказал тихо:

— Оттиски совсем свежие. По логике вещей, мы сейчас должны прочесть текст последнего письма, вот этого, что лежит перед нами... Если оно действительно последнее… — добавил он еще тише.

Никто из нас не уловил значения этих слов.

Шумилов подошел к зеркалу, висевшему в простенке, и поднял лист промокательной бумаги так, чтобы написанное отразилось в зеркале.

Все увидели, что руки Шумилова дрожат.

— Попрошу всех подойти сюда и прочесть текст в зеркале, — предложил Шумилов.

Мы приблизились. В зеркале лиловые неразборчивые строки читались почти без пропусков...

И это не был текст того письма, которое лежало на столе.

Мы прочли:

«Люда, родная, прости если можешь. Я ухожу из жизни. Я решил открыть все органам власти. Завтра я это сделаю. Знаю, чем это грозит мне. Поэтому прощай.

Дмитрий».

— Где же это письмо? — вырвалось одновременно у всех.

— Унесено убийцей, — сказал Шумилов и, положив промокательную бумагу между двух чистых листов, прятал в портфель.

Оставив «на хозяйстве» Мотю, мы с Шумиловым выехали в Н-ск. Перед отъездом мой начальник сделал одну вещь, никак не объяснимую на мой взгляд: он послал на экспертизу два документа: анкету Салаева, заполненную в губоно, и «бланк для приезжих». Почему мне это показалось странным? Ведь не было никаких сомнений, что и тот и другой документ были написаны умершим. А некоторое несходство в почерке могло быть объяснено разницей во времени: анкета заполнялась два года назад.

Стоял мягкий погожий день, какие часто выдаются в наших краях в конце сентября.

Мы ехали так называемым «местным» поездом, который возил рабочих железной дороги с участка на участок и местных жителей, «тяготеющих» к богатому нэповскому базару в городе.

Ехали и нэпманы-спекулянты, которых можно было узнать по неверному блеску в глазах и подозрительно новым чемоданам.

Обычные дорожные разговоры плелись вокруг цен на продукты, разных мелких происшествий и семейных дел. Шумилов, покуривая вместе с мужчинами, поддерживал эту не затихавшую беседу, с поражающей меня легкостью раздувая ее, как только накал ослабевал.

Я ломала себе голову, зачем, это ему надо, пока не услышала, что среди людей, окруживших моего начальника, обнаружились двое из Н-ска: пожилой, угрюмого вида человек с бородой почти до пояса, которого называли Пал Палычем, и бойкий юноша в полосатой футболке, Сережа Панков. Поддавшись общему настроению, даже молчаливый Пал Палыч в конце концов разговорился. Оказалось, что он кладбищенский сторож. Длинно и нудно он стал сетовать на оскудение кладбищенского хозяйства.

Сережа Панков, секретарь уездного комитета комсомола в Н-ске, возвращался домой из командировки.

— А вы по какому случаю в Н-ск? — спросил моего шефа кладбищенский сторож и тут же предположил: — Верно, по финансовой части? Ревизию наводить?

— Верно, — подтвердил Шумилов. — А это моя помощница.

Теперь мы были равноправными членами вагонного сообщества. Мы все вместе завтракали, усердно обивая о лавку соль с воблы, и честно делили жесткую конскую колбасу, называемую «собачьи грезы».

На каком-то полустанке, где баба истошным голосом нахваливала соленые огурчики, Шумилов купил свежую газету.

В отделе происшествий была крошечная заметка, озаглавленная «Самоубийство в гостинице», о том, что на днях в гостинице «Шато» покончил жизнь самоубийством учитель из Н-ска Дмитрий Салаев.

Я знала, что газета согласовала текст заметки с Шумиловым, и поняла, что он не хотел спугнуть убийцу.

Шумилов небрежно посмотрел газету и оставил ее на полке. Тотчас кто-то попросил ее. Газета пошла по рукам.

Юноша из Н-ска воскликнул:

— Смотрите, наш! Учитель Салаев! Да я же его знаю! Веселый такой! С чего бы он? — Юноша огорчился.

— Бывает, — сказал без интереса Шумилов.

А разговор в вагоне принял новый оборот: стали рассказывать истории о бандитах, о знаменитых ворах-взломщиках и тому подобных вещах. И здесь развернулся вовсю кладбищенский сторож.

Его рассказы касались главным образом всяких происшествий на кладбищах и около них.

Шумилов вдруг заинтересовался техникой регистрации рождения и крещения в церквях. Сторож оказался докой по этой части. И по его объяснениям получалось, что священник сельской или городской церкви заносит данные о рождении и крещении в «метрическую книгу» на «вечные времена». А при надобности выдает выписку из метрической книги, то есть свидетельство о рождении.

— По новому порядку, церковь такого права лишилась, дело регистрации рождения перешло в загсы. А старые метрические книги? Они остались при церквях. А где церкви закрыли, то свалили эти книги куда попало, — сказал неодобрительно сторож, поглаживая бороду.

— Непорядок, — согласился Шумилов, к великому моему удивлению.

А потом, вечером, когда проводник вставил свечи в проволочные клетки фонарей над дверями, разговор завязался уже совсем душевный, и угрюмый кладбищений сторож рассказал, что был у него сын.

— Хороший такой парнишка, вроде тебя, — кивнул он на Сережу. — Комсомолец... Как белые пришли, схватили его в рабочей слободке. Выдал его наш, энский, гимназист. Чем-то его купили, а может, поскользнулся на чем, выслужиться хотел. Посадили Колю в тюрьму. А перед самым тем днем, как наши обратно город возвернули, в самую ту свою последнюю ночь, постреляли белые всех, кто в тюрьме сидел. И Коли моего не стало... — сторож поник, и тихо стало в вагоне.

Утром мы расстались на платформе совершенно разбитого во время гражданской войны и вовсе не реставрованного Н-ского вокзала.

Шумилов записал адреса наших новых знакомых, сторожа Пал Палыча и комсомольца Сережи Панкова. По их совету, мы отправились в Дом крестьянина, который, по дружным уверениям обоих, был «почище и поприличне» городской гостиницы.

Действительно, небольшой бревенчатый дом снаружи и внутри сиял чистотой, и молодайка в белом переднике тотчас вздула нам самовар, предупредив, что чай для заварки имеется только морковный, а сахару, если мы пайком не запаслись, то и не будет.

Но мы сказали, что запаслись и готовы угостить и ее. К чаепитию пригласили нас в сад под дерево, и мы, умывшись во дворе, расположились здесь. Но в это время в аллейке перед строем подсолнухов и кустов сирени показался наш попутчик, Сережа Панков.

Было видно, что он еще не успел побывать дома: дорожная пыль лежала на его лице, а в руках все еще был маленький баул, с которым он совершал свое путешествие.

— Товарищ! Простите! Извините! — в крайнем замешательстве обратился он к Шумилову. — Позвольте мне на минуту вашу газетку. Которую вы в вагоне читали. У нас ее еще не доставили.

Шумилов вытащил из кармана смятую газету.

— Вот! — в совершенном неистовстве закричал Сережа, ткнув пальцем в «Происшествия».

— Вот!.. Покончил жизнь самоубийством учитель Дмитрий Салаев... Да? Да? А я его только что встретил. На улице. Идет. И хоть бы хны!

Шумилов взглянул на меня.

Взгляд этот говорил: «Мы имели убитого, но не имели убийцы. Теперь мы не имеем и убитого».

Шумилов потушил недокуренную папиросу и сказал обычным своим тоном:

— Бывает, Сережа. Бывает.

Мы встретили Дмитрия Салаева недалеко от школы номер два, где он преподавал. Молодой учитель действительно был жив-живехонек. Он шел под руку с красивой дивчиной, видимо, своей сослуживицей, судя по тому, что они громко обменивались мнениями о школьных делах.

Мы последовали за молодыми людьми. Салаев расстался со своей спутницей на перекрестке и, не торопясь, пошел дальше один, насвистывая и беззаботно помахивая портфелем. Глядя на его ладную фигуру и круглое, добродушное лицо, я подумала, что ученики должны его любить, и, вероятно, он никак не походит на неприятных «шкрабов», борьбу с которыми мы проводили в свои, совсем еще недалекие школьные годы.

Мы догнали Салаева на узкой аллейке тенистого сада. Наверное, до революции это было частное владение какого-нибудь местного «туза», потому что неподалеку стоял дом совершенно помещичьего вида.

Теперь сад стал достоянием города, на дорожках бегали дети с самодельными обручами из ободьев бочек.

Шумилов остановил молодого человека и произнес свое «петушиное слово»: «Я — народный следователь... Моя помощница...»

Учитель удивился, пожалуй, даже растерялся:

— Вот уж никогда не имел дела с такими должностными лицами, — пробормотал он.

— Где бы мы могли поговорить с вами? — спросил Иона Петрович.

— У меня, если хотите. Только у нас народу в квартире много.

— Нет, это не подойдет. Может быть, есть тут у вас какая-нибудь столовая?

— Да вот за углом пивная, — нерешительно предложил учитель.

— Чудесно!

Мы двинулись.

За углом действительно останавливала внимание прохожего небесно-голубого цвета вывеска, гласившая: «Свидание друзей». Под этой надписью была другая, так сказать, разъясняющая: «Пивное зало».

Шумилов рассмеялся и переступил порог. «Свидание друзей» проходило бурно. Кругом стоял такой шум, что, разделенные всего лишь узким столиком, мы едва слышали друг друга. Про себя я назвала это место «таверной» и, приглядываясь к окружающим, искала на них следы бурной и — я надеялась! — преступной жизни. Но народ кругом был самый будничный. Кто-то кого-то уговаривал «выпить еще стакашку», кто-то кому-то грозил дать по шее, за дальним столиком азартно резались в «очко», и к тому же на окне в клетках пронзительно заливались канарейки.

Шумилов чувствовал себя здесь как дома.

— В такой кутерьме как раз и можно поговорить! — заметил он. — Каждый занят самим собой.

Учитель, наоборот, стесненно поглядывал вокруг. Нам подали пива и закуску: соленые сушки, соленый горох и, конечно, воблу.

Шумилов извинился за внезапное и непрошеное знакомство и приступил к делу.

В результате длинного разговора мы выяснили, что личное дело, имеющееся в губоно, действительно его, Салаева, личное дело и анкета заполнялась им именно в означенный на ней срок.

Он действительно родился в селе Воронки Н-ского уезда. Но метрики у него нет, и ему никогда не приходило в голову получать ее. «Я комсомолец, дел с попами иметь не желаю. Да и зачем мне метрика?» — сказал учитель.

Его отец, Иван Салаев действительно был крестьянином-бедняком и недавно умер в той же деревне Воронки. На солдатской службе он не служил. А вот брат его, дядя Дмитрия, тот служил. И дослужился до каких-то чинов, поскольку был с образованием; учился на деньги какого-то купца-филантропа.

— А какова дальнейшая судьба вашего дяди? — спросил Шумилов.

Учитель вздохнул:

— А дальнейшая судьба его такая: служил в белой армии, с беляками отступил в Крым. А что дальше, не знаем. Может, и за границу попал. Это я от отца слышал. Сам я дядьку этого и в глаза не видел.

— А как зовут вашего дядю?

— Иосафом.

— Тоже, значит, «И»... — задумчиво проронил Шумилов.

Учитель посмотрел удивленно. Нет, он мне определенно нравился. В нем было что-то вызывающее доверие и симпатию.

— А теперь, Дмитрий Иванович, подумайте, что бы могло это значить? — И Шумилов выложил на стол перед молодым человеком газету с заметкой о самоубийстве учителя Дмитрия Салаева, метрическое его свидетельство и удостоверение личности.

Учитель оторопел. Никогда он не получал этого свидетельства. Не был в нашем городе года два. Что касается удостоверения, то оно «чистая липа», так как подписано несуществующими лицами.

Учитель вынул свое удостоверение: подписи были другие.

Документ покойного был чистейшей воды подделкой. И надо думать, настоящее свидетельство о рождении было призвано его подкреплять.

— Хотите ли вы нам помочь? — спросил Шумилов.

— Я готов! — охотно откликнулся молодой человек.

Беседа с Салаевым закончилась тем, что Шумилов дал ему задание: на следующее же утро отправиться в село Воронки, место своего рождения, и обратиться к священнику местной церкви с просьбой выдать ему копию метрического свидетельства.

Мне казалось, что я поняла ход мыслей своего начальника.

По-видимому, священник — сообщник преступников, он и выдаст копию, но при этом безусловно забьет тревогу, боясь разоблачения. И будет искать людей, толкнувших его на подлог, чтобы предупредить их.

Именно он может привести нас к виновникам.

Когда мы расстались с Салаевым, был уже вечер. Погода испортилась. Дул северный ветер. Время от времени срывался косой, холодный дождь. Подняв воротники плащей, мы с Шумиловым брели по тротуару, стараясь укрыться под листвой, обильно свисающей из-за оград.

Шумилов спросил у прохожего дорогу на городское кладбище. Я удивилась: к чему бы это? Но у меня уже выработалась привычка не задавать вопросов. Привычка, которую культивировал мой начальник. Сейчас он сосредоточенно молчал, кутаясь в свой тонкий плащ и слегка сгибаясь под порывами ветра. Дождь не шел больше, но ветер был полон влаги, его дуновения походили на мокрые шлепки по лицу, а земля под ногами хлюпала, словно мы брели по болоту.

В действительности это была немощеная дорога, уже ведшая нас из города. Мы шли в темноте под сине-черным, волнующимся небом.

Шумилов шел уверенно. Я все же не удержалась и спросила, откуда он знает дорогу.

Он ответил сухо и, как мне показалось, раздраженно:

— Для этого не надо быть Шерлоком Холмсом: кладбище всегда располагается на доминирующей высотке, а направление указал нам прохожий.

Я промолчала, и мы продолжали путь.

Вдруг Шумилов спросил:

— Как вы полагаете, сторожу можно довериться?

Я опешила. По мне, так я, конечно, полмизинца не доверила бы этому деятелю заступа и могилы. Тем более государственное дело.

Я замялась. И тогда он сказал твердо:

— Этот человек будет помогать нам.

И я поняла, что он вспомнил о сыне сторожа, убитом белогвардейцами.

Между тем мы незаметно вступили на территорию кладбища. Незаметно, потому что ворота были сорваны и сама ограда полуразрушена. Тут, под большими развесистыми деревьями царила полная темнота, и мы стали светить себе фонариками.

Кладбище, конечно, невеселое место, но такое запущенное, да еще в ненастную ночь... Это было зрелище почти фантастическое. Высокая трава стелилась под ветром и словно бежала за ним, силясь оторваться от земли. Когда луч фонарика падал вбок, тесно поставленные друг к другу кресты разной величины и формы казались кучкой соглядатаев, медленно и упорно бредущих за нами. Кирпичи, которыми была выложена дорожка, разъехались, и мы то и дело попадали ногой в глинистое месиво, намытое недавним дождем.

Шумилов пробормотал:

— Сцена на кладбище из «Гамлета». Как это у Шекспира? «Но если сон виденья посетят...»

Я никак не могла продолжить этот разговор. О «Гамлете» я знала только, что он был представителем паразитирующего класса и от нечего делать разыгрывал комедию с привидением. По-видимому, моего начальника интересовало в «Гамлете» нечто иное.

Но я раз навсегда дала себе зарок: не соваться в неизвестные мне сферы. В заводской библиотеке я до Шекспира не дошла, а училась я в школе в так называемый «переломный период». И наш словесник саботировал. Так что школу мы кончили почти что без литературы. И без Шекспира.

По-моему, Шумилов об этом подумал. Во всяком случае, больше с Гамлетом ко мне не адресовался.

Да и времени уже не было. Как-то неожиданно моргнул между веток ели тусклый желтоватый огонек, и мы оказались у самой сторожки. Занавески на окне не было, и, подойдя вплотную, мы увидели Пал Палыча за непокрытым деревянным столом. Он сидел в неестественно напряженной позе, перед ним стояла наполовину опорожненная бутылка и какая-то еда.

Мы стукнули в окно. Сторож подошел и, приставив ладонь ко лбу, силился рассмотреть нас.

— Это попутчики ваши, Пал Палыч, — сказал Шумилов, — не прогоните?

Сторож не только не удивился непрошеным гостям, но был непритворно рад нам. Вероятно, в его мрачном обиталище посетители бывали редко.

Он принялся угощать нас, и мы с удовольствием приняли приглашение, так как изрядно продрогли.

Наливая нам самогон, сторож сказал:

— Вот беда-то моя, тут бы вина налакаться да затихнуть. Так нет: не приймает вина беда моя ненасытая... А вас какое дело привело сюда?

— Государственное, — ответил Шумилов. — Вы нас простите: мы обманули вас, только не с какой-то личной целью. Не ревизоры мы. Я — следователь, Иона Петрович Шумилов, это моя помощница, Таиса Пахомовна Смолокурова.

Сторож как будто и не удивился, молчал, ждал, что будет дальше.

Шумилов рассказал о мнимом самоубийстве.

Пал Палыч слушал, сгребая в кулак бороду и снова отпуская ее. Потом он сказал:

— Значит, Дмитрий Салаев жив, а убит кто-то другой. Но этот другой выдавал себя за Салаева? Зачем? Вот в чем закавыка.

— Пал Палыч! Ответ на этот вопрос даст следствие. А вас я прошу припомнить... Хотя знаю, что тяжело это вам. Припомнить все, что касается того гимназиста, который выдал вашего сына белым. Скажу сразу: не имею определенных подозрений. Но судите сами: двойник Салаева знал о нем много. Должен был знать, чтобы выдать себя за него. Значит, можно допустить, что они были школьными товарищами. Но ведь и тот, предатель, тоже был одноклассником Салаева? И тоже знал о нем многое. И он пропал из виду...

Сторож долго молчал. Потом сказал в раздумье:

— В классе-то их много было. И с беляками ушел не один. Не может того быть, чтобы вы только по одному этому заподозрили...

Шумилов прервал старика:

— Верно вы подметили. Не по одному этому. А по вашим словам об этом человеке, предавшем вашего сына... Вы сказали, что белые поймали его на чем-то, запугали и заставили выдать всех, кого он знал... Верно?

— Верно, — кивнул головой Пал Палыч.

— Так вот. Мне представляется, что человек, убитый в гостинице, тоже запутался, хотел высвободиться... Но не успел. Сообщники как-то узнали об его решении признаться властям. Узнали и...

— А это похоже на него. На Степку Ященко, — сказал Пал Палыч. — Трус он всегда был. Но подлецом я его раньше не знал. Нет, не знал.

Я записала все, что вспомнил Пал Палыч о соученике своего сына, Степане Ященко, его приметы, его характер, его знакомства. Но все обрывалось, как тропа, ведущая к реке: уйдя с белыми, Степан Ященко пропал из виду.

Утром следующего дня мы с большим трудом соединились по телефону с губернией. Перебивая хриплые голоса, докладывающие о ходе уборки огородных, Мотя Бойко кричал:

— Результаты экспертизы: автобиография в губоно написана безусловно не тем лицом, что предсмертная записка и «бланк приезжающего»...

Наш секретарь очень удивился, когда Шумилов сказал спокойно, что иначе и быть не могло.

Шумилов не мог объяснить по телефону то, что было уже известно нам: автобиографию в губоно писал настоящий Дмитрий Салаев. «Бланк приезжающего» и записку Люде — его двойник.

Конец дня принес нам новую неожиданность. Из села Воронки с попутной машиной приехал Салаев. Он был совершенно сбит с толку. С трудом удалось получить от него связный рассказ о посещении священника.

Некий отец Герасим, глубокий старик, проведший в Воронках последние двадцать лет, встретил Салаева в штыки:

— Что же это, молодой человек, вы будете терять метрики, а мы — выдавай да выдавай! Еще двух месяцев не прошло, как я выслал вам свидетельство.

Салаев отрицал факт получения свидетельства. Священник настаивал. В конце концов он развернул толстую книгу. На записи рождения Салаева стояла сделанная совсем недавно справка: «Выдано свидетельство». Сюда же было вложено письмо от имени Дмитрия Салаева с просьбой выслать ему копию метрической записи.

Письмо было из нашего города. Адрес указывался: «Почтовое отделение, до востребования, Дмитрию Салаеву»...

Было очевидно, что корреспонденцию двойник получал по тому самому фальшивому удостоверению личности‚ которое было обнаружено у убитого.

Когда Салаев сказал отцу Герасиму, что он стал жертвой обмана, священник растревожился.

— Дело не шуточное, — сказал он, — я должен заявить властям...

Соучастие священника в деле об убийстве казалось малоправдоподобным. Шумилов вдруг заторопился, заявил, что в Н-ске нам больше делать нечего. Ночью мы уехали.

На этот раз нас устроили в купе проводников. Мы были вдвоем, никто не мешал нам.

Мы положили перед собой лист бумаги и построили схему. Что нам известно?

1. Что в гостинице «Шато» убит неизвестный, присвоивший себе имя, метрику и удостоверение Дмитрия Салаева.

2. Что метрика добыта путем обмана священника и получена неизвестным лицом в почтовом отделении № 2 нашего города «до востребования», по всей вероятности, по липовому удостоверению на имя Салаева.

3. Что убитый написал письмо некой Люде — о ней уже ровно ничего неизвестно. Ничего, кроме содержания письма, выданного розовой промокашкой на пресс-папье. Набрасывая это письмо, двойник Салаева волновался, начинал и снова бросал писать.

4. Подлинное письмо Люде унесено убийцей, чтобы здать видимость самоубийства. На стол же положен один из вариантов письма, смятый и брошенный в корну под стол...

— Стойте! — воскликнула я. — Именно то, что письмо было смято и затем разглажено, вас навело на мысль...

— Верно. Не может быть, чтобы, обращаясь к любимой девушке с последним письмом, человек вытащил бы его из корзины, старательно разгладил и... все же не докончил его.

— И, конечно, убийца унес конверт с адресом Люды! — докончила я.

— Разумеется... Итак, — подытожил Шумилов, — нам не известно: 1. Кто убитый? 2. Кто убийца? 3. Кто сообщники? 4. Нам неизвестно полное имя единственного человека, который мог бы ответить хотя бы на один из этих вопросов.

Теперь сама собой напрашивалась догадка, что убийство совершено сообщниками убитого, чтобы помешать их разоблачению.

Удивительное дело, чем больше фактов мы выискивали, тем больше возникало перед нами загадок.

— Есть одна возможность, — сказал Шумилов.

— Какая? — удивилась я. — Ведь ясно, что мы зашли в тупик.

— Люда, — ответил Шумилов.

Поезд убегал в ночь, нетерпеливо стучали колеса, тайна оставалась позади нас, тайна ждала впереди.

— А ведь я сделал ошибку, — сказал Шумилов, — дав заметку в «Происшествия»...

— Конечно, — не без удовольствия отметила я. — Вы не хотели спугнуть убийцу. Но убийца знает о существовании настоящего Дмитрия Салаева. И теперь всполошится вдвойне...

— Возможно. А Люда?.. Она прочтет заметку и вероятнее всего реагировать как-то будет. Подождем.

Ближайшие дни принесли нам одни разочарования. В почтовом отделении никаких данных о получателе корреспонденции добыть не удалось.

В посланной нами в Н-ск фотографии ни Пал Палыч, ни Салаев не опознали Степана Ященко. Убитый был совершенно незнаком им.

Опять сплошные «не».

— Конечно, насчет Ященко это были одни только мои фантазии, — огорченно сказал Шумилов.

— Да, вы почему-то решили, что именно Пал Палыч нам поможет.

— Ну в этом я еще не ошибся. Будущее покажет, — ответил мой начальник.

И я вспомнила слова, которые слышала от Шумилова не раз, — слова о том, что в наших условиях правосудие имеет поддержку большинства населения. Поэтому надо искать этой помощи... Заводить больше «бытовых связей», прислушиваться к мнениям, которые могут, на первый взгляд, показаться случайными, а в итоге дать нить следствию.

Шумилов умел выражать свои мысли ненавязчиво, не крикливо. Он не высказывал их с той категоричностью и нетерпимостью к чужому мнению, какая отличала наши комсомольские споры.

И вместе с тем было в моем начальнике то, что его роднило с нами: некая одержимость. Но мы растекались, разбрасывались, а Иона Шумилов нацелен был точно. Он был очень профессионален, мой начальник.

Во время нашего отсутствия Мотя проявил самостоятельность. Это стало ясно, когда мы начали знакомиться с происшествиями минувших дней.

— Докладывайте, Мотя, — сказал Шумилов, — что тут без нас случилось.

— Слушаюсь! — Мотя умел-таки щегольнуть военным словцом, вытянуться, щелкнуть каблуками. В органах юстиции это, собственно, не полагалось, но в Красной Армии в те годы как раз вводилась сугубая подтянутость. Мотя собезьянничал у красных командиров даже походку: левой рукой вроде придерживал несуществующую шашку. — Разрешите доложить в первой серии: в доме пять по Колокольной обнаружен труп.

— Как это, «в серии»? — морщась, спросил Шумилов. — При чем тут «серия»? Кино это, что ли?

— Разрешите доложить, что еще почище кина бует, — не растерялся Мотя. И добавил таинственно: — Труп — жилец этого же дома!

— Оригинально! — заметил Шумилов без улыбки. — Что же это, самоубийство?

— К сожалению, — вздохнул Мотя.

— Почему к сожалению?

— Ну все-таки было бы интереснее, если бы... — Мотя спохватился и поспешно досказал: — Печально, Иона Петрович, когда молодой человек сам по себе кончает счеты с жизнью!

Довольный таким ответом, Мотя оглянулся на меня.

— А чем доказано, что это самоубийство?

— Всем, Иона Петрович. Опрос свидетелей, предсмертная записка, несчастная любовь... А главное — заключение экспертизы... — Мотя кашлянул и, вытянув шею, ткнул пальцем в лист дела: — Вот здесь, в деле, протокол осмотра трупа и места происшествия. Я писал. Шикарный протокол! — шепнул мне Мотя, пока Шумилов пробегал глазами документ.

Но Иона Петрович услышал.

— Действительно шикарный! — начальник громко прочел начало:

— «Лицо жертвы...» Позвольте, почему жертвы, если это самоубийство?

— Так я ж, когда писал протокол, еще не знал. Надеялся, гм... думал, что убийство. С «жертвой» как-то покрасивше, — признался Мотя, плутовские глазки его сверкнули.

Шумилов нахмурился и продолжал:

— «Лицо жертвы было покрыто смертельной бледностью и лошадиной попоной...» Блестящий стиль! А откуда попона?

— Не могу знать, Иона Петрович, накрыл, значит, кто-то чем пришлось.

— А это что? «Подлый убийца бросил на месте кошмарного преступления кулек, наполовину наполненный квасолью...»

— Детали, Иона Петрович, — пробормотал Мотя. — Вы же учили примечать детали и заносить в протокол осмотра.

Шумилов страшно рассердился:

— Чтоб вашего духу больше не было на месте «кошмарных преступлений»! — Шумилов не остыл, но взял себя в руки и уже спокойно спросил: — Слушайте, Мотя, почему бы вам не пойти учиться?

Учиться? Мотя изумился: он считал, что все знает и так. Успешная деятельность в камере нарследа 8 убедила его в этом.

— Почему бы вам не пойти на рабфак?

Разговор меня удивил. Меня сняли с учебы, чтобы я сидела здесь, а Мотю так легко отправляют учиться?

Я была убеждена, что из Мотиного ученья ничего не выйдет.

3

Не могу сказать, что именно из-за Шумилова я перестала писать стихи. Но все-таки в каком-то роде он был причиной этого.

Если бы он прямо сказал мне: «Стихи твои — ни к черту! Распрягай Пегаса, займись делом!» Если бы он так прямо сказал мне, я ни на минуту не усомнилась бы в своем таланте. Но Шумилов поступал иначе...

Машин в ту пору в городе было мало. А у нас с моим начальником не было даже «выезда», как у губернского прокурора.

Поэтому, как писал в инструкции судья Наливайко, «основным средством передвижения низовых работников юстиции являются так называемые ноги»...

И этими самыми ногами мы исхаживали город вдоль и поперек. Если было нужно для дела, мы отправлялись в путь в дальние городские районы, и эти хождения имели для меня особую приманчивость. Дело в том, что во время этих прогулок Шумилов рассказывал мне разные случаи из своей практики. Но иногда это были стихи... Да, он читал стихи Блока или Сергея Есенина, который совсем недавно стал нашим кумиром.

Ну, разумеется, я и сама читала стихи. И Блока, и Есенина. Но почему-то, когда Шумилов своим глуховатым голосом и чуть раздумчиво произносил: «Я — последний поэт деревни, скромен в песнях дощатый мост», строки эти казались мне прекрасными как никогда.

Но... Вот тут-то и была закавыка: собственные стихи представлялись мне не звучными, не содержательными, не... не...

И все чаще мне чудилось, что Пегас, крылатый конь поэзии, проносится мимо меня и кто-то другой заносит ногу в стремя и взлетает в седло, и мчится «синей, гулкой ранью...»

Однажды я подошла к Панкрату Железному. Это было в клубе Пролеткульта. Любимый поэт стоял у буфетной стойки и пил пиво «Новая Бавария».

Я храбро заявила, что пишу стихи и хотела бы прочесть ему.

— Про чего пишешь? — спросил Железный.

— Про молодежь с производства.

— Давай валяй.

Я прочла:

Наше детство! Ночами протяжный гудок,

Под ногами дрожащий дощатый мосток...

— Погодь! — остановил меня поэт, — гудок, гудок... производство какое? Чугунолитейный, сталепрокатный?

— Сахарный завод, — упавшим голосом произнесла я.

— Это хужее.

Он задумался. Но человек он был добрый и тотчас сказал:

— Я тебе сейчас черкну цидулку. Варвару Огневую знаешь?

Еще бы не знать! Я любовалась ею и завидовала ей, когда, окруженная молодыми поэтами в рубашках до колен, называемых «толстовками», она появлялась на литературных диспутах, красивая, авторитетная, тридцатилетняя...

Глядя на нее, я в полной мере сознавала собственное восемнадцатилетнее ничтожество.

Панкрат открыл свой замызганный портфель, вывернул на прилавок его содержимое: горбушку хлеба, учебник политграмоты, куски обоев с лесенками стихов на обороте, и на клочке тех же обоев начертал: «Варвара займис с этой девахой она товарищ с производства хотя и не индустриалного с комприветом обнимаю Панкрат».

Как мы все, Железный игнорировал не только твердый знак, но и мягкий — из протеста против старой орфографии. А заодно и знаки препинания. Пусть буржуи препинаются — им делать нечего!

И вот я иду к Варваре Огневой. Она живет на самой шикарной улице города, в Доме Советов — бывшей дворянской гимназии. С трепетом я звоню — да, на двери кнопка звонка, и он действует. Как при старом режиме.

Звонок действует, но никто не открывает. Хриплый бас кричит изнутри:

— Чего трезвонишь? Открыто!

В широком, словно в театре, коридоре, стоит на табуретке обладатель баса и выкручивает медные части из старинной люстры. На мой робкий вопрос он указывает куда-то в глубь коридора.

Дверь в комнату Варвары распахнута. Знаменитая поэтесса лежит на узкой железной кровати, положив грязные босые ноги на ее спинку. На животе у Варвары стопка книг. Варвара читает и курит самокрутку.

На мои шаги она отзывается быстрым взглядом умных карих глаз и столь же быстрым вопросом:

— Стихи, девочка?

Она пробегает глазами записку Панкрата и спрашивает деловито и отрывисто:

— Какое производство?

— Сахарный завод, — разочаровываю ее.

— Давай читай!

Я читаю:

Наше детство! Ночами протяжный гудок,

Под ногами дрожащий дощатый мосток...

Огонек фонаря и, до боли родной,

Слышу голос отца у двери проходной...

Варвара внимательно слушает и отбивает босой ногой ритм стиха.

Потом говорит, словно сделала бог знает какое открытие:

— Знаешь, в этом что-то есть.

Я хотела бы знать, что именно, но тут она вскакивает, роняя на пол книги, выхватывает у меня из рук листок с моими стихами, на минутку задумывается... И начинает быстро писать между строк. Лицо ее преображается, оно светится, оно лучится... Наконец, она отрывается от бумаги, откидывает назад гриву пепельных волос и читает нараспев, отбивая ритм ногой по полу:

Наше детство — у-у-у! — басило гудком,

Наливалось вымя рабочей силой...

— Вымя? — воскликнула я в ужасе.

— Ну да... Это ведь, кажется, у козы.

— И у коровы, — почему-то шепотом добавила я.

— Вот-вот. Тут, понимаешь, такой подтекст: темная крестьянская стихия приобщается к производству... Ну и все такое. Вымя — это образ. В общем, ты почитай, подумай. И помни: язык поэзии — самый краткий, лапидарный язык. В ХХ веке уже нельзя писать: «Ночами басовый гудок». Лучше всего просто дать самый гудок: У-у-у». Звучит? А?.. То-то. А вообще, слушай: поезжай на свой сахарный завод и присмотрись к рабочей жизни. Ищи острую ситуацию. И помни: поэзия — самый краткий язык...

Я хмуро объяснила, что не могу поехать домой: поссорилась с отцом.

Огневая удивилась:

— Так помирись!

— Не могу, — сказала я, — у нас принципиальные разногласия...

Варвара возразила быстро:

— Ради поэзии не то что помириться с отцом — убить отца можно!

Карие глаза ее загорелись янтарным блеском, как тогда, когда она писала строки про вымя.

Я стояла, растерянная, обескураженная: я чувствовала себя отсталой мещанкой со своими нелапидарными стихами.

Варвара сжалилась надо мной.

— Слушай-ка, девочка! — она трахнула меня по плечу своей большой, почти мужской рукой. — Приходи в среду на диспут в редакцию «Зори революции». Там будут молодые поэты из моей группы «Семперанте».

Последнего слова я не поняла и по простоте души предположила, что здесь нечто связанное с эсперанто — про этот универсальный язык я слыхала.

Потом оказалось, что семперанте значит «всегда вперед» — по-латыни. Так называлась поэтическая группа, состоявшая из трех человек: Варвары Огневой, юноши Саши и пожилого рабочего Осипа. Теперь я была там четвертой. Саша — тот самый, который орудовал над люстрой, длинный, сухой и нервный электромонтер, по наущению Варвары «посвятил всего себя» попыткам передачи характера электрического заряда в рифмованных строчках.

Осипа Варвара «готовила в самородки». Он был тихий, ласковый и застенчивый, смотрел с немым обожанием на Варвару. И в угоду ей писал ни на что непохожие поэмы про динозавров, называя их «дикозаврами», про пещерный век. Но «для себя» он втайне сочинял звучные, красивые стихи о своей родной деревне под Сумами. Иногда он мне читал их мягким, приятным голосом.

Все трое с такой страстью говорили о поэзии, как у нас говорили только о революции.

Я стала ходить на чтения этой группы, которые почему-то назывались «ступенями». Кажется, имелось в виду, что каждое такое чтение ведет с одной ступени творчества на другую.

Но меня эти ступени никуда не вели.

И чем глубже я входила в свою работу у Шумилова, тем меньше нравились мне и «ступени», и вся группа «Семперанте», и всего меньше — мои собственные стихи.

Пегас скакал от меня прочь с веселым ржанием. И я не пыталась его удержать. Я сама отпустила повод. Конь был не по мне.

4

Итак, выяснилось, что поп в Воронках послал метрику человеку, назвавшемуся Дмитрием Салаевым. Послал не злонамеренно, а поверив, что запрос сделал действительно Салаев. Да и почему ему было не поверить? Ведь проситель указал подробности, которые убеждали.

Все дело было в другом —в том, что мы не могли узнать, кто выдал себя за Салаева.

Единственное, что мы путем экспертизы установили, это то, что письмо с просьбой выслать метрику писало то же лицо, которое сделало записи в «бланке для приезжающих», то есть двойник Салаева.

Шумилов предложил «временную» версию: убийство молодого человека, назовем его Икс, было совершено убийцей, назовем его Игрек, чтобы помешать разоблачению Иксом какого-то преступления, совершенного ими совместно, возможно и с другими лицами.

Так юридически определялся мотив убийства.

Почему возникла мысль о виновности убитого? Не только по характеру письма к Люде, но и потому, что убитый получил обманным путем метрику Салаева и выдавал себя за него.

Когда Шумилов высказал эти соображения, я задала ему вопрос:

— Зачем Икс показывал дежурному именные часы, якобы принадлежавшие его отцу? Зачем он сдал метрику директору гостиницы? Видимо, это делалось для того, чтобы утвердить себя в роли Салаева? Верно?

— Правильно рассуждаете, — подтвердил Шумилов.

— Но для чего это было нужно Иксу, раз он решил заявить о своем преступлении?

— Вы невнимательны, — сказал Шумилов, — вы упускаете важные слова в записке, адресованной Люде. Там говорится, что «еще вчера» он не знал, что решит явиться с повинной.

Начальник был прав. Я промолчала. Но вопрос готов был слететь с моих губ, и Шумилов сжалился надо мной:

— Вы хотите знать, почему я ничего не предпринимаю? Есть положения, в которых лучше всего выждать.

— Выждать? Чего? Убийца заметет следы. Допросы служащих гостиницы ничего дать не могут: никто не видел ночного посетителя, никто не слышал выстрела, никто не имеет никаких подозрений. Игрек не оставил никаких следов, мы ничего о нем не знаем.

Я проговорила все это с такой горячностью, что она задела, наконец, Шумилова.

— Суета неуместна в нашем деле. Чего ждать? Постараюсь объяснить вам. Итак, существует — где, нам неизвестно, — некая Люда. Несомненно, убитый делился с ней самым затаенным. На это указывает характер письма. Люда знает, с чем должен был явиться ее друг в органы следствия. Зная это, она могла бы дать ключ к разгадке главной тайны: кто убийца? Все это так. Но давайте поразмыслим о положении Люды сейчас. Она прочла в газете о самоубийстве своего друга. И что же? Погоревала — и все! Но если это не самоубийство? В душе близкого человека должно родиться желание помочь отыскать убийцу...

— Если сама Люда... — перебила я.

— Да, если сама Люда не замешана в деле, — согласился Шумилов. — Вот на этот случай я дал такую заметку...

Иона Петрович развернул сегодняшнюю газету. В нескольких строках сообщалось, что данными следствия установлен факт убийства в гостинице «Шато», что следствие ведет следователь Шумилов...

Я прочла сообщение молча, но подумала, что мой начальник не очень последователен: сообщение спугнет убийцу.

Ночью мы с Шумиловым выезжали на большой пожар на химическом заводе. Еще не угасло на пожарище последнее пламя, сбитое водой, а мы уже работали: допрашивали свидетелей, сотрудников пожарной охраны, служащих, рабочих.

Закончилась эта работа ранним утром. Шумилов сказал, что пойдет прямо домой. Он жил в общежитии прокуратуры. Протоколы допросов он велел мне отнести в нашу камеру. После этого я могла идти спать.

Я отправилась. Идти было далеко. Я смертельно устала. И кроме того, надышалась гарью.

Я даже сразу не заметила, что в нашей камере кроме Моти Бойко есть еще человек. Это был маленький старичок в старомодном котелке, каких не носили даже нэпманы, и в черном пальто с шелковыми лацканами, засаленными и потертыми.

Я подумала, что старичок пришел по какому-то делу, спросила, что ему надо.

Он ничего не ответил, только растерянно поморгал редкими ресницами.

Но самое удивительное было то, что Мотя, нахальный, никогда не теряющийся Мотя, как-то странно встретил меня, словно застигнутый врасплох. Он пробормотал что-то невнятное, и поскорее выпроводил странного посетителя.

— Что это значит, Мотя? — спросила я строго.

— А я что, тебе отчет давать обязан? — огрызнулся он, и я узнала прежнего Мотю.

Но тут же я забыла об этом случае. Начисто исчез из моей памяти и таинственный старичок.

Мы возвратились к убийству в гостинице «Шато» довольно скоро.

Стремление укрепить государство, пресечь преступления, выявить все, что мешает строить новую жизнь, приводило к нам множество разных людей.

И по твердому убеждению Шумилова, не могло не привести Люду. Таинственную Люду, к которой были обращены горькие строки последнего письма неизвестного молодого человека.

Шумилов оказался почти прав. Это «почти» пришлось на нерешительность девушки, втянутой в сложные события. И еще в одном не ошибся мой начальник: Пал Палыч оказал нам немалую услугу. От него пришло письмо. Старомодным почерком, в витиеватых фразах сторож сообщал нам, что в Н-ск приезжала молодая девушка, Людмила Власова.

Она приходила на могилу своего дяди, недавно умершего. Так как у него не было никого из близких, девушка просила позаботиться о том, чтобы могила содержалась в порядке.

Девушка оказалась доверчивой и прямодушной: она рассказала о себе. Она училась в нашем городе, часто приезжала в Н-ск к дяде при его жизни.

Случайное совпадение имен побудило Пал Палыча завести с Людой разговор об убийстве в гостинице «Шато». Он попросту сказал, что прочел об этом происшествии в газете, и спросил, нет ли чего нового? Что говорят в городе?

Вопрос его вызвал у Люды странное волнение. Она растерялась и пробормотала, что не знает ни о каком убийстве в гостинице.

Пал Палыч писал, что Люда Власова, по его подозрению, как-то причастна к делу. Он сообщил нам ее адрес. Этот адрес просто жег мне руки, но Шумилов и теперь не разрешил вызвать Люду.

— Она явится сама, — упрямо твердил он, — если мы вызовем ее, она замкнется. Она должна прийти сама.

Однажды к нам позвонили по телефону. Я была одна: Шумилов выехал в командировку. Говорил мужчина, судя по голосу, молодой. Он хотел видеть следователя Шумилова. Я сказала, что он в отъезде, и назвала себя. Минута раздумья... Потом, словно вдруг решившись, незнакомец сказал:

— Тогда мне необходимо поговорить с вами. Это очень срочно.

— Сегодня вечером в восемь, — сказала я.

В ту пору стали часты явки с повинной, то есть приход преступника, желавшего сознаться в своей вине и получить должное наказание. Только бы быть чистым перед родиной и потом начать новую жизнь.

Являлись бандиты и воры, иногда даже бывшие белогвардейцы.

Суд учитывал в своем приговоре явку с повинной.

Этот взволнованный голос, эта поспешность подсказывали мне, что речь идет именно об этом. И, вероятно, о немаловажном преступлении.

Я никогда не могла оставаться спокойной, слушая исповедь человека, нашедшего в себе силу отдаться в руки правосудия. К сожалению, я не умела, как Шумиов, носить маску абсолютного спокойствия и холодной строгости. Почему я говорю «маску»? Потому, что много раз видела, как дрожат его руки, когда он берет чистый лист бумаги, чтобы писать протокол допроса. Только в этом, пожалуй, и сказывалось его волнение.

И вот я жду... Кто явится сейчас? Голос, безусловно, принадлежал человеку культурному, это чувствовалось по всему строю речи. Может быть, это один из тех юношей, которые запутались в сложной «нэповской» обстановке, попали в сети преступного мира...

Или, вернее всего, растратчик.

Опять же нэп, казино, бега, паштетные...

За окном стоял снежный зимний вечер, не очень морозный, по мягкому нашему климату, но ветреный. И сухие ветви деревьев у самого окна чертили по стеклу невнятный и тревожный рисунок.

Ровно в восемь в дверь постучали. Вошел молодой человек, высокий, худой, с умным, подвижным лицом, с пристальным взглядом темных глаз за стеклами очков.

Почему-то, несмотря на видимое волнение пришедшего‚ я сразу подумала, что это не явка с повинной.

— Прежде всего, прошу вас ничего не записывать, — сказал он с ходу, едва присев на предложенный мной стул.

Я успокоила его, сказав, что и не собиралась этого делать, не зная, в чем состоит дело.

— Мое дело состоит... — начал он. И осекся. — Это, собственно, совсем не мое дело. Хотя и близко меня касается. Это дело человека, которого я люблю. И покой которого мне дорог.

Это звучало несколько выспренне, но волнение его было неподдельным.

— Скажите, если человеку, молодой девушке, было известно о какой-то тайне... О преступлении. И она смолчала... Она будет отвечать перед законом? — вдруг просил он.

Я сказала, что если речь идет о преступлении государственном, если девушка стала участницей контрреволюционного заговора, например...

— Нет, нет, — взволнованно перебил юноша, — речь идет об убийстве...

«В нашем производстве», как это называлось на юридическом языке, было несколько дел об убийствах. Но, могу сказать с полной точностью, я ни на минуту не усомнилась в том, что речь пойдет об убийстве в гостинице «Шато».

— Успокойтесь и рассказывайте, — предложила я, — и прежде всего назовите себя.

Мой собеседник, студент Владимир Альтов, учился на 3-м курсе политехнического института.

В тот же институт на первый курс поступила Людмила Власова. Несколько месяцев назад с ней случилась странная история. Ее стал преследовать своими ухаживаниями молодой человек, с которым она познакомилась случайно на улице.

Людмила рассказывала, что это был в общем приятный парень, только несколько задумчивый и нервный. Но самое важное заключалось в том, что он назвал себя Дмитрием Салаевым из Н-ска.

Людмила, бывая в Н-ске, познакомилась с настоящим Дмитрием Салаевым. Об этом она не сказала новому знакомому.

В дальнейших разговорах она выяснила, что он полностью «присвоил» себе биографию Дмитрия Салаева. Она не могла понять, для чего ему это было нужно. По его словам, молодой человек недавно приехал с юга, устраивается здесь на работу и собирается одновременно учиться на рабфаке.

После нескольких встреч Людмила решила, что называется, «взять быка за рога» и заявила, что знает настоящего Дмитрия Салаева. Она потребовала объяснения.

Вероятно, молодой человек действительно искренне полюбил Людмилу, потому что после мучительных колебаний он выдал ей свою тайну.

Настоящее имя его было Олег Крайнов. Он жил в Краснодаре. Отец его служил в царской армии и пропал без вести в конце войны 1914 года. Подросток остался совсем один. Он служил рассыльным в торговой конторе. Перед тем как белые покинули Краснодар, Олега вызвали в контрразведку. Пожилой офицер, Иосаф Салаев, как он назвал себя, долго говорил с ним, ласково внушал ему, что он должен «послужить святой России», как служил его отец.

От Олега требовалось поселиться в нашем городе и, устроившись на работу в какое-нибудь советское учреждение, давать у себя дома приют людям, которых будут присылать в «большевистскую Россию» из-за границы, агентам белых.

Олег слабо разбирался в политике, перспектива показалась ему романтичной. Он дал письменное обязательство.

Ему было выдано удостоверение на имя Дмитрия Салаева, приличная сумма денег и именные часы. Офицер сказал, что эти часы подкрепят положение Олега, а удостоверение выдано на имя его племянника, Дмитрия Салаева, и «выдержит любые проверки»...

После взятия большевиками Краснодара Олег должен был выехать в наш город, но он не смог этого сделать сразу.

Олегу был дан один-единственный адрес. Он не назвал его, но сказал Людмиле, что ходил по этому адресу и что это оказалась мастерская счетных машин. В действительности в этой «мастерской» скупались краденые счетные машины, которые потом сбывались опытными комиссионерами. Здесь работал человек, который должен был помочь Олегу устроиться.

Олег уверял Людмилу, что не собирается работать для белых, что прошедший год многое изменил в его взглядах. Но он боится.

Как ни допытывалась Людмила, чего именно боится Олег и какие у него основания бояться, тот ничего не сказал.

Людмила настаивала, чтобы Олег явился в уголовный розыск и все рассказал. Молодой человек не мог на это решиться, но дал клятву, что ничего не предпримет без ведома Людмилы. И если к нему явятся «с той стороны», не будет более колебаться: заявит обо всем.

Последнее свидание молодых людей состоялось за несколько дней до того, как Людмила прочла в газете о самоубийстве в гостинице «Шато».

Она считала, что, исчезнув из жизни, ее друг оборвал нить. Она не знала адреса «мастерской» и ничем, как она думала, не могла помочь следствию...

Но сообщение о том, что в гостинице имело место убийство, не могло оставить ее спокойной. Она рассказала обо всем своему другу Владимиру Альтову...

Люда оказалась скромной, милой девушкой, страшно напуганной всей этой историей. Она мало что нового добавила к заявлению Альтова.

Она только мельком заметила, что, по словам Крайнова, «мастерская» использует все способы для продажи ворованных счетных машин, опасаясь скопления их.

Через несколько дней в «Торговой газете» появилось объявление: «Укркоопспилка» скупает счетные машины всех марок. С предложениями обращаться к торговому агенту в гостиницу «Красная», номер три, с 6 до 8 ежедневно».

Ежедневно в эти часы в гостинице дежурил Мотя Бойко, с успехом игравший роль «торгового агента» Украинского кооперативного союза.

Надо сказать, что это поручение было как раз по Моте.

И роль «торгового агента» Мотя сыграл блестяще. За несколько дней ему натаскали множество счетных машин, за которые он щедро расплачивался деньгами «Укркоопспилки», которой машины действительно были нужны.

В короткое время он свел дружбу с юрким молодым человеком из мастерской счетных машин у Горбатого моста. Молодой человек пригласил Мотю в ресторан и здесь без дураков предложил ему покупать машины без паспорта, то есть краденые. Мотя запросил неслыханную цену в качестве комиссионных и, поломавшись, согласился.

Спустя неделю он стал в мастерской своим человеком. Через Мотю мы «нащупали» лицо, чрезвычайно нас заинтересовавшее.

Это был молодой механик, которого никто не знал по фамилии, а звали все «Никешей». Никеша выглядел парнем интеллигентным, был замкнут, пользовался среди темных дельцов мастерской уважением с некоторой примесью страха.

Разговорившись по-свойски, «ребята» сказали Моте, что Никеша «не из наших, не блатной»... А кто же он? Парни пожимали плечами.

Мотя приглашал «ребят», угощал их в ресторанах, легко и ловко разыгрывая рубаху-парня. Не устоял перед ним и Никеша. Однажды удалось незаметно сфотографировать его...

Трудно сказать, почему мысль о гимназисте Ященко упорно не оставляла Шумилова. Он послал фотографию Пал Палычу. Ответ был сногсшибателен: Пал Палыч узнал в Никеше Степана Ященко.

Позже я спрашивала Шумилова: чем он руководствовался, когда заподозрил в Никеше предателя из Н-ска?

Он ответил, что искал человека, знавшего досконально биографию Салаева. Если таким человеком не был Олег Крайнов, то, значит, такой должен был быть в окружении Крайнова. Вернее всего, кто-то из «мастерской» счетных машин...

Ященко сознался в убийстве Крайнова, которого заподозрил в предательстве из-за отказа выполнять задания.

Игрек был найден, но в деле не было ясным самое главное: неизвестной оставалась верхушка организации, ее руководители — белогвардейцы. Этим занялись уже другие органы, которым Шумилов передал дело об убийстве в гостинице «Шато» и на обязанности которых лежала борьба с контрреволюцией.

После уже Шумилов узнал, что благодаря показаниям Людмилы была раскрыта крупная организация белогвардейских агентов, использовавшая и уголовников.

По своему служебному положению я носила оружие. Это был крошечный пистолет заграничного происхождения, системы «Эва». Этому нежному названию я и была обязана тем, что в моем владении оказалась изящная вещица размером не больше моей ладони, с перламутровой насечкой и пятью патронами в обойме. Подарил мне «Эву» судья Петр Наливайко, посчитавший для себя неприличным носить «дамское» оружие, да еще с таим «дамским» названием.

Да, оружие «Эва» — почти Ева! — совсем не подходило судье Наливайко, детине с коломенскую версту ростом, с буйной шевелюрой, бывшему матросу с Балтики.

Он носил тельняшку под кожаной курткой. Маузер в длинном деревянном футляре висел у него на длинном ремне, достигая голенища.

«Эва» досталась ему на операции в каком-то особняке при разгроме белогвардейской организации, в которой играла большую роль одна бывшая графиня. Она, как рассказывал Наливайко, «палила из ентой Евы напропалую, пока я не ухватил тую грахвиню за волосья да не тряхнул маленько, так что она в Чеке только и очнулась».

Название «Эва» не было в духе времени. Время было суровое, и слова произносились соответствующие. Змеиносвистящие: с-саботаж. Жгучие, будто скрежетал зубами человек в справедливом гневе: Ж-ЖЧК! Рокочущие грозой: контр-р-р-революция...

Конечно, «Эва» могла только скомпрометировать судью Наливайко.

Ну а я? Я была еще никто. Помощницей Шумилов называл меня только из присущего ему такта.

И «Эва» была по мне.

«Носи, деваха, а придется, давай, пали не хуже той грахвини, только с обратной стороны!» — мудрено выразился Наливайко.

В общем пистолет перешел ко мне, и я носила его на поясе под тужуркой, «в скрытом виде», как предписывалось штатским сотрудникам органов юстиции.

У Шумилова была настоящая страсть к оружию. У него в ящиках лежали странные пистолеты и револьверы не известных никому марок. Был тяжелый французский пистолет с головой индейца, выгравированной на рукоятке, системы «Соваж», что в переводе значит «дикий». Иона Петрович сказал, что это — оружие американских колонизаторов. О тяжелом карабине с потрескавшимся стволом Шумилов сказал, что он был в деле на Марне в войну 1914 года. Было еще много всего.

Но при себе Иона Петрович носил всегда только небольшой пистолет работы тульских мастеров, простой и легкий. И патрон никогда не досылал, так как, по его словам, «раз в год и незаряженный пистолет стреляет».

При виде моей «Эвы» у Шумилова загорелись глаза.

— Как она бьет? — осведомился он.

Черт ее знает, как она бьет. По правде сказать, я и не пробовала. И вообще имела смутное представление о том, как с этой «Эвой» обращаться.

Правда, я проходила стрелковое дело в ЧОНе, но пистолетов нам там не выдавали.

Я решила попробовать «Эву». Мне было стыдно, что я ношу «Эву» и не знаю, как она бьет.

И вот однажды, возвращаясь в камеру на вечерние занятия, я решила дать во дворе губсуда пробный выстрел. Двор был пуст, и я тщательно оглядела его, вынула из кармана «Эву», дослала патрон и дважды выстрелила в воздух.

На морозе щелчки выстрелов прозвучали сухо и коротко. Они утонули в истошном крике. «Ой, люди, ратуйте!» — кричал чей-то голос из-за поленницы дров, сложенной во дворе.

Я в ужасе бросилась за поленницу. По колено в снегу стоял там тот самый старик.

При виде меня он испугался еще больше. Мне показалось, что он сейчас упадет. Старик попятился, потом остановился в полном бессилии и закрыл лицо руками.

— Вы же целы... Чего вы орали? — зло спросила я.

— Испугался, — ответил странный старик.

— Вам плохо? Пойдемте со мной, — предложила я и повела старика в нашу камеру. Он послушно лег на диван. Вид у него был бесконечно жалкий. Мотя, тоже ни жив ни мертв, подал ему воды. Старик как будто онемел.

В это время вошел Шумилов. Он бросил портфель на стол, не раздеваясь, плюхнулся в кресло и вдруг заметил лежащего на диване старика.

— Это больной человек, — объяснила я. — Отвезти бы его домой. Куда его отвезти?— спросила я у Моти.

— Я не знаю, где он живет, — пробормотал Мотя.

— Я знаю, где он живет. Это мой отец, — сказал Иона Петрович. И добавил: — Я сам отвезу его.

Мы с Мотей оставили их в камере, потихоньку оделись и вышли на улицу. Шел снег, крупные хлопья падали так быстро и в таком изобилии, словно кто-то там вверху, спешил поскорее все высыпать и покончить с этим делом. Прохожих не было видно. Редкие извозчики с подгулявшим нэпманом или комиссаром, одетым в черную кожу, спешившим с затянувшегося заседания, скользили мимо, скрипя полозьями.

На углу приветливо светилось окно небольшой паштетной, которая называлась «Конкой». Алпатыч говорил, что название это происходит от старых времен, когда в городе ходила конка и именно здесь был пункт смены лошадей. Но, если верить Моте, название паштетной было вполне современно, так как ее изделия готовились преимущественно из конины.

Сейчас, в этот поздний снежный вечер, паштетная выглядела завлекательно. Мотя выразительно поскреб в карманах. Я полезла в портфель. Соединенные, наши капиталы сулили нам скромный ужин.

Мы вошли. «Конка» была переполнена. Публика выглядела разношерстной: захудалые нэпманы — процветающие посещали ресторан «Бристоль» — и совслужащие.

Разноголосое гудение голосов покрывали звуки разбитого пианино. Длинноволосый молодой человек играл модный романс «Бублички», подпевая себе деревянным голосом.

Мы нашли два места в углу, за столиком, где уже сидели двое толстяков перед графином водки и подсчитывали что-то в длинной и узкой конторской книге.

Только и было слышно: «Два вагона, накладная... один вагон... дубликат...»

Ночь надвигается, фонарь качается,

И свет врывается в ночную тьму,

А я, несчастная, торговка частная,

Стою с корзиною и так пою, —

певец подчеркивал обреченность частной торговки басовыми аккордами.

Хозяин «Конки», солидный дядька в золотых очках, и его дочка забегали вокруг нас, из чего я сделала вывод, что Мотя здесь не впервые. Хозяина он почему-то называл «гражданин редактор», а дочку — «крошка Нелли».

Мы заказали пиво и неизменный паштет. Все это тотчас было принесено. Прихлебывая пиво, Мотя стал мне рассказывать историю своего знакомства с Петром Петровичем.

Мне показалось, что эта история удивительно характерна для нашего времени, для удивительного перехода от старой жизни к новому, совершенно неведомому, что впервые в истории создавалось в нашей стране, и только в ней одной.

Купите бублички, горячи бублички,

Купите бублички да поскорей! —

рубил певец.

«По сертификату получено...» — бормотал толстяк за столиком. А Мотя, ужасно волнуясь, на своем своеобразном, полублатном языке рассказывал:

— Неужели ты, шляпа с ручкой, никогда не замечала, что в Замостье на трех лабазах до сих пор висят вывески с твердым знаком: Петрь Шумиловъ? Замечала? Ну и что? Ничего? Лопух ты! А я сразу купил это дело. То есть, что наш Иона — из бывших... Что из этого? А я и ничего не говорю. Просто так я себе заметил: тот штымп бородищей клином, что до революции ходил вокруг лабазов со свитой приживалов, и есть папа нашего Ионы. Ну и что? Ничего. Просто я такой любопытный. Я — журнал «Хочу все знать», я — «Всемирный следопыт»... Однажды я наколол такое дело: сижу в нашей камере, переписываю бумажонки. А у нас, ты знаешь, каждое слово со двора доносится. Слышу: Алпатыч кончил по двору метлой возить, бухнулся на лавочку, с понтом горит на работе. И говорит Катерине Петровне: «Если старик придет, ты его не гони. Дай раз в жизни с приличным человеком словечком перемолвиться». А Катеина Петровна ему в ответ с ехидцей: «Видно-то, все у вас «приличные» в приятелях ходят: все бывшие, хучь купцы, хучь из дворян»... Алпатыч промолчал да вдруг и выпалит: «Если тот старик, хозяин лабазов, следователю Шумилову — отец родной, то и мне не зазорно его в приятелях держать»... Катерина Петровна сразу в бутылку полезла: «Шумилов от отца отрекся начисто. Еще в семнадцатом году. Сам голодал, от отца кусок взять брезговал. И порога дома не переступал». — «Это так, — говорит Алпатыч, — но отцовское сердце не камень. А у нашего-то Ионы оно, видно, из камня... Такие-то они, нынешние...» Они еще поспорили, но я уже не слушал. Я‚ Лелька, все думал про этого отца, про старика, у которого «сердце не камень» и, хоть верь, Лелька, хоть не верь, не знал, чего мне делать: то ли старика жалеть, то ли на Ионову принципиальность любоваться. Так мне удивительным это показалось, что Ионы нашего отец — лабазник. Ну и сразу вспомнил я те вывески с твердым знаком... Алпатыч повозил еще немного метлой по двору и ушел. И Катерина Петровна исчезла. А я сижу, втыкаю... И от скуки поглядываю в окно. И вдруг вижу: входит маленький старичок неважнец одетый... Из-под котелка торчат волосы, седые, давно не стриженные.

И весь он какой-то мятый. Клифт — пальтецо дореволюционного образца... Ты знаешь, от мысли, что это — отец нашего Ионы, я просто прилип к своему стулу, а сам думаю: «Чего он сюда таскается, а вдруг тут Иону принесет нелегкая? И что будет?» Только вдруг меня черт подмыл. Высунулся я в окно и кричу: «Послушайте, гражданин, что вам здесь надо?» Старичок вежливо поднял котелок и отвечает: «Ничего. Ровным счетом ничего. Просто я в свое время, при старом режиме, не раз бывал в этом подворье. Вот и зашел. Воспоминания... Извините». И он поворачивает назад оглобли. Тут я сам не знаю, как у меня вырвалось: «А ведь вы, Петр Петрович, не за воспоминаниями сюда ходите!» Старичок вздрогнул, испугался вроде. А потом приосанился: «Вы, значит, меня знаете, молодой человек!» А я нахально отвечаю: «Вас — нет. А у вашего сына Ионы Петровича я работаю. Секретарем». — «И что же, он говорил вам обо мне?» — оживился старичок. «А ни ползвука, — отвечаю я, —об вас я стороной узнал». Старик скис и говорит мне тихо: «Поскольку у нас уж с вами разговор вышел, расскажите мне... Простите, не знаю, как вас величать». —« Матвей Лукич», — говорю я. Думаю, что он шутит, никто меня сроду так не называл, а он всерьез: «Скажите мне, Матвей Лукич, здоров ли Иона Петрович?» — «Здоров, — говорю, — чего ему делается?» — «Так ведь он ребенком очень уж сильно болел. Ему питаться надо...» — «Чего ж, — говорю, — питается. Как все. Вобла есть. И кулеш перепадает». Старик разволновался: «Вот видите, вот видите! Он слабенький всегда был... А у меня ведь дом и по сей день — полная чаша. Жена моя померла перед войной, так при мне сестра ее живет. Жарит, парит, лучше, чем в «Бристоле». Мы бы его, как дитя, лелеяли...» Тут меня даже смех разобрал: «Да разве он к вам пойдет? Ему с души воротит в вашем буржуйском кодле жить!»› — «Вот, вот, — заныл старик,— так он мне и сказал: «Пока вы эксплуатацией чужого труда занимаетесь, я вам не сын! Бросайте дело, я вас на службу устрою в два счета. Ночным сторожем». Хе-хе...» Старик засмеялся жиденьким таким смехом. «Ну, что ж, — говорю, — и соглашались бы...» — «Нет, — говорит он, — не могу. Это безумие». — «Тогда что ж! Идите своей дорогой!» — «Спасибо вам за разговор». Старичок скинул котелок и чуть не в пояс поклонился... Потом приходил он еще. Я понял, что подгадывает он, когда Ионы в камере нет, и подозрения имею, что ему Алпатыч стучит, когда тот выезжает... Вот он и приходит. Спросит, как, мол, Иона Петрович, как его здоровье, посмотрит на дом, на комнату, вздохнет: «Здесь, значит, Иона Петрович трудится...» Повздыхает, повздыхает и уйдет. К своим делам и к жратве, что лучше, чем в «Бристоле»... Ну вот, а теперь я, значит, попался, и Иона меня определенно выгонит за то, что я старика привечал... Да еще мне пришьет дело, что я «буржуйский приспешник»...

Шумилов не выгнал Мотю и ни одним словом не упомянул о происшедшем. И никогда маленький старичок не появлялся больше в нашем дворе.

Мы увидели его много месяцев спустя при обстоятельствах трагических.

Предыдущая главаГлава 4 из 14Следующая глава