К книге
Всем смертям назлоНеобыкновенное утро повесть. Часть первая
21%
Необыкновенное утро повесть. Часть первая
3

1

День начался плохо: у меня украли ботинки. Высокие ботинки со шнуровкой спереди, которые мне сшили в заводской мастерской из папиных заготовок на сапоги. Их утащили прямо из-под гладильной доски, на которой я спала. Я боялась клопов. Они были всюду, только в гладильной доске их не было.

Босиком я опрометью выбежала в коридор, как будто там сидел и дожидался меня вор с моими ботинками под мышкой. Дверь на лестницу стояла открытой. На замки у нас вообще ничего не запиралось.

В это время зазвонил телефон. Звонил мой папа. Я еле слышала его. Можно было подумать, что он говорит не с завода в Лихове, а по крайней мере из Москвы. Хотя он надрывался изо всех сил.

— Лелька! — орал мой папа. — Ты там с босяками спуталась, в комсомол записалась...

— Ну и что? — крикнула я, воспользовавшись перерывом.

— А то, что придут белые, тебя пороть будут...

— Белые не придут, дудки! — кричала я в трубку.

— Тогда я сам тебя выпорю! — донеслось до меня из какой-то дальней дали вперемежку с продуванием трубки.

— Накося выкуси! — Я покрутила ручку телефона: дзинь, дзинь, дзинь!.. Папа был отключен вместе с Лиховом и всем, что там, позади: беленьким домиком на краю поселка, слониками на комоде и резедой в палисаднике, со старинным граммофоном — «Танго любви», «Пупсик» — и томиком Лермонтова на этажерке — «Печальный демон, дух изгнанья...». Подумаешь! Я сама теперь дух изгнанья!

Все-таки я страшно расстроилась. Не из-за разговора. Плевать я хотела на все Лихово. Из-за ботинок. Теперь я буду ходить босиком. Правда, многие наши девчата ходят босиком — не зима. Но ботинки меня украшали. Единственное платье, которое у меня было, расползалось по всем швам. Платочек, когда-то красный, выцвел на солнце. В ботинках мне было жарко, но я терпела.

Недавно в «Красной газете» появилась карикатура: с одной стороны была изображена размалеванная и разряженная нэпманская девица, с другой — комсомолка, нечесаная, в потертой кожаной куртке. Внизу — надпись: «На одной жениться нельзя, на другой — невозможно!»

Это была совершенная клевета. Мы одевались очень аккуратно. И свои старые ситцевые платьишки даже крахмалили, не жалея картошки на крахмал.

Из ванной вышла Наташка с полотенцем через плечо.

— Кто звонил? — спросила она лениво.

— У меня украли ботинки, — объявила я.

— Что же, тебе телефонировал вор? — Она сощурила свои красивые зеленые глаза. Это она тренировалась. Так она будет щуриться, когда станет женой советского дипломата. Семка Шапшай вбил ей в голову, что она выйдет замуж за дипломата и даже консула. Начитался не то Гамсуна, не то Ибсена: «Консул Бервик» и все такое. Нашел, кого читать в наше время!

— «Что такое любовь? Ветерок, шелестящий в розах...» Семка шпарил наизусть страницы по три прозы. Консула он прочил Наташке, а про ветерок читал мне.

Впрочем, все это было не так просто с Семкой. Было время, когда я охотно сидела с ним на Университетской горке под акацией. И он читал мне стихи. Это были его собственные переводы с французского. Он читал сначала по-французски. Я не знала французского языка, но мне нравилось протяжное звучание этих стихов, убаюкивающее и многозначительное. Потом Сема переводил:

В бесконечной тоске беспредельной равнины

Снег, меняясь, блестит, словно гребень волны.

Это небо из меди, без всякого света.

Можно думать, что видишь рожденье луны.

Все-таки что-то меня смущало.

— А ведь это, пожалуй, отрыжка, — с сомнением заметила я.

— Какая отрыжка? — удивился Сема.

— Что значит «какая»? Отрыжка декаданса.

Я сама писала стихи и знала, что к чему .

— Это не отрыжка, — раздраженно ответил Сема, — это сам декаданс.

Я насторожилась. Красивые стихи, безусловно, отвлекали мои мысли от борьбы и, может быть, даже меня размагничивали.

Это было страшное слово! Безобидный корень «магнит» в нем начисто улетучился, и оно звучало как отлучение от всего, что составляло смысл моей жизни.

А про Володю Гурко из райкома Семка говорил, что он узкий, как футляр от флейты. И что у него нет кругозора.

Окончательный наш разрыв с Семкой произошел из-за нэпа. Семка утверждал, что мы идем назад к капитализму и что это закономерно. А когда я ему разъясняла, зачем нам нэп и что это временно, Семка смеялся и говорил, что я тоже футляр.

И мы разругались. А потом он вдруг сделался анархистом...

Услышав, что у меня украли ботинки, Гришка Химик, который торгует сахарином, приоткрыл дверь своей комнаты:

— Подумаешь, у нее ботинки украли! Событие! У людей больше забрали.

— Молчи, зануда! — сказала Наташка, сохраняя невозмутимый вид жены консула, и захлопнула Гришкину дверь, едва не прищемив ему нос.

Через перегородку было слышно, как Гришка ругнулся и сразу же сел за рояль и начал играть «Молитву Девы». Это он себя так успокаивал.

— Слушай, а откуда мог взяться вор в нашем обществе? — спросила я Наташку, пораженная этой мыслью. — Ведь у нас обрублены все корни преступности...

— Родимое пятно, — отрезала Наташка и милостиво добавила: — Можешь носить мои деревяшки.

Я радостно побежала в комнату. У Наташки были маленькие, не по росту, ноги. Деревяшки пришлись мне как раз. Они считались «криком моды». Девчата с особым шиком пристукивали ими по тротуару. Поэтому они назывались еще «лапцым-дрицым». Когда стояла жара, деревяшки не стучали, а оставляли на асфальте мягкий, вмятый след. Если ремешки, на которых держалась деревянная подошва, обрывались, то деревяшки складывались «бутербродиком» и засовывались в портфель, а мы продолжали путь босиком.

Мы все ходили с туго набитыми портфелями. В них носили пайки хлеба, протоколы собраний и стихи пролетарских поэтов, которых мы слушали на вечерах в Пролеткульте. Когда Панкрат Железный, тряхнув темным чубом, начинал читать своим глуховатым голосом про Революцию, про Войну, про Эпоху, честное слово, мы чувствовали себя Маратами или уж, во всяком случае, рядовыми бойцами Парижской коммуны. А что? Почему бы нет? Мы тоже делали революцию. При этом они — на короткий срок, а мы — навсегда.

Пока я нацепляла деревяшки, Наташка излагала свои соображения, — она ведала в нашей коммуне низменными делами: насчет жратвы.

— Осталось: хлеба — полбуханки, пшена — с кило. Подсолнечного масла — на донышке. Три воблы. И картошки — семь штук.

— Можно нажарить картофельных оладьев, — легкомысленно предложила я, занятая деревяшками.

— На чем? На слюнях? — прищурилась Наташа. Но я уже убегала.

— На «Везувий»? — осведомилась Наташа.

— На «Этну», — отозвалась я на бегу.

На окраине города, в улочках, носящих живописные названия: Зеленая, Вешняя, Смородинная, — приютились маленькие фабричонки, громко именуемые: «Везувий», «Этна», «Пожар Коммуны». Они производили спички. «В порядке нэпа» их вернули старым владельцам. Я руководила кружками политграмоты на этих предприятиях.

Я разъясняла молодым рабочим, что они работают на капиталистов временно, что государство поддерживает все их рабочие классовые требования, а хозяев ждет неминуемый конец.

На «Этне» мои речи слушал хозяин Абрам Шапшай. У него было жирное розовое лицо и большой живот, он выглядел, как настоящий классический буржуй с плаката. Он слушал внимательно и, по-видимому, вовсе не боялся, что ему придет конец. Он не особенно переживал и то, что Семка, его сын, ушел из дому, отрастил длинные волосы, называет себя «пламенным чернознаменцем» и кричит на митингах: «Анархия — мать порядка!»

«Был бы порядок, а кто его мать, так мне уж все равно», — говорил Абрам Шапшай, поглаживая живот под белым пикейным жилетом.

Я рассказывала о происхождении общества, щедро используя лекции Котьки Пискавера об ужасной жизни первобытного человека.

Однажды, когда я рисовала картины будущего без капиталистов и эксплуатации, Абрам Шапшай вдруг поднял руку, как это делали мои слушатели, и задал вопрос:

— А куда, например, денусь я лично? Спички Советская власть, допустим, будет производить без меня. А куда же денут меня персонально?

Я хотела сказать, что ему придется заниматься каким-либо общественно полезным трудом, но никто из моих слушателей все равно не поверил бы, что он на это способен.

И я, внезапно разозлившись, ответила:

— Это нас мало интересует. А пока что, господин Шапшай, вы бы лучше перестали переводить назад фабричные часы и таким образом заставлять рабочих работать на час дольше.

Возвращалась я вечером. Мне ужасно хотелось есть. Удивительно: целый день я вовсе не чувствовала голода. Вообще я заметила: пока произносишь речи, есть не хочется. Но сейчас, когда все речи кончились и я возвращалась, уже не пристукивая задорно деревяшками, а шаркая по асфальту, видение картофельных оладьев прямо-таки терзало меня. Наташа потрясающе жарила эти оладьи.

Вообще она все умела, Наташка. Несмотря на то, что выглядела женой дипломата. Воображаю: Наташка со своими золотыми косами вокруг головы и в шелковом платье, а вокруг вьются буржуазные послы и шепчутся: ах-ах, какая королева эта советская дипломатка! Не зря мы их признали!

Я любила Наташку. Она была всего на два года старше меня, но как-то получалось, что она совсем взрослая, а я...

Может быть, это потому, что у нее был роман, настоящий роман, а у меня его не было. У меня была несчастная любовь, и это в счет не шло.

Поток моих мыслей поневоле прекратился: лопнул ремешок деревяшки. С досадой я принялась скидать их. Прыгать на одной ноге было неловко, и я, прихрамывая, свернула в бывший сквер. Бывший — потому что скамейки давно порубили на топливо, а траву вытоптали. Я села на песок и отвязала деревяшки.

Два молодых хлыща в котелках и клетчатых брюках, проходившие мимо, посмотрели на меня, и один сказал:

— Без башмаков, лэди?

Я показала им язык, и они поспешно удалились.

Асфальт уже охладился, и идти босиком было даже приятно. Я бегом взбежала по лестнице мимо замазанных белилами бывших зеркальных дверей бывшего парикмахерского салона «Ампир» и чуть не сбила с ног юношу, стоявшего перед дверью в нашу квартиру и сосредоточенно что-то рассматривавшего.

Я вспомнила про украденные ботинки, но тут же мне стало неловко: передо мной стоял вполне приличный юноша пролетарского происхождения или, скорее, крестьянского, из бедняков, в полотняных брюках, ситцевой косоворотке и потрепанных сапогах. И он был рыжий. Остальное я в спешке не рассмотрела.

— Что ты тут делаешь? — спросила я.

Юноша нисколько не растерялся, а вроде даже обрадовался:

— Та я вже другий раз прихожу. Не зразумию, що це таке гланды...

— Гланды?

— Ось, — показал незнакомец, — и ще дали, бачите? Ка-це-не-лен-бо-ген... А?

Да, на двери действительно торчали обломки белой эмалированной дощечки, и на них можно было прочесть слово «Каценеленбоген», почему-то теперь и мне показавшееся загадочным. Дальше было обломано, а внизу опять сохранился кусок дощечки со словами: «Удаляются гланды».

Мы видели эту обломанную дощечку каждый день, но не придавали ей того значения, которое, видимо, волновало незнакомца.

Что такое гланды, я точно не знала, но, кажется, это была какая-то болезнь... Юноша отнесся к моему предположению с недоверием:

— Невже то якась хвороба? — Он был разочарован.

— А ты что думал?

— Я так располагал, шо гланды — то якись буржуи; чи мешочники... Воны удаляються геть з нашого общества.

— Нет, все проще, — сожалея, сказала я.

— А ка-це-нелен...

— Просто фамилия врача.

— Ни, цього не бувае, — решительно возразил парень. — Тут щось друге.

Он вытащил из-за голенища потрепанную тетрадочку, согнутую пополам, как это делают для записи иностранных слов. Послюнив карандаш, он записал на чистой странице старательным ученическим почерком: «Гланды». Перевернул несколько страниц и записал: «Каценеленбоген». Мои объяснения он игнорировал, и я предложила ему:

— Пойдем со мной, там тебе все объяснят.

Я полагала, что Котька Пискавер просветит любознательного незнакомца.

— Как тебя звать? — спросила я.

— Гнат Хвильовий.

Я толкнула незапертую дверь, и мы вошли.

В коридоре меня встретил Гришка, который торгует сахарином.

— Там сидит ваш дядя, — сообщил он мне и добавил злорадно: — Он, кажется, буржуй.

— Какой буржуй? Какой буржуй? — раскипятилась я. Но рассказывать Гришке о дяде? Я не собиралась метать бисер перед свиньями и молча прошла в нашу комнату.

В коммуне был большой парад: зажгли все три бра, доставшиеся нам в наследство от бывших хозяев.

Дядя сидел на табурете, заложив нога на ногу. И действительно было похоже, что он буржуй. Во всяком случае, на нем были носки. Полосатые носки. Как при царизме.

Дядя в пенсне на длинном хрящеватом носу и в носках сидел на табурете посреди комнаты, словно видение из другого мира, а вокруг на койках разместились наши коммунары, и все таращили на дядю глаза.

Я хотела назвать его по имени, отчеству — не могла же я самым мещанским образом ляпнуть: «Здрасте, дядя!» Но от волнения забыла, как звали дедушку, отца моей мамы. И потому сказала:

— Здравствуйте, товарищ Лупанов!

Дядя удивился и ответил:

— Здравствуй, товарищ Лелька!

А Котька Пискавер ни с того ни с сего захохотал. Котька был в коммуне недавно. Мы его вырвали из мелкобуржуазной стихии. Стихия была у него дома. Дело в том, что Котькина мама занималась тем, что делала корсеты нэпманкам.

Корсеты были в наших глазах такой же неотъемлемой частью капитализма, как, скажем, прибавочная стоимость. И мы не могли мириться с тем, что наш товарищ Котька, самый лучший оратор в нашей школьной ячейке, будет вариться в буржуазном соку своей семьи.

Мы постановили: предложить Котьке публично отречься от матери, которая делает предметы роскоши для толстых нэпманок, и отца, который частным образом штампует крючки, кнопки и еще какие-то запчасти для этих корсетов.

Но Котька отказался. Не по каким-нибудь идейным причинам. «Я, — говорит, — публично про корсеты говорить не буду. Это если бы у меня родители были попы, служители культа, тогда надо было бы публично отрекаться, как от опиума для народа. Чтобы использовать трибуну для антирелигиозной агитации».

Володька Гурко из райкома сказал, что Котька прав. Не из-за чего ломать копья. Корсеты сами собой отомрут в процессе развития нашего общества. А развитие это пойдет очень быстро. «Одна нога здесь, другая там», — это было любимое выражение Володьки.

— Мать тебе прислала посылку. Вот, — дядя показал на мою гладильную доску. На ней лежал узелок. Он был увесистый. Я узнала мамин клетчатый платок, завязанный уголками кверху.

— Чего еще? — грубо спросила я: недоставало, чтобы мать туда впихнула еще какие-нибудь бабские шмутки!

Пять пар голодных глаз уставились на меня. Что могло быть в этом узелке? Овсяные лепешки там могли быть, вот что! Я чувствовала просто-таки всей кожей, что коммунары тоже думали об этих лепешках: мне присылали их и раньше.

Я потянула уголок платка: боже ж мой, там было сало! Шматок настоящего нашего украинского сала! Ребята онемели. И еще выглядывал хвостик домашней колбасы. Они там, в Лихове, закололи кабанчика — это было ясно. Ведь у нас все заводские имели хозяйство!..

Я проглотила слюни и опять завязала концы клетчатого платка.

— Иван Харитонович! — Я, наконец, вспомнила, как звали дедушку. — Мы не можем взять это... Я разошлась со своим отцом по идейным соображениям. И больше не вернусь в Лихово.

Я сказала это не очень уверенно, так как точно не знала, был ли разговор насчет порки идейным расхождением.

Ребята замерли. Дядя некоторое время молчал.

Я мало его знала. Он появился у нас только после революции. До этого он был в ссылке, в Сибири. А потом за границей. То, что он еще до революции был большевиком, придавало ему в наших глазах ореол героя. Но с ним не вязались полосатые носки, дядины усы «в стрелку», по моде, ушедшей «на свалку истории», как у нас любили выражаться, вместе с частной собственностью на средства производства.

Когда он заговорил, его голос удивил всех: тихий, с интонациями раздумья. Не похожий на энергичную и прямолинейную манеру, привычную для нас.

— Видишь ли, Лелька, твой отец не буржуа, — он сказал «буржуа», а не «буржуй», — он старый рабочий, мастер. И нечего от него отмахиваться...

— Он против того, что я в комсомоле! — выкрикнула я, густо покраснев.

Дядя опять помолчал, погладил усы и вдруг улыбнулся. Улыбка у него была какая-то не очень веселая, а вроде задумчивая.

— Ну и не слушай его, отца! А узелок все-таки разверни. И знаете что? Устроим пир!

Он не успел закончить, как Наташа схватила большой медный чайник и помчалась на кухню. Сейчас же басовые выхлопы и равномерное шипение примуса возвестили начало новой «эры процветания». Процветание и упадок в нашей коммуне чередовались с неуклонностью экономических кризисов капитализма. Наше благополучие строилось то на получении кем-либо из нас пайка, то на случайном заработке. Котя Пискавер, например, имел огромный успех в качестве лектора в воинских частях. Степень успеха определялась тяжестью пакетов с мукой и пшеном. Восторг Котькиных слушателей кристаллизировался в крупном, военного времени, сахарном песке и замирал в тусклых глазах ржавых селедок.

За чаем мы изложили дяде принципы нашей коммуны. Мы считали себя зерном будущего общества. У нас были творцы его будущей индустрии: Федя Доценко и Микола Шацюк. Они работали на механическом заводе, который пока что занимался мелким ремонтом, и делал зажигалки. Котя, пламенный трибун и публицист, шел во главе нашей маленькой колонны, усыпая наш путь цветами своего красноречия. Наташа была музой коммуны: она пела неистовым контральто, отлично передававшим суровое звучание походных песен. Володька Гурко, инструктор райкома и центр-форвард футбольной команды депо Южного узла, олицетворял собой гармоническое развитие человека в Коммуне грядущего. А я? Я, Лелька Смолокурова, была «просто так» — рядовой коммуны.

Пока дворцы ее еще не были построены, а те, которые достались нам от старого режима, не приспособлены для общежития, мы занимали три комнаты в бывшей буржуйской квартире. Дом был заселен чекистами и нэпманами. Чекисты вселились, как и мы, по ордеру коммунхоза. Нэпманы жили здесь и раньше, когда они были просто «интеллигентными людьми». Гришка, торгующий сахарином, был тогда гимназистом и брал уроки музыки. Его мама — зубным техником «с большой практикой». А Сигизмунд Шпунт-Драгунский, «король валютчиков», несмотря на свое пышное имя, служил письмоводителем у захудалого адвоката.

Между нами и этими «продуктами нэпа» шла тихая упорная борьба. Голодные, отощавшие, мы с презрением отворачивались от сковороды, на которой Гришкина мама жарила яичницу, и от ломтей душистого белого хлеба, которые она лицемерно предлагала нам. Нас поддерживала на своих могучих крыльях уверенность в будущем, в то время как рыцарей нэпа трясла лихорадка временщиков.

Мы пили морковный чай, заваренный в медном чайнике, который был символом домашнего очага коммуны. Этот чайник, медный, огромный, в боках которого играло солнце, казался нам подходящим для трапез коммуны.

И теперь мы поглощали мамины пироги с картошкой, черные, тяжелые и рубчатые, как гранаты, со сладостным предвкушением редкой в нашем быту сытости.

Одновременно мы с увлечением разворачивали перед дядей свои планы на будущее. Дядя слушал нас, и вдруг раздался его голос с той же странной интонацией:

— Я думаю, что прежде всего вам, друзья, еще предстоит стать солдатами.

Оживленные и уже почти сытые, мы не расслышали в его словах ощущения близкой опасности.

Я пошла проводить дядю.

— Вам понравились мои друзья? — спросила я.

По правде сказать, мне очень хотелось узнать, что думает дядя обо мне лично.

— Вы все — славные ребята... Он запнулся. — Но, понимаешь, уж очень самоуверенные. Меня это немножко пугает, а?

Я не нашла, что ответить.

— Видишь ли, — продолжал он задумчиво, словно говоря сам с собой. — Мы захватили власть. И удержали ее. Но будут еще трудности. Все не так просто. Понятно тебе?

«А что не просто? Как раз очень просто. Все-таки он какой-то старомодный», — подумала я про дядю.

Когда я вернулась, Гнат сидел на ступеньке под «гландами» и дремал. Я совсем забыла про него.

— Ты чего тут? — спросила я. — Иди домой, поздно.

— Нема у мене дома, — неожиданно ответил юноша. — Я з села убиг. Куркули со свету сживают...

— Будешь жить у нас, — тут же решила я, вспомнив, как когда-то Володька Гурко «втолкнул» меня в коммуну.

2

Мы с Наташей отправились к ее родным на Такмаковку. Это было целое путешествие. Мы шли через весь город, отбивая шаг деревянными подошвами. Трамваи не ходили, автобусы — тем более.

Стоял июль, было очень жарко. Местами асфальт плавился под ногами, и наши деревяшки оставляли на нем ясный отпечаток.

Мы шли сначала городом, по улицам которого быстро и деловито сновали совслужащие с портфелями, комиссары в кожаных куртках и кавалерийских штанах с кожаными леями, комсомольцы в косоворотках с расстегнутым воротом, с маленьким изображением Ленина, приколотым на груди. Их суровый строй изредка обжигали яркие пятна нэпманских девиц в рубахообразных, по моде, платьях диких расцветок, с прической «большевик»: спутанной гривой волос, распущенной по плечам. Девицы бродили по размякшему асфальту неприкаянные, как выходцы с того света.

Мы проходили аллеями городского сада, который был расчищен и ухожен нами на субботниках, устраивавшихся и по субботам, и по воскресеньям, и по другим дням. Теперь сад выглядел не хуже, чем при баронессе Ган, которой принадлежали раньше и сад, и дворец, и пруд.

Мы шли по городу, косясь на паштетные, появившиеся всюду, словно «тифозная сыпь на здоровом теле Революции», как говорил в докладах Котька Пискавер. Почему-то все закусочные и кухмистерские назывались «паштетными». Можно было подумать, что во времена нэпа кормятся одними паштетами! Вероятно, владельцы не решались на гордое «Ресторан» или «Кафе». «Паштетные»— это выглядело скромнее, ближе к духу времени.

Появились причудливые вывески, бог знает что сулящие. На Университетском спуске над выкрашенным в канареечный цвет павильоном висела старорежимная вывеска. Судя по размерам, она некогда красовалась над внушительным зданием. Надпись возвещала: «Производство персидских граждан». Внизу мелкими буквами — «Люля-кебаб». Мы не знали, что такое «люля-кебаб». Володя Гурко уверял, что это красавец перс, «произведенный» в этом закутке. Федя предполагал, что так звали коня, из которого изготовлена продукция заведения: жесткие мясные завитки, подаваемые на железных палочках.

Иногда нэпманы, подделываясь под советский стиль, называли свои заведения сокращенно. «Растмаслопонч» — это звучало как боевой клич неведомого племени, но означало всего лишь рундук, где жарились на постном масле пончики.

Мы смотрели на балаганы под выцветшими вывесками с наскоро закрашенными твердыми знаками, как на чужеземные острова.

Наташины отец и мать с малышами жили в доме сбежавшего с белыми купца. Но, вероятно, купец был захудалый, и дом его ничем не выделялся на улице слободки.

Мы пришли с тайной надеждой что-нибудь перехватить. Конечно, Наташина мать стала усаживать нас обедать, но мы увидели, что у них хлеб и картошка уже разделены на каждого, и сказали, что торопимся. Мы действительно спешили в нашу школу — на суд.

В то время мы всё кого-то судили. Например, был общественный суд над Евгением Онегиным. «А за что его судить? — удивлялась Наташина мама. — В чем он виноват?» Мы разъясняли ей, что Евгений Онегин — типичный продукт дворянско-помещичьего режима, его надо беспощадно разоблачать в глазах масс. Но Наташина мама, как совершенно темная женщина, старорежимная преподавательница, ничего не поняла. А Наташин папа, техник по электричеству, сказал: «Надо подымать производство, это самое главное, а вы — болтуны».

Сейчас мы шли судить греческого философа Платона.

Суд продолжался очень долго. В те годы всё: заседания, митинги, диспуты — продолжалось очень долго. Пока ораторы не начинали хрипеть. А у нас в школе — пока не входил сторож Кондрат по прозвищу «Эсер малахольный» — он в начале революции с перепугу записался в партию эсеров — и заявлял:

— Кончайте, бо я зачиняю помещение.

Здорово я ему жизни дала, Платону! Этому типичному представителю афинской аристократии, белогвардейскому идеалисту! Моя обвинительная речь произвела сильное впечатление на Кондрата. Он спросил:

— А игде ж подсудимый?

— Какой подсудимый?

— Да той Платонов, чи кто он?

Я сказала, что Платон умер в 347 году до нашей эры.

Кондрата это почему-то обидело, и он тут же объявил, что «зачиняет помещение».

В школе мы были полными хозяевами и никого не слушали, разве только Кондрата. Он был единственный пролетарий среди школьной интеллигенции. Сын у него служил в Красной Армии.

В этом году мы должны были кончить школу второй ступени. Но никто не знал, как ее кончать. Экзамены были отменены. Полагались зачеты, как у студентов. Но мы не знали толком, что это значит, а главное, сдавать зачеты было некому. У математика два сына ушли с белыми, и он говорил про нас: «Выучишь их на свою же голову!» В школе висела записка, написанная нервным почерком: «Зачеты по математике принимаются преподавателем С. Н. Касацким на дому». Он жил при школе в красивом особняке, половину которого теперь занимала прачка Алевтина. На двери Касацкого висело уже целых две записки: «Звонок испорчен» и «Просьба не стучать: в доме больной».

Француженка и географ были мобилизованы на заготовку топлива.

А физик Солнушко, которого все очень боялись и никто никогда еще не сумел на его уроке ни списать, ни подсказать, был, как оказалось, еще до революции большевиком. Никто не мог этого предположить; мы решили, что это он для конспирации так свирепствовал. Теперь Солнушко заведовал губнаробразом.

Мы пошли к нему делегацией: как нам быть? Мы считали, что учиться сейчас не время. Да и некому нас учить. Солнушко сказал делегатам, рассеянно теребя бахрому буржуйской скатерти, покрывавшей круглый стол в его кабинете:

— Вы вот что... Вы учитесь пока сами. Вот окна все поразбивали...

— Так это ж еще когда царский герб срывали, — сказали мы.

— Ну да, да... Доски вы тоже переломали, это зря. И бумаги нету. Ну, углем на стенках пишите, решайте задачи. Книги читайте. Собирайтесь группами и читайте. Потом все наладится. Будут у нас свои учителя. А пока учитесь сами. Неучи революции ненадобны.

Идея нам понравилась. Мы выбрали преподавателем математики Федю Доценко — он лучше всех знал предмет. Кроме того, у него была солидная внешность: он носил очки и чесучовый пиджак своего отца. А политграмоту читал Котька Пискавер.

Он читал нам лекции, как будто мы уже были студенты.

Первое выступление Котьки было на тему «От мотыги к машине». Начиналось все с первобытного коммунизма. «Страшная жизнь первобытного человека была ужасна!» — выкрикнул Котька не своим голосом и сразу выпил стакан воды. После этого сенсационного сообщения Котька принялся в таких подробностях расписывать жизнь первобытного человека среди мамонтов и птеродактилей и так долго о них распространялся, что все начали кричать: «Хватит! Валяй переходи к феодализму!»

Коньком нашего лектора был «период первоначального накопления». Он сыпал цитатами из Маркса и Энгельса, и мы удивлялись, как это классики умели вставлять смешные вещи в самые научные книги. Например, про стоимость, которую отличает от вдовы Квикли то, что ее нельзя ущипнуть.

Котька рассказывал про жизнь Маркса. В этих рассказах Маркс вовсе не был похож на того, которого мы знали по многочисленным портретам и бюстам: дедушка с буйной бородой и с крахмальной манишкой в разрезе сюртука. Он был молодой, задира и бесстрашный, как борцы Парижской коммуны, которых он вдохновляли поддерживал.

Мы исписали алгебраическими уравнениями стены класса. Вогнутые и выпуклые зеркала с пучками лучей на желтой клеевой краске стен учительской выглядели, как живопись кубистов. Пифагоровы штаны поместились, как им и полагалось, в раздевалке.

Гнат Хвильовий немедленно стал посещать лекции Котьки и Феди Доценко. И еще множество разных лекций по всем отраслям науки и даже искусства. Он хотел знать все. Встретив непонятное слово, Гнат всячески домогался, что оно значит, и записывал его строго по алфавиту в тетрадку, которую носил за голенищем. Тетрадочка начиналась «аверроизмом», — выяснилось, что это философское учение некоего Ибн-Рошды, о котором даже ученый Котька не имел никакого понятия, и кончалась «язвой сибирской».

Сокрушительный удар нанес Гнату Котя, раскрыв ему тайну существования энциклопедического словаря Брокгауз и Ефрон. Это на время выбило Гната из седла, но тут же дало ему новый толчок: Гнат заучивал наизусть целые страницы энциклопедии. Память его, как губка, впитывала все подряд с ненасытной жадностью.

— Чудовище ты, — говорил ему Федя, замученный его вопросами, — акула ты. Пожиратель знаний...

— Что акула — это да, — ворчал Котька, — жрет что попало! Разве акула разбирает? При чем тут знания? Может, там крупица и попадется, так она в дерьме утонула!

— Шуткуешь! — миролюбиво констатировал Гнат и самодовольно приглаживал свой рыжий чубчик, по-деревенски начесанный на самые глаза. Его маленькое, худенькое личико, усеянное веснушками, светилось тихим светом довольства.

Работы Гнат не чурался и быстро устроился грузчиком на Южный вокзал. Это, вероятно, ему было нелегко — физической силой он не отличался, но не жаловался.

В тот вечер, когда я ввела Гната в нашу коммуну и он вытащил свою знаменитую тетрадку, в которой уже тогда было три тысячи слов, кто-то из наших сказал:

— Слушай, да ты Ломоносов какой-то!

Гнат улыбнулся и вытер рукавом нос.

— Я сам то чую, — ответил он нескромно.

Гнат внес в нашу коммуну что-то новое, чего мы не хотели принимать и не принимали. Но это все-таки было, и мы не могли отмести его напрочь.

Гнат завистливо говорил Котьке:

— Тебе легко читать лекции. Твой отец — буржуй, он с поколениями впитывал науки, а я своим горбом знание добываю...

А Наташу он упрекал:

— Ты красивая, тебе легко жить. А я рыжий, надо мной смеются. Рыжий все горбом добывает.

Когда Котька приносил в коммуну щедрые военные пайки и мы все на них набрасывались, Гнат хотя и ел со всеми, но всегда говорил, что мы Котьку «объедаем». А нам это даже не приходило в голову.

Узнав, что мой дядя работает в Наркомате иностранных дел, Гнат задумчиво сказал:

— Небось объедается в заграницах. Вот жалко, что человек — не верблюд. Наелся бы впрок...

— Заткнись, философ кислых щей, — сердито бросил ему Федя. Федю Гнат раздражал больше, чем нас всех, и все-таки Федя больше всех с ним возился.

— А может, это все-таки Ломоносов или вроде, — говорил Федя.

А Наташа взялась научить Гната читать ноты и играть на гитаре. Гнат все хотел: и ноты, и гитару.

В нем была страшная цепкость, в Гнате Хвильовом, его не несло по жизни, как всех нас, а он скорее всего карабкался по ней, цепляясь изо всех сил.

Предметом восхищения Гната был живший над нами председатель Военного трибунала с неподходящей фамилией Кроткий. За ним приезжала большая черная машина. Кроткий спускался по лестнице не вприпрыжку, как мы все, и не тем решительным шагом, которым чеканили ступеньки рослые, ладные чекисты с верхних этажей. Кроткий спускался медленно и осторожно, словно нес самого себя, как амфору — это слово мы вычитали из тетрадки Гната, — и боялся разбить.

Однажды Кроткий уронил портфель. Набитый бумагами, он соскользнул по ступенькам. Гнат поднял портфель и подал его Кроткому. «Будь ласка», — сказал он, улыбнувшись всем своим рыженьким личиком. «Щиро дякую», — ответил Кроткий и с тех пор стал отмечать Гната острым и умным глазом.

Гнат посещал массу каких-то необязательных лекций, записывал, запоминал. И почему-то нам это не нравилось. Определенно не нравилось. Но идея насчет Ломоносова не давала расти неприязни, и мы холили и лелеяли Гната, как могли.

Не в пример Гнату, мы учились через пень-колоду, больше бегали по собраниям, судили литературных героев и повторяли, что эпоха нас подгоняет.

Все это очень скоро кончилось. В губернии свирепствовали банды. Мы прекратили занятия науками и записались в ЧОН — части особого назначения из коммунистов и комсомольцев.

Стрелять на полигоне настоящими патронами из винтовок было куда интереснее, чем решать задачи на стенах.

Вечерами мы тренировались по стрельбе из нагана. Тир помещался в подвальном помещении, по форме напоминавшем скрипичный футляр. В. узкой его части помещалась конторка, за которой оружейник дядя Вася выдавал патроны и записывал в толстую тетрадь результаты тренировок.

Входная дверь находилась между щитами с мишенями и «линией огня» и открывалась в перерывах между стрельбами по звонку, оглушительному, как пожарный сигнал.

Мы являлись задолго до срока, назначенного нам по расписанию, и ждали, пока «отстреляется» команда номер четыре — самые сильные стрелки.

Наши, не торопясь, осматривали свое оружие, вынимали барабан, протирали наган масляной тряпкой и, подложив клочок белой бумаги, долго просматривали, чист ли ствол. При этом все делали вид, что не обращают никакого внимания на «четверочников». В действительности же мы ловили каждое слово в оживленном хоре у щитов.

Наконец приходил наш черед. Мы выстраивались на «линии огня» и заряжали оружие.

Дядя Вася, седенький, маленький, с ватой в ушах, ходил за нашими спинами, приговаривая:

— Не расставлять широко ноги!

— Целиться под нижний обрез черного яблока!

— Не дергайте спусковой крючок!

И тому подобное, уже привычное, без чего, казалось, и наган не выстрелит.

Федя Доценко стрелял первым. Мне, как самой маленькой по росту, доставалась последняя в ряду мишень. Ожидая, пока я выстрелю последний патрон, товарищи всеми способами выражали свое нетерпение: шумно вздыхали, переминались с ноги на ногу, а Володя Гурко принимал позу бегуна перед стартом.

Не успевало отзвучать эхо моего выстрела, как все срывались с мест и бежали к мишеням.

И опять мне было хуже всех: пока я добегала до своей мишени, Доценко уже успевал ее рассмотреть и отпустить на мой счет ядовитое словечко.

Да, у моей мишени было подлинно черное, безжалостное сердце: несмотря на все мои старания, оно оставалось нетронутым.

И я решила, что у меня сбита мушка.

— Проверим! — холодно сказал дядя Вася и вышел к барьеру с моим наганом.

Пули легли в самом центре черного круга, тесно, как семечки в подсолнухе. Пять десяток. Пятьдесят из пятидесяти возможных... Я была пристыжена.

Нетерпеливый Володя Гурко заявил, что у его нагана «тугой спуск». У него не хватало выдержки дождаться выстрела.

Дядя Вася ослабил спуск, и теперь выстрел раздавался всегда неожиданно, и Володя жаловался, что не успел «выцелиться».

Стрельба продолжалась до тех пор, пока синеватая дымка не появлялась у нас перед глазами в момент прицела и черное яблоко, казалось, начинало скатываться с белого поля.

... Вверху вечер встречал нас свежестью бульвара, сиянием уличных фонарей. Луна, как желтая нетронутая мишень, выкатывалась из-за деревьев.

Но нас тянуло обратно в подвал. Мы любили наш скрипичный футляр с его запахами пороха и оружейного масла. Дух благородного соревнования реял под его низкими сводами.

Ночью я стала видеть странные сны: мушка вылетала из прорези и, жужжа, уносилась под потолок. Вся команда с криком гонялась за ней...

Строевую службу преподавал нам латыш Озол, молодой гигант с прямыми, светлыми, почти белыми волосами и очень длинными, тоже белыми ресницами, так что они казались облепленными снегом. Поправляя положение при стрельбе лежа, он без стеснения дергал нас за ноги, всех, кроме Наташи, перед которой он робел. Это она сразу заметила и стала стрелять «с руки», положив правую на левую, что вообще строго запрещалось. Озол долго молчал, но в конце концов отобрал у Наташи наган и сказал, что она будет сестрой милосердия. Наташа обрадовалась: стрелковое дело ей не давалось, пули ее уходили «за молоком», «в белый свет, как в копеечку».

Ребята издевались над Наташей — они злились на нее за то, что она была в строю выше их всех. Рослая, белокурая. Правофланговая. Недаром Семка ее определял в жены консула.

А Семка исчез из города. Говорили, что он струсил: боялся, что пошлют на банду. А может быть, он просто перебрался в другой город и теперь там кричит про анархию — мать порядка и рекомендует себя «пламенным чернознаменцем».

В любом случае Семка смылся вовремя: нас действительно отправили «на банду».

Командовал отрядом Озол. Он был молчалив, угрюмоват, и мы только недавно узнали, что его зовут Жаном. Это звучало хорошо, все равно как у парижского коммунара. И он курил трубку.

Перед выступлением мы собрались на митинг во дворе ЧОНа. Это был тот самый двор, где мы каждый вечер маршировали, брали винтовку «на руку», «к ноге» и строились: «Равнение напра-во! По порядку номеров р-р-рассчитайсь!»

Но сейчас этот обычный, утоптанный нашими ногами двор с редкими сосенками, толпящимися у забора, выглядел обжитой квартирой, которую мы покидали надолго. А некоторые, может быть, навсегда. Эта мысль только сейчас пришла нам в голову.

На митинге выступал мой дядя. Он поднялся на трибуну, поставленную посреди двора, но не стал ни ерошить волосы, ни пить воду, как делали все ораторы. И сказал тоже не так, как все говорили:

— Рано вам, товарищи, выпало идти в бой. Молоды еще вы. Совсем ребята. Но и Советская власть молодая. Если сейчас ее не удержим, и нам и детям нашим томиться в рабстве. Поэтому идите! — Он поднял руку и негромко добавил: — За свободу, за большевистскую партию, за Советскую власть!

Ответное выступление Володи Гурко было кратко. Он сказал:

— Мы выступаем против лютых махновцев — банды Леньки Шмыря. Сам Ленька — уголовник. При нем советник, какой-то гимназист. В плен наших не берут: рубают на месте. Ну и мы им спуску не дадим! Да здравствует комсомол Украины!

Володя тряхнул чубом и спрыгнул с трибуны, гремя винтовкой. Володя Гурко, райкомщик и центр-форвард, коренастый крепыш, был у нас за старшого.

Вечером наш отряд погрузился в вагоны на товарной станции. Вдали в городе еще переливались цепочки уличных фонарей: в центре — ярче, на окраинах — тусклее, а здесь было совсем темно и глухо, словно мы отъехали уже очень далеко. И какое-то странное чувство охватывало нас: там, в городе, ничего о нас не знали. Не знали, что мы идем защищать их. Идем в бой. Ничего не знали и жгли себе спокойно фонари: в центре — ярко, на окраинах — уже совсем тускло.

А здесь была темь, прерывистый паровозный гудок, негромкая команда и мерный стук колес: «У-ходим на бан-ду!» И все громче, быстрее, слитнее: «Ба-н-ду-ду-ду!..»

Потом в монотонную скороговорку колес вступила песня. Сначала одинокий Наташин контральто, густой и напористый, бросил в молчание требовательные слова, почти приказ: «Наш паровоз, вперед лети!» Потом, словно в брешь, пробитую в душной стене тишины, устремился тесный строй голосов, в которых я различала мужественный баритон Володи Гурко и альт Миколы, нежный и тонкий, как он сам.

Потом запели украинские, протяжные, с неожиданными плавными излучинами или вдруг веселыми высокими завитками, песни. И уже не было слышно стука колес: «ду-ду-ду».

С песнями покидали мы наш асфальтовый берег со сбивчивым следом деревяшек, наш очаг в лучах медного чайника над бывшим парикмахерским салоном «Ампир».

3

На рассвете поезд остановился среди степи. Мы проснулись от внезапной тишины: ни перебора колес, ни паровозных гудков, ничего. Дверь теплушки была раздвинута. Степь слегка курилась прозрачным газовым туманцем. Наташа подняла растрепанную голову, потерла шею.

— Ой, отлежала. Твердо как... — Она потрогала лежавшую у нее под головой шинель. Я отметила, что это была та самая длинная кавалерийская шинель Жана, предмет зависти наших мальчишек.

— Подумаешь! Лежишь, как принцесса, на нижних нарах и еще привередничаешь, — отозвался сверху Котька.

— Почему мы стоим, а? — Наташа приготовилась снова улечься, но в это время вдоль вагона прошел Жан с Володей Гурко.

Они заглянули к нам. Жан сказал:

— Здравствуйте, товарищи бойцы!

Мы нестройно ответили. Больше нам командир ничего не сказал, и, по-моему, его интересовал пока что только один товарищ боец, который мгновенно стал укладывать косы вокруг головы.

Володя стал нам объяснять, почему мы стоим, где именно бандюки разобрали путь, и кто занимается его ремонтом, и когда предполагается возможность двинуться дальше.

Выходило, что мы проторчим здесь долго.

Жан стоял, картинно облокотясь на ступеньку, и курил трубку.

— Слушайте, хлопцы! — закричал Микола. — Я знаю эту местность. Здесь, вон под насыпью, дорога в бывшее имение графа Дурново́...

— Ах, вы с графом были знакомы домами! — сейчас же вставил Котька.

Пока медлительный и застенчивый Микола собирался что-то произнести, Котька засыпал его остротами.

— Так я же приезжал сюда... — пытался докончить Микола, но Котька не унимался:

— Да-да, ты приезжал охотиться... Густопсовая охота...

— Просто псовая, — пробасил Володя.

— А у них густо... — настаивал Котька.

Наташа приподнялась и шлепнула Котьку туфлей по голове:

— Дайте человеку слово сказать, треплы!

— Мой дядька у графа конюхом служил, — наконец выдохнул Микола, — у графа кобылка была...

— Конюхом? Фи! Мезальянс! — опять перебил Котька.

— До чего невежда! — возмутилась Наташа. — Мезальянс — это неравный брак...

— А я про что? Про графа и кобылку. Ясно сказано было: любимая кобылка...

Володя хохотал, повиснув на ступеньке. Жан улыбался, не выпуская изо рта трубки.

— Ну вас к чертовой матери. Я же к чему говорю: давайте сходим искупаться, там пруды — закачаешься!

— Жан! Пусти купаться! — заорал Котька и спрыгнул сверху. — Отпусти! Все равно стоим! Дай искупаться! А то вшивость разведем!

Жан нахмурил брови и вынул трубку изо рта:

— Не все. Девушки, ты, ты и ты... Вы идите. Остальные на местах.

— Ура! — закричал Котька.

По дороге Микола рассказывал об удивительной жизни его дяди у графа Дурново́, о том, что места эти славились своей живописностью:

— Такой журнал был: «Имение и...» В общем имение и что-то...

— Имение и наводнение — подсказал Котька. Отстань! «Имение и...»

— Имение и затруднение?

— Тьфу на тебя! Вот! «Усадьба и...»

— Усадьба и свадьба?

— «Дом и усадьба» — вот какой журнал! Так там все фотографии этого имения печатались.

Проселочная дорога игриво петляла между кустов дикой акации и вдруг пошла круто-круто вниз, а там, внизу, замерцали необыкновенные, ясные, словно только что протертые стекла окон, голубовато-прозрачные пруды. Ивы над ними стояли, как девы в печальном хороводе, и полоскали свои распущенные зеленые волосы в воде. Вглядывались в глубину, шарили ветвями-руками, словно искали кого-то. А выше толпились дубы, и вырезная их листва сложной росписью впечатывалась в синее небо. Трава росла здесь густая, неестественно темная, казавшаяся местами почти черной, с блестками ромашек и металлическими пуговками лютиков.

Пронзительная прелесть этих мест обдала нас холодком. Мы молчали, сраженные, все позабывшие, готовые утонуть в этом покое, в этой красоте.

— Уйдем от ребят, — потянула меня за руку Наташа. — Искупаемся вон там, подальше.

Она потащила меня в заросли камыша, еще дальше, где маленькая песчаная отмель лежала, как перламутровая ракушка, выброшенная на берег.

Искривленная ветла согнулась над водой, далеко выдаваясь вперед толстым, сучковатым стволом.

— Будем отсюда прыгать, — распорядилась Наташа.

Она рывком сбросила с себя все и пошла по песку, оставляя на нем глубокие следы своих странно маленьких ног, тотчас же наполняющиеся водой.

Секунда — и она стала на стволе, раскинув руки, балансируя... Солнечные блики на воде побежали к ее ногам, а ветки одели Наташку светотенями.

— Ты прямо как Мельпомена, — сказала я, — богиня охоты, которая голая, с луком...

Наташка прыгнула, нырнула.

— Диана это, Диана! Мельпомена насчет те-а-т-ров! А я Ди-а-на!..

Она плыла все дальше, по-мужски, саженками.

Я прыгнула «солдатиком» и «по-собачьи» поплыла вдоль берега. В прозрачной воде было видно, как легкое, летучее племя мелких рыбок — сибильков носится между корягами в вечной игре. И мне подумалось: верно, так жили здесь и те, кто владел всей этой красотой, — в вечной игре, наслаждениях, беспечности... В бездумной, бесстрастной лени. Или нет... Наверное, тут кипели свои страсти, борьба за чины, за место в свете, за милости двора...

Как это удивительно, что совсем недавно существовал несправедливый, порочный, жестокий порядок, когда одни наслаждались, а другие только мучились. И это было уже на моем веку. И я могла бы прожить жизнь рабой, как многие. И даже не знать о другой жизни! Не знать ничего! Работать двенадцать часов в пробелках — там у нас на заводе женщины работали, или в упаковочной, где зашивали мешки. И не учиться — только церковно-приходская школа... Верить в бога, справлять церковные праздники... Это я-то? Ну да!.. А Наташка? Ну, Наташку родители дотянули бы кое-как до гимназии. Из кожи бы вылезли. А потом? Потом выдали бы замуж за старика, как на картине «Неравный брак». А Микола ходил бы за плугом, как его отец, как его дед. И куркули вынули б с него душу, как с отца Гната...

— Ле-елька! — кричала Наташа. —Ты там не утонула?

— «И в распухнувшее тело раки черные впились», — отозвалась я и поплыла на мелкое.

Песчаное дно приятно пружинило под ногами, я пошла к берегу, сильно размахивая руками. Солнце припекало, от меня шел пар, как от лошади...

— И-го-го! — неистово заржала я от счастья, от беспричинной радости и запрыгала по воде, высоко вскидывая ноги.

— Парнокопытное, остановись! — сказала Наташа, выходя на берег.

Она легла на живот, положив голову на сложенные крестом руки.

— Посыпь мне песок на спину, — разнеженно промурлыкала она.

— Может, пяточки почесать вашей милости?

— Почеши, — Наташка протянула свою длинную ногу с розовыми ногтями. — Ой, щекотно! — Она ткнула меня ногой под бок. — Полежи спокойно хоть минуту.

Но я никак не могла утихомириться: кувыркалась через голову, зарывалась в песок и потом бежала смывать его, фыркая и отдуваясь.

Несильный ветер гнал ленивую волну на низкий берег, она нехотя зализывала отмель и уходила обратно к чистым водам с легким, как бы презрительным шипением.

— Ты дите, Лелька, — сказала Наташка.

— Почему же это я дите, а ты не дите? Только что ты — здоровая кобыла, и всего! — обиделась я.

— Я — женщина, — спокойно сказала Наташа, расчесывая мокрые волосы, — а ты еще недомерок.

Я обиделась пуще.

— Невелика заслуга, подумаешь. И если хочешь знать, у меня тоже была любовь.

— Да? — спокойно удивилась Наташа.

Невероятно привирая, я принялась рассказывать про свой роман с Валерием. По моим рассказам выходило, что он всячески домогался моей любви и даже говорил мне, что мы «как равнозначащие свободные личности должны шествовать по жизни рука об руку». Но в последнюю минуту шествие отменилось, потому что к Валерию приехала жена.

— Так. Значит последняя минута все-таки не состоялась? — задумчиво спросила Наташа.

— Нет, — виновато ответила я.

— Не унывай, — покровительственно сказала Наташка, — все еще впереди. А твой Валерий — он ничего. И что рябой — так это даже интересно!

— Ну, уж рябой! Так, немножко...

— Как у нас говорят: «У его на носе черти рожь молотили»...

Наташка, конечно, могла издеваться надо мной, как хотела: ведь она целых две недели была замужем, пока не выяснилось, что они с Матвеем не сошлись характерами. Как Наташка мне объяснила, они остались товарищами по борьбе — и только. Конечно, Матвей совсем не хотел быть только Наташкиным товарищем по борьбе. Я помню, как он приходил к нам в коммуну и все пытался выманить Наташку на улицу для разговора. Но она с ним говорила только о политике. И на улицу не шла. И Матвей перестал ходить к нам. Мне было жаль его, большого и красивого, когда он невпопад отвечал Наташке что-нибудь про мировую революцию или эмпириокритицизм.

Между прочим, Матвей был художником и без конца рисовал Наташку.

Он рисовал ее не в том ситцевом платье, которое она носила, а в каком-то кисейном, с бантами. И говорил, что Наташка — «тургеневская девушка». Какое нахальство! Сравнивать ее с Лизой, ушедшей в монастырь из-за того, что — подумаешь! — у Лаврецкого оказалась жива жена! Или с глупой, как пробка, Джеммой! Конечно, Наташку это просто бесило.

Что касается моего романа с Валерием, то, по правде, тут хвастать было нечем. И собственно, на что я могла надеяться? Ему исполнилось двадцать пять. Он был комиссаром, очень важным, даже на автомобиле ездил. И конечно, ему «была не новость смиренной девочки любовь». А я, малолетняя дура, влюбилась в него, еще когда он работал у моего отца подручным, а я просто малявкой бегала по огородам. Но «любви все возрасты покорны», и я тоже была покорна. Может быть, конечно, это потом мне показалось, что я еще тогда была в него влюблена. Но все-таки что-то было с самого начала. Потому что, помню, я ужасно плакала, когда Валерий уехал в Петроград. Мама пекла ему пирог на дорогу, а папа говорил: «Не журитесь: Валерка не пропадет, у него на плечах голова — не задница!» Это у моего папы высшая похвала.

А потом я уже была большая и ходила в ячейку танцевать. Мы танцевали на веранде хозяйского дома при луне. Хотя было еще довольно холодно и шел дождь. Я танцевала с одним парнем падеспань, и вдруг кто-то меня хватает прямо за юбку и оттаскивает от моего кавалера. Я даже не узнала Валерку сразу: он стал почти что старый, в солдатской папахе и кожаной тужурке. Он меня приподнял, посмотрел на меня близко и говорит:

— Лелька, ты стала взрослая!

Тут я влюбилась окончательно. И мы танцевали с ним вальс, и падекатр, и полечку: «Пойдем, пойдем, ангел милый, пойдем танцевать со мной!»

Потом дождь кончился, и мы убежали в сад и сидели под деревом на скамейке до рассвета. Это я в первый раз в жизни сидела до рассвета.

Валерий спросил:

— Тебя дядько Пахом не вздует за то, что ночью шляешься?

Я ответила независимо:

— Вот еще чего! Руки коротки!

Но все-таки мне было немножко не по себе.

Мой папа был против всего: и ячейки, и танцев. Но со мной он не мог ничего сделать. Чуть что, я начинала кричать, что меня притесняют как личность и что папа — феодал. Мой папа не знал, что такое феодал, и пугался. А мама говорила: «Не хвилюйся, Пахом! Хай скаженна девка перебеситься!»

А потом я подумала: «Где же Валерий остановился? Ведь он жил всегда у нас на квартире».

— Валерка, разве ты не к нам заехал?

— Нет, я у директора буду жить.

— У директора? Почему?

— Потому что я — комиссар. То-то. А ты пимпа курносая!

«Комиссар»! Мне было чудно: какой же он комиссар! Вот аппаратчик он был хороший: его же мой отец учил сахар варить.

Валерка рассказывал, как он в Петрограде вступил в партию, и бился с юнкерами, и был командиром в Красной гвардии. А теперь он приехал в командировку на наш завод от Главсахара.

Он мне объяснил:

— Понимаешь, мы национализируем земли сахарной промышленности, тут надо навести порядок, социалистический порядок...

Я была еще не такая политически грамотная, но все-таки до меня дошло, что Валерий теперь крупный деятель. Вот тут-то я и вспомнила про «смиренной девочки любовь». И решила держать в тайне свои чувства. Я держала их в тайне все две недели, что Валерий был у нас в командировке. Трудно мне было держать их в тайне. Правда, он был очень занят, но все-таки иногда вечером приходил на танцы, и, хотя он приглашал и других девчат, а фельдшерица Мария просто нахально с ним кокетничала, больше всего танцевал со мной. И мы катались с ним на лодке. Особенно у нас, конечно, не раскатаешься, потому что у нас на заводе в пруд все отходы спускают, а с жомовала такой вонью несет, что аж шатает, кто с непривычки. Но мы все же катались.

И мне дома нисколько за это не попадало. А папа однажды с Валерием выпил и говорит ему:

— Валерка, я тебя всегда любил. Плюнь на свое комиссарство, хай ему грец! Становись знов к аппарату, будем сахар варить. Я тебя женю. На гарной дивчине женю. Свадьбу зыграем.

— А у тебя, дядько Пахом, невеста для меня имеется, вон — Лелька...

— Та на шо тебе така пиголица, — закричал папа, — ни кожи, ни рожи, хай ей грец!.

Они оба стали хохотать, а я ушла на танцы одна.

Потом наступила зима. Завод стал работать — ведь раньше была разруха и сахар вовсе не варили. Потом стали варить, только желтый. А теперь сахар шел белый, как при старом режиме, но крупнее. Я бегала на сушки, где шел конвейер и на железной ленте трясло мелкой трясучкой влажный сахар. Можно было брать его пригоршнями и есть — лишь бы с завода не выносили. Но все-таки некоторые рабочие выносили. Их судили, давали за это десять лет. Но так как рабочие руки ох как нужны были, приговор был условный.

В ту зиму я не училась, потому что в уезде школу развалили саботажники. Мне дали работу в библиотеке: составлять каталог по десятичной системе. Я ездила в город на совещания библиотекарей. На них нам делали доклады о текущем моменте и о внутреннем положении, а также о десятичной системе в библиотечном деле.

Книг у нас в библиотеке было море-океан, потому что мы забрали библиотеку бывших хозяев завода да еще свезли из соседнего помещичьего имения, что осталось после пожара. Я читала запоем все подряд.

Зима была метельная. Иногда Народный дом заносило так, что не выберешься. И я оставалась ночевать в библиотеке. Коптилка горела до утра, копоть черными мухами летала в воздухе, — я читала!

Приезжал на завод Валерий. Он уже не носил солдатскую папаху, а, несмотря на мороз, щеголял в кожаной кепке-комиссарке. Он ее носил чуть набекрень. В ней он мне нравился еще больше. У него были синие, блеклые, как будто выцветшие, глаза. Такими становятся васильки к концу лета. Мне нравились его каштановые волосы, кудрявые после тифа, и даже оспины на носу.

Я уже хотела открыть свои чувства, но подумала, что успеется.

Иногда Валерий приходил ко мне в библиотеку. «На хвылыночку», — говорил он. Но оставался допоздна. Мы сидели с ним в книгохранилище, где я топила печку-буржуйку, чтобы не отсырели книги. Дровишки трещали в печке, Валерка сидел на стремянке, курил роскошные папиросы «Сафо» и учил меня, как на свете жить. Так это называлось.

— Ты, Лелька, конечно, маху дала, что родилась девчонкой, — говорил Валерий, — еще долго, понимаешь, женщина у нас будет на подхвате. Не взять ей с маху позиции. А ты не оглядывайся на то, что девка, — дуй до горы!

И «для примера» Валерка рассказал мне историю своего друга Мишки Семенова, который еще недавно был грузчиком в Николаеве, а теперь «вырабатывался в крупного государственного деятеля».

Поучения Валерки были туманны, но находили во мне живой отклик.

Книгохранилище Валерке не нравилось.

— Слушай, давай где-нибудь поуютнее устроимся — предложил он.

— Можно в «кабинет индивидуальной работы»... — согласилась я.

— Во! Подойдет!

— Так там холодно.

— Затопим.

— А там печки нет. Камин один!

— Камин? — обрадовался Валерка. — Слушай, это красота! В Петрограде я жил в дворянском доме с камином... Где у тебя дрова?

Выяснилось, что дрова еще надо колоть. Валерка с наслаждением орудовал топором, и мы растопили камин в «кабинете индивидуальной работы».

Валерка разостлал свою тужурку на полу перед камином, и мы опять сидели до рассвета.

Мы говорили обо всем, но больше всего о мировой революции. Валерка еще немного касался проблемы пола и любви, которая, по Энгельсу, должна быть свободной, так как моногамия хороша только для буржуазии.

Я поддержала разговор, хотя не знала, что такое моногамия. Когда Валерий ушел, я моментально полезла в энциклопедию и сразу узнала все. И у Энгельса я тоже вычитала, что, действительно, моногамия родилась из потребностей буржуазного общества.

Вообще я начиталась политических книг и так здорово стала во всем разбираться, что секретарь комсомольской ячейки сказал про меня: «Елена Пахомовна Смолокурова является вполне подкованным товарищем».

Это была высокая оценка. Слово «подкованный» в этом смысле было в большом ходу. Так что, когда возчики свеклы во дворе у кузницы кричали что-то насчет подковки лошадей, то это уже не звучало.

Весной я заявила родителям, что еду учиться в город.

— Теперь ученья никакого нет, — мрачно сказал папа, — теперь революция.

Мама заплакала в передник. Меня это мало трогало: передо мной маячили огни большого города, и он мне представлялся Парижем прошлого века, а я сама чувствовала себя каким-нибудь Люсьеном — недаром проводила ночи за книгами.

Город, голодный, холодный, неприветливый, встретил меня дождем. Дождь шел не такой, как у нас, на просторе, а зажатый в узком переулке между двумя рядами многоэтажных домов. И пахло не сырой землей и свежей зеленью, а табаком и мокрым асфальтом.

Я забежала в подъезд какого-то дома. Подъезд был внушительный. Над массивной дверью с забеленными стеклами красовалась вывеска с почерневшей позолотой: «Ампир». Я не поняла, что это. Думала: может быть, сокращенное название какого-то учреждения, но ничего не подходило, потому что все названия начинались на «губ».

Так я стояла, держа за бечевку сверток со своими пожитками, а дождь все шел и шел. Я не знала, где искать пристанища: было воскресенье, и в губкоме комсомола не было ни души.

Какой-то парень, накинув пиджак на голову, бежал по улице, громко распевая: «Здех Пилсудский! Здех Пилсудский! Здех Пилсудский, — здех!»

Он влетел ко мне в подъезд и толкнул меня плечом так, что я ощутила его крепкие мускулы под футболкой.

— Ты что дурак или родом так? — огрызнулась я, отлетев к стене.

— Смотри, какая злюка! — удивился парень. — Я ж не нарочно. Ты здесь живешь?

— Нет, — отрезала я.

— А где?

— У тебя на бороде! — Я вдруг заплакала злыми слезами. — Нигде, нигде я не живу.

— Нигде? — Парень схватил железной рукой мою руку и потащил меня по лестнице. Так Володька Гурко ввел меня в коммуну, или, вернее, «втолкнул», потому что я упиралась.

Письма своим я писала «раз в год по обещанию». Кроме того, почта работала плохо. И папа попросил Валерия меня разыскать. В один летний вечер в коммуне произвел переполох щеголеватый комиссар, одетый, несмотря на жару, в блестящую черную кожу, с портфелем в руке.

Но самое потрясающее ждало меня на улице. У подъезда стоял автомобиль. Большой, открытый автомобиль. Кажется, именно в таком цари ездили на коронацию. И Валерий повез меня и Наташу кататься. Я первый раз в жизни каталась на легковом автомобиле.

Потом я как-то зашла к Валерию в его огромную комнату в первом этаже бывшего буржуйского дома, обставленную роскошной мебелью. Но все здесь было перевернуто вверх дном. Такая стояла грязь, как будто именно здесь находились земли сахарной промышленности, которые Валерка национализировал. Валерий и Мишка Семенов, про которого Валерка говорил, что он «выдающийся деятель», лежали на широченной кровати с амурами и пели: «Помню, помню я, как меня мать любила...» Это они отдыхали от государственных дел, как они объяснили.

И еще раз я пришла, когда Валерий был один и спал на кровати с амурами, укрывшись шинелью. Это я увидела в открытое окно.

Момент настал! И чтобы не задерживаться, я вспрыгнула на подоконник. Валерий и ухом не повел. «Может, он храпит?» — испугалась я. Нет, он не храпел, спал втихаря.

Я посчитала, что последняя преграда между нами пала, и подлезла под шинель...

Валерка вскочил, как будто ему за пазуху кинули ужа:

— Ты откуда свалилась, Лелька?

— С подоконника, — ответила я и, чтобы не было между нами ничего недосказанного, сказала быстро:

— Я тебя люблю и потому пришла. И не уйду отсюда до утра. — И в замешательстве добавила: — Хай тоби грец!

Это получилось не очень складно, потому что как раз было утро. Но я твердо знала, что все любовные истории разыгрываются ночью.

— До завтрашнего утра? — переспросил испуганно Валерий, и мне показалось, что он сейчас захохочет. Этого нельзя было допускать ни в коем случае. Я утвердилась на кровати и крепко обняла Валерия за шею. Он не сопротивлялся. Мы лежали и молчали. Потом он сказал:

— Послушай, может мы отложим это, так сказать... любовное свидание?

— А чего откладывать? Чего откладывать? — зашептала я ему в ухо.

Самое главное сейчас было не дать ему размагничиваться!

— Ну года на два. Подрасти хоть немножко, — прохрипел Валерка, потому что я стиснула его шею.

Кажется, все рушилось. Я сказала строго:

— Ты, Валерка, кажется, не отдаешь себе отчета в своих словах: мне шестнадцать!

И я села на кровати, потому что мне неудобно было лежа вести эту полемику.

— Знаешь, Лелька, — серьезно произнес Валерий, — я тебе скажу откровенно: у меня нет ощущения шестнадцати...

— Вот как! А на сколько же у тебя есть ощущение? — спросила я, как могла, саркастически.

— На двенадцать! — выпалил он и наконец захохотал.

Я сидела на краешке кровати и смотрела, как кролик на удава, в его вылинявшие глаза.

Но он был беспощаден.

— И вообще, Лелька, что это такое? — нравоучительно продолжал он. — Выходит, ты — распущенная девчонка? Вламываешься в окно, влезаешь буквально в постель к постороннему мужчине..

Я возразила:

— Какой же ты мне посторонний, что ты говоришь, Валерка?

Кажется, голос мой прозвучал жалобно. Наступила какая-то пауза. Но я уже чувствовала всем существом, что в эту минуту все изменилось.

— Лелька, кисанька моя, — сказал Валерка каким-то совершенно чужим, размякшим голосом, — даже трудно было поверить, что это тот голос, который звучал на весь заводской двор, когда Валерий проводил митинг и раскатисто призывал «бор-р-роть-ся с гидрой контр-р-революции».

И он сказал: «кисанька». Нет, конечно, это мещанское слово из «арсенала обывателя» он произнес случайно... Но странно, оно прозвучало для меня удивительно прекрасно, как самые высокие слова... Да, рядом с

ними! Непостижимо!..

Валерка сел на кровать и притянул меня к себе:

— Ну, подождем годок. Пусть тебе будет хоть семнадцать.

— Если мне сейчас двенадцать, то через год мне будет только тринадцать, — мстительно напомнила я.

— А потом... — Валерка словно что-то вспомнил, — я вообще ведь человек женатый. Вот так.

Он опять был прежним Валерием, твердокаменным комиссаром в черной коже. Даже не верилось, что это он только что называл меня кисанькой.

— Где же твоя жена? — спросила я недоверчиво.

— На заводе. На сахарном заводе. Под Обоянью, — с убийственной точностью объявил он и добавил, видимо подумав с чем-то своем: — Где директором Эпштейн.

— При чем тут Эпштейн? — возмутилась я. — И вообще, что тут такого? Ты сам говорил, что любовь свободна, и Энгельс ясно указывает, что моногамия — продукт капитализма. Тут все дело в частной собственности и принципе наследования...

Я собиралась развернуться на эту тему, но на стене зазвонил телефон, и Валерка вскочил с кровати как ошпаренный.

Я поняла, что звонил Мишка Семенов и что-то там у них стряслось.

— Лелька, сматывай удочки! Сейчас Мишка Семенов явится, мы уезжаем!

— Под Обоянь? — мрачно спросила я.

— В Шлямово. Там кулаки экономию подожгли. — Валерка энергично наматывал портянки, натягивал сапоги.

— Лелька, подай гимнастерку! Тащи портфель! Ну, всё! Вали отсюда! Да куда ты в окно? В двери иди! Ну и дуреха! Подожди! — Валерка облапил меня ручищами, приподнял, крепко поцеловал в губы, потом в волосы и подтолкнул меня к двери. Я уже взялась за ручку, но он втащил меня за юбку обратно и опять поцеловал в губы.

Потом плюхнулся на кровать, задыхаясь, словно незнамо от какой работы, и закричал сиплым голосом:

— Подрывай отсюда! Быстро!

Я в бешенстве пнула ногой дверь и вылетела в коридор. Когда я шла по двору, в окно высунулся Валерка. Он был уже в своей знаменитой кожаной фуражке набекрень.

— Лелька, чертовка, через год! — закричал он митинговым голосом. Я не обернулась.

По дороге домой я тысячу раз вспоминала происшедшее во всех мелочах и никак не могла понять: хорошо все это или плохо. С одной стороны, были поцелуи, и «кисанька», и какие-то обещания: мол, через год. С другой стороны, меня вроде выставили вон. И я имела все основания считать, что у меня в жизни несчастная любовь.

Конечно, я не могла обо всем этом рассказать даже Наташке.

Да она и не интересовалась.

Пока я предавалась воспоминаниям, она не спеша одевалась и теперь сидела на песке в гимнастерке, с красным платочком на косах, уложенных вокруг головы. Только ее маленькие ноги оставались босыми, словно Наташке жаль было всовывать их в сапоги и она старалась отдалить этот момент.

— Скажи мне, Лелька, — растягивая слова, спросила Наташка, — нравится тебе Озол?

— Симпатичный, — высказалась я неуверенно. — Он мне нравится как командир.

— Как командир... передразнила Наташа.

— А тебе? — озадаченно спросила я.

— Мне? Мне он не нравится. Я его люблю. Закрой рот, галка влетит.

— А он тебя?

— И он меня.

— И вы объяснились?

— Ну, нет.... Это еще будет. Одевайся.

— Ау, девчата! Давайте швидче! — издалека неслись неистовые крики, словно мы были в какой-то чаще.

И мы с Наташкой быстро и без сожаления покинули этот берег, не догадываясь, что провели здесь самый счастливый час своей жизни.

4

Мы все выросли в деревне или в заводских поселках. Мы умели управляться с лошадьми, варить на костре пшенный кулеш и наматывать портянки так, чтобы на марше не стирать ноги. Стрелять, стоя и лежа, окапываться, продвигаться перебежками или ползком, бросать бутылки-гранаты нас научили в ЧОНе.

И нам казалось, что мы бойцы хоть куда.

Место, где мы расположились, было мне хорошо знакомо: мы ходили сюда из Лихова по ягоды. Сейчас нам приказали не расходиться по лесу, а держаться возле шалаша, поставленного на поляне. Здесь расположился весь наш отряд. Пестрый народ. Курсанты гордо носили свои гимнастерки с «разговорами» — красными нашивками на груди. Рабочие со «Сварза» оставались в промасленных куртках из чертовой кожи, перекрещенных ремнями и пулеметными лентами. А нам выдали красноармейское обмундирование, неловко болтавшееся на наших худых плечах, и только на Володьке сидело оно так же ладно, как майка с зеленой поперечной полосой — отличительный знак футбольной команды депо Южного узла. А на голове он носил свою старую железнодорожную фуражку.

Наша коммуна была здесь в полном составе. Отсутствовал только Гнат. Военная наука ему давалась трудно, но он старался. Почему теперь его не было с нами? Володя Гурко спросил у Озола. Тот ответил хмуро:

— Хвильовий — дезертир.

Никто из нас не мог этому поверить.

И только Котька произнес с сомнением:

— У него, у Гната, улыбочка какая-то неверная, многослойная какая-то. Сверху одна, снизу — другая...

— Невразумительно, — сказал Федя.

Мы выбили бандитов с пивоваренного завода. Это была маленькая кучка, которую мы громко именовали «бандой». Она вела бестолковый, неприцельный огонь, врассыпную отступая огородами. Командир приказал не преследовать их: берегли силы для главного удара. Об этом «главном ударе» толковали вкривь и вкось с первого же дня. Но настоящих боев все не было.

Разгоряченные ребята ворчали.

— Вот и нужно было на плечах противника ворваться в его штаб-квартиру, — говорил Микола. Он любил выражаться военным языком.

— Штаб-квартира Леньки Шмыря — это смешно! Скорее логово! — сказал Володя и добавил: — А где эта штаб-квартира, тебе известно?

Микола пожал плечами.

— Вот то-то!

Все же, хотя успех наш был самый маленький, этот день был какой-то праздничный. Ребята вечером разожгли костер и так распалили его, что пламя поднялось выше елей. Потом все успокоились, задремали, умолкли и проснулись от холода, — костер едва тлел. Мы разбежались искать сучья.

Я отошла несколько шагов и на поляне увидела Жана с Наташей. Они сидели на широком пне, прижавшись друг к другу, и молчали. Оба высокие и красивые, они показались мне людьми с другой планеты. Я тут же при-

думала название этой планеты: «Алмаз свободы».

Я прошла совсем близко, волоча охапку хвороста. Но они не увидели и не услышали меня.

Под утро вернулись наши разведчики и сказали, что Шмырь стоит на сахарном заводе в Лихове.

Наше Лихово всю гражданскую войну переходило из рук в руки: то налетали банды, то врывались белые. В домах заводского поселка не оставалось стекол в окнах, и никто не вставлял их заново, просто забивали фанеркой. Мой папа всякий раз, как менялась власть в Лихове, делал зарубку острым топориком на колу тына. Таких зарубок было уже десять.

Во время стрельбы жители прятались по погребам, и никто не знал, кто же вошел в Лихово, пока мальчишки не скатывались вниз с торжествующим «наши!» или с пугающим «зеленые!», «беляки!» или «гайдамаки!».

Беляки докатились до Лихова, уже пуганые, поспешно и деловито пограбили и без задержки умотали дальше.

Гайдамаки интересовались спиртом или, на худой конец, самогоном; они подожгли поселок с двух концов.

Больше всех свирепствовали «зеленые». Они схватили семью лиховского председателя завкома Ивана Сухова, дяди Вани, и увели с собой в леса. Больше никто не слышал ни про жену его, ни про дочерей. Расстреляли молодых рабочих, моих товарищей, которые не успели уйти с красными.

Все больше имен появлялось на доске обелиска в центре Лихова. И все это были имена, с детства знакомые мне.

Разведчики доложили: к Лихову подобраться не удалось, кругом обложено бандитскими дозорами. Крестьяне говорили: силы там много. Слышен пулеметный треск, на дорогах — следы многих тачанок.

Надо было установить, какие силы у Шмыря в Лихове.

Озол подозвал Володю Гурко. Они коротко посовещались. Я видела, как Володя что-то сказал Озолу и тот задумался. Потом я поймала взгляд командира: он был обращен на меня. Не дожидаясь его знака, я подошла. Озол сосал свою вечную трубку, его заснеженные ресницы почти сомкнулись, словно он задремал здесь, на пне, с винтовкой, зажатой между колен.

— Ты что, из Лихова? — полуутвердительно спросил Озол. — Там отец, мать?

— Да, — подтвердила я.

— Кто там знает, что ты комсомол?

— Отец знает... — я запнулась. — Но наверняка никому не сказал.

— О! — Озол вынул изо рта трубку и открыл глаза. В их светлой глубине замерцал огонек интереса.

— Можешь сходить в Лихово? И вернуться?

— Да, — сказалая, смутно представляя себе, как это сделать.

— Надо... Сколько человек есть у Шмыря, сколько пулеметов? Тачанок? Трезвые люди, пьяные? Где спят? Охрана?

Я испугалась, подумав, что мне в жизни не упомнить всего этого, если даже и удастся выяснить. И сразу подумала еще об одном: конечно же, я могу прийти к родителям. Запросто — изголодалась, мол, в городе и пришла. А как оттуда выбраться? Под каким предлогом? Да еще так быстро. «Одна нога — там, другая — здесь», — как говорит Володька.

Пока эта мысль тяжело и неприятно ворочалась у меня в голове, из-за широкой спины Озола выдвинулся Володька.

— Я пойду с ней, — сказал Володька.

Озол удивленно поднял на него глаза и моргнул, словно стряхивая снег с ресниц.

— А ты... как?

— Послушай, Жан... — Володька придвинулся к командиру и поставил ногу на пенек. — Я иду с ней под видом... жениха. Мы пришли получить согласие на нашу свадьбу. И торопимся обратно в город. По простой причине: в городе нас ждут мои родители.

«Жених», «Свадьба», «Согласие родителей»... Все это были слова, бесповоротно изгнанные из нашего лексикона и почти неприличные. Нечто вроде корсета. Я просто не знала, на каком я свете, слушая, как уверенно оперировал ими Володька.

— О! — опять произнес Озол и умолк надолго.

Я уже думала, что его молчанию не будет конца, тем более что он, выбив трубку о каблук сапога, опять стал, не торопясь, набивать ее. Наконец он разжег ее и сказал веско:

— Володька, ты умный человек.

Мы переоделись. Володька сменил гимнастерку на Федин пиджак, он еле сошелся на его бульдожьей груди. Я надела Наташино платье — смешно было думать, что Наташа не всунет в вещевой мешок свое любимое васильковое платье. Оно было мне до пят, и мы подшили подол почти на пол-аршина. Опять же смешно было думать, что у Наташки не окажется нитки и иголки.

Я с сожалением сняла выданные мне в ЧОНе и пришедшиеся как раз впору сапожки и влезла в чьи-то растоптанные тапочки. Володька опустил по нагану в карманы своих галифе. Теперь, мы были пара хоть куда! Умереть со смеху можно было: жених и невеста!

Из города до Лихова обычно добирались так: сначала поездом до узловой станции, а потом пешком, если не попадалось попутной подводы. Так как мы с отрядом отклонились в сторону от линии железной дороги, я предложила выйти к ней в районе станции: наверняка встретятся какие-то лиховцы, и мы придем вместе с ними, это будет как-то естественнее. Во всяком случае, так мне казалось.

Никогда в жизни я не думала, что мне предстоит вернуться под, так сказать, отчий кров при таких условиях! Да и вообще, меньше всего я собиралась туда возвращаться. К отцу, который ни черта не смыслит в политике, а мать и того меньше. Да ни за какие коврижки! И вот пожалуйста! Смущал меня и Володька. Мне заранее было чертовски стыдно за резеду, слоников, за эту ужасную отсталость и мещанство в отцовском доме.

И я не знала, как надо представлять жениха. Падать в ноги и просить благословения, как у Островского? Я представляла себе, как заохает мама, а, придя с работы, злорадно — обязательно злорадно! — скажет мой аполитичный отец: «Вернулась все же! Вертихвостка!» И уж совсем невозможно было вообразить, как он отнесется к моему замужеству.

Сердце у меня сильно забилось, когда издали показался синий купол лиховской церкви. Удивительно! Он был еще синее, чем раньше: неужели наш поп Амвросий ухитрился среди всеобщей разрухи отремонтировать церковь? Впрочем, это было возможно: Амвросий был поп-ловкач, поп-пройдоха. И в церкви у него стояли шум и веселье, как на ярмарке. Тут совершались всякие сделки, и на паперти только что лошадьми не торговали.

Мы бодро шагали по шпалам. Володя сопел и молчал. Он научился от Озола молчанию, в котором, казалось, что-то назревало.

Вопреки ожиданиям, от станции попутчиками нашими оказались только две незнакомые мне старушки. Мы оставили их далеко позади. Невозможно было тащиться с ними.

Вот и кладбище. Простой деревенский погост, не тронутый духом времени. Жертвы контрреволюции были похоронены на площади. Там поставили временный обелиск, который то разрушался белыми и «зелеными», то опять восстанавливался нашими. А здесь лежал разный люд. Пышные надписи об «угодности богу», о «чистых душах» и тому подобное красовались на могилах местных помещиков. И даже была одна мраморная плита какого-то ротмистра с дурацкой вдовьей надписью: «Будь спокоен в том мире», как будто ему там предстояло сплошное волнение! Толпа простых черных крестов безмолвствовала. И тихо шелестели осины.

Вот уже старая знакомая — фабричная труба показалась за железнодорожной посадкой. Не в пример церковному куполу она порядком одряхлела. Домишки мастеровых тоже не пощадили время и беспрерывные бои. И только белый, с колоннами дом на пригорке выглядел гордо и значительно. Раньше ветер трепал над ним кумачовый флаг. Под его сенью и колонны, и парк внизу выглядели уже совсем не «дворянским гнездом», каким они казались мне в детстве, когда здесь жил «хозяин» миллионщик Сибиряков и мимо наших домишек на конях проносились, сидя боком в дамском седле, дочки хозяина, а в доме с колоннами шумели большие балы.

После революции здесь стал наш дом родной, Народный дом, — его мы помогали украшать. Я ходила еще в шестую группу, когда здесь собиралась первая ком-ячейка. И так как все ее члены, кроме дяди Вани, были ненамного старше меня, то каждое собрание обязательно заканчивалось танцами. Мы, «беспартийная молодежь», сидели на веранде и терпеливо ждали конца закрытого собрания. Но вот открывались двери, и в большую сибиряковскую гостиную важно входили беспартийные музыканты. К ним присоединялись только что закончившие заседать музыканты партийные: механик Филипп — труба и фельдшерица Мария — флейтистка. Они быстро переключались с политики на служение музам.

Как мало прошло времени, и нет ни Филиппа — убит на врангельском фронте, ни дяди Вани — расстрелян махновцамн. Нет и Марии — умерла от сыпняка, заразившись в госпитале: ведь она была красной сестрой милосердия.

И наш флаг не полощется больше над домом.

Мне стало грустно и жаль себя и других. Я вспомнила Марию, и мне представилась наша Наташа в такой же, как у Марии, белой косынке с красной звездочкой вместо креста. И вдруг почему-то показалось, что все мы — Наташа, Володя, я — пришли сюда, чтобы заступить на место тех, дорогих мне людей. И, может быть, погибнуть, как они.

Но Володька шел рядом, слегка посапывая, и молчал своим обещающим молчанием. И это не располагало к меланхолии, тем более что уже и некогда было: мы пересекли подъездные фабричные пути и вступили на пыльную улицу Лихова. Нас никто не остановил. Пошел мелкий нудный дождик и, вероятно, разогнал прохожих. Было воскресенье, но из окон не доносилось ни обычных звуков гармошки, ни обрывка песни, ни громкого разговора — ничего.

Володька наконец прервал молчание:

— Это что, всегда у вас мрачность такая? Словно на похоронах.

— И ничуть даже, — обиделась я за Лихово. — Может быть, теперь попрятались.

Я не сказала: «От бандюков», — будто кто-то подслушивал нас. Но вокруг было очень, даже слишком тихо. И вовсе не похоже, чтобы в Лихове стоял Ленька Шмырь со своей разгульной, вечно пьяной оравой, — даже никакого охранения не было.

— Стоп! — тихо произнес Володька. — Смотри.

Я бы ничего не заметила. В щель забора был виден двор, и впритык к стене дома стояла распряженная телега. На ней — не прикрытый даже брезентом, приземистый, как такса, пулемет. Под телегой лежал, накрывшись кожухом, человек. В доме были закрыты ставни, но из трубы шел дым, а у крыльца стоял самовар с сапогом вместо трубы. Видимо, кто-то раздувал его, да так и бросил вместе с сапогом.

— Здесь... — сказал Володька.

Кажется, бесхозяйственно брошенный сапог убедил его больше, чем пулемет, в том, что здесь «зеленые».

Раздумывать было некогда. Мы свернули за угол и остановились уже только у калитки нашего дома.

Кусты сирени вдоль забора сильно разрослись с тех пор, как я в последний раз в сердцах хлопнула этой калиткой. Я не видела, что делается на застекленной терраске, но сдержанный шум голосов удивил меня. Без меня в доме решительно некому было шуметь. Может быть, гости? Тем лучше!

Я перевела дух и поднялась по трем ступенькам, из которых одна была новой: отец наконец заменил прогнившую доску.

Мы остановились в дверях. Ну, уж этого я никак не ожидала!

В первую очередь бросался в глаза стол. Может быть, потому, что я была голодна. На столе стояла первоклассная шамовка. Видно, моя мама вытряхнула все, что было в доме: кроме домашней колбасы и сала тут стояли и мои любимые голубцы. С трудом оторвавшись от них, я обвела взглядом сидящих. Они удивили меня едва ли не больше, чем голубцы и вся эта снедь, — такую, пожалуй, не во всякой паштетной найдешь! Люди, которые вовсе не бывали раньше у нас в доме, сидели тут и жрали и пили, как в кабаке. Ничего себе родители, докатились! Мне захотелось ударить кулаком по столу и грозно разогнать всю эту шатию: в первую очередь погнать метлой попа, который за то время, что я его не видела, и вовсе стал «поперек себя шире», как говорили у нас в поселке.

Кроме него, тут был Шлапок, завскладом, молодой паренек Витька по фамилии Грустный, по профессии аппаратчик, и неизвестный мне человек с лысиной во всю голову, желтой и шишковатой, похожей на тыкву, что росли у нас в огороде. Ни папы, ни мамы не было.

Все уставились на меня, как на привидение. А я сияла приготовленной загодя улыбочкой. Амвросий грянул басом, словно в церкви, не то за здравие, не то за упокой: «Девице Елене Пахомовне ни-и-жайшее!»

На его рев выбежала из комнаты мама. Маленькая, кругленькая, она бросилась на меня с такими воплями, что я не чаяла, как вырваться из ее пахнущих луком и мылом рук. Я только непрерывно, как можно отчетливее и громче повторяла: «А это Володя, мой жених!» Но мама продолжала тискать меня, и поэтому получалось какое-то залихватское «Их! Их! Их!» — словно аккомпанемент. А Володя выделывал что-то ногами: не то ножкой шаркал, не то футбольный мяч перепасовывал партнеру.

Нас без промедления усадили за стол и поставили перед нами стопки самогона. Особенно навалились на Володьку.

Пей до дна! Пей до дна! — кричали все.

Я было испугалась, что он опьянеет, но вспомнила, что он все-таки умеет выпить. Сейчас это оказалось очень кстати, потому что собравшиеся были, по-видимому, уверены, что жениху полагается в конце трапезы лежать под столом. Я же вмиг опьянела от одного вида наставленной тут еды.

Оставалось загадкой, во имя чего все здесь собрались. Тем более что папы не было дома.

Как выяснилось из бестолкового разговора за столом, он отправился на пивоваренный завод за пивом. «Господи! Какая пивоварня? Какое пиво? Мы же вошли туда вчера и разграбить не дали. И склад на замке», — думала я.

Ничего нельзя было понять. Одно стало ясно, что здесь не знают о том, что наш отряд выгнал бандюков с пивоварни. Видно, те, кто уцелел, разбежались по деревням, боясь вернуться к Леньке Шмырю.

У меня просто в голове не укладывалось, чего моя мама так старается для подобного общества. И что здесь надо Грустному? Я вспомнила, как Витя Грустный не давал белым тащить сахар с завода и напал на одного беляка с мешками. Так надавал ему, что тот побросал мешки с сахаром и — ходу! А потом белые искали Витю по всему заводу, но не нашли, потому что аппаратчики спрятали Витю в диффузоре. А ночью наши погнали белых, и Витя вылез белый как мел и, шатаясь, словно пьяный, побрел домой, где его мать голосила на весь поселок.

И вот теперь Грустный в компании с попом и бандитом лакает самогон! А папа, мой солидный папа, мастер, уважаемый на заводе человек, словно холуй какой, бросился — шутка ли, за восемь верст киселя хлебать! — за пивом! Вот что делается!

Мне было стыдно сидеть рядом с Володькой и слушать всю эту трепотню. Человек-тыква немного опьянел, он шепелявил и у него была странная манера повторять: «Шлышь, што ли...» Он перекладывал этими «Шлышь, што ли...», словно ватой, каждое свое слово. И от этого казалось, что он говорит нечто очень важное... А поп не был пьян нисколько.

Володька слушал эти речи так, будто в них был какой-то особый смысл Вероятно, и был. Потому что до меня в конце концов дошло, что Шмырь стянул «до себе усих хлопцев», чтобы именно из Лихова двинуть на Белые Пески, где «засели москали та чоновцы».

Это было правильно: в Белых Песках стоял наш батальон, но самое главное заключалось в том, что никто здесь решительно не знал, что мы взяли пивоваренный завод, ну даже и не подозревал! Так они были уверены в том заслоне, что оставили на заводе, что ли? Или просто с той стороны не ждали нападения?

Видно, и Володьку тоже занимали эти мысли, он мне все время под столом наступал на ногу, и в конце концов Амвросий заметил, что он вертится на стуле, и провозгласил своим гулким басом, будто из бочки:

— А молодым небось не терпится погулять. Только мы так не отпустим... Выкуп!

И опять налил нам: Володьке — стопку, мне — долил. Самогон был противный, душный какой-то. Моя мама шариком каталась из кухни на терраску, с терраски на кухню, ровно наймичка какая. От всего этого у меня было страшно тяжело и смутно на душе.

А тут Володька повел себя просто дико: неужели он все-таки напился до того, что даже не помнит, для чего мы здесь?

— А вы, батюшка, все обычаи позабыли, — дерзко обратился он к Амвросию.

— Ась? — Амвросий выкатил на него свои рачьи глаза.

— А «горько»? — спрашивает Володька. — Где было нам, молодым, «горько»? — Это вы, молодой человек, все перепутали с вашим

советским разговором: УЭС, Рабспилка, Вхутемас... — говорит поп, трезвый как стеклышко. — Вы пока что суть всего лишь жених с невестой. А не «молодые». И ваше «горько» приходится вам как раз на свадьбу. Ныне же, если хотите знать, то всего лишь вроде бы помолвка.

Разъяснил поп весьма резонно, но черт его знает, почему Володька стоит на своем? И тут вмешивается в спор Грустный, начинает доказывать, что «горько» полагается нам и сполна должно быть отпущено.

Грустный, как я заметила с самого начала, был необыкновенно беспокоен, а теперь и вовсе места себе не находил, лез ко всем, обнимался и в то же время поглядывал на часы.

Под пьяные крики «горько!» Володька хватает меня лапищей за шею и начинает бестолково тыкаться губами мне в щеку, и вдруг в самое мое ухо вползает его задыхающийся шепот: «Пора кончать цирк. Веди меня в комнаты».

Мы посидели еще немного. Больше всех веселился поп Амвросий. То и дело наливал себе и выпивал, обращаясь ко мне:

— Ваше здоровье, Е-Пе, пока Се! — то есть Елена Пахомовна, пока Смолокурова.

— А ваше, извиняюсь, как будет фамилие? — спрашивает он Володьку.

— Тыцко, — ляпнул Володька, видно, первое пришедшее в голову.

— Ну так. Значит, пьем за Е-Се, впоследствии... Те! — опять затянул поп.

Воспользовавшись паузой, мы с Володькой прошли в комнату. Это была наша знаменитая лучшая комната со слониками.

— Давай уматывать отсюда. Минуты дороги, — сказал Володька, — мать предупреди, а то шуметь будет.

Я нерешительно двинулась в кухню, но в это время кто-то новый, встреченный бурным восторгом, появился на терраске, и я услышала странно знакомый голос:

— Лелька явилась? Прекрасно! Давно пора за ум взяться!

Кто же это? Я видела только широкую тень на занавеске и абрис высокой шапки, какие носили ‹«зеленые».

Что-то там ему объяснили. И опять мучительно знакомый голос озадаченно произнес:

— Что еще за жених такой? Тыцко? Откуда бы?

Он рванул к себе дверь, и перед нами предстал Семка Шапшай. Махновская папаха и редкая бородка нисколько не меняли его лица; сейчас на нем удивление боролось со злорадством.

— Какой же это жених? Какой же это Тыцко? Это Володи Гурко, райкомщик! — Семка говорил спокойно и медленно тянул из кобуры «Смит-Вессон». Володька опустил руки в карманы, но вытащить оружие уже не смог: сзади его схватили человек-тыква и Шлапок. В комнате сразу стало много народу. Володьку окружили и повели через двор. Я побежала следом. «Задержите ее!» — услыхала я голос Семки, но в это время из кухни вывернулась мама. Она с неожиданной силой схватила меня за руку, потащила к погребу и, прямо-таки столкнув меня со ступенек, захлопнула дверь. Я осталась в темноте среди знакомых запахов кислого молока и малосольных огурцов.

Снаружи глухо и неясно долетели до меня звуки стрельбы, и — странно! — они все усиливались, как будто бой приближался. Выстрелы смешивались с топотом коней, скрипом тачанок, выкриками.

И вдруг я услышала совсем близко, у самой двери погреба, голос моего папы. Слегка задыхаясь, он продолжал какой-то рассказ:

— Добиг я до пивоварни, а там скрозь пусто. «Где красные? — спрашиваю того старика, шо у складу. — Хай тоби грец!» — «В Пески подались, — каже. — Якись, — каже, — латыш ими командуе. Мозоль, что ли, звать...»

Я увидела ясно, как будто не была заперта в погребе, папино лицо с вислыми усами и толстым носом, и как он почесывает затылок...

— Ты погодь, Пахом. Описля расскажешь. Видчини ж погреб, выпусти ж Лельку... — просит мама.

— Да хай ей грец! — отвечает папа и, кажется, собирается присесть на порог, потому что мама, слышно, сердито вырывает у него ключи...

Вероятно, руки у нее дрожат, потому что дверь все не открывается, и, потеряв терпение, я начинаю молотить по ней кулаками:

— Да открывайте же вы! Тоже мне родители!

— Чего скандалишь, Лелька? — слышу я Володькин голос. — Сейчас я тебя выпущу.

Дверь наконец-то распахивается. В проеме открывается сразу очень много: и кусок неба, и лопухи у забора, и Володька с наганом в руке.

— Вылетай! — говорит он мне. — Шмыря живого взяли. А Семку упустили, как угорь вывернулся. Твой отец наших привел.

Но папа его не слушал. Он повернулся к нам спиной и сказал маме:

— Та давай же топорик!

И сделал одиннадцатую зарубку на колу забора.

— Дай боже, шоб последняя, — сказала моя отсталая мама.

И на этом кончился светлый период нашей «бандитской» эпопеи. И пошли суровые месяцы, слившиеся в какой-то один сплошной поток, в котором уже не различались дни и ночи, поселки и леса, станции и степные хутора, а были только окапывания, перебежки, пулеметная трескотня, короткие злые бои, отход, бросок, опять отход... И сны, в которых все повторялось: бои, отходы, броски... Длинные сны, непонятно умещавшиеся в совсем короткие часы сна.

Уже никто не помнил Шмыря, и никто не радовался его разгрому: банды вырастали как грибы, и мы впервые поняли значение слова «гидра».

«Гид-р-ра контр-р-революции!» — рычали мы на всех митингах. А матрос Наливайко из нашего отряда взывал трубным голосом: «Выдр-р-а гр-р-розит нам с юга и с севера!» А когда слушатели дружно его поправляли: «Гидра, гидра, матросик, у ей сто голов!», Наливайко кричал еще громче: «Такого зверя нету, а выдра — дай ей волю — у нас последний кусок изо рта выдер-р-рет! Не дадим выдр-ре ж-р-р-ать наше мясо, пить нашу кр-рровь!» «Не дадим!» — кричали в ответ наэлектризованные слушатели на фабричных дворах и сельских сходах. «Вставай, проклятьем заклейменный...» — первым начинал Наливайко, и гимн гремел, а кто не знал слов, открывал рот, словно ждал, что такие желанные, такие дорогие слова сами в него влетят.

И все же мы до сих пор не знали, что такое «гидра»! «Гидра» — это были банды, бандочки, бандищи, белые, «зеленые», — от них рябило в глазах, звенело в ушах, все тело наливалось страшной тяжестью, а в груди клокотала такая ненависть, что даже во сне мы ощущали ее горький, пьянящий вкус.

Может быть, это и не так было, но казалось, что все тяжелое началось вместе с дождливыми днями, которые пошли один за другим, без просвета, без роздыха, и заволакивали серыми туманами долины, и гасили костры, плюющиеся искрами сырых веток, и расстилали жидкое месиво чернозема под рваными сапогами, и веяли тяжелыми запахами мокрого шинельного сукна и отсыревшей махорки.

Октябрьской ночью нас подняли по тревоге. Озол вел отряд по карте, — никто не знал этих мест, диких и мрачных, словно не Украина-мать расстилалась кругом, а чужая земля дышала пронизывающим ветром прямо в неотогревшееся наше нутро.

Мы, видимо, отклонились от пути, и командир не решился идти дальше по лесу, который гудел от стрельбы, а где были бандюки, понять нельзя было, не разведав дороги.

— Кто пойдет? — спросил Озол. И вызвался идти старик рабочий. Может, он и не был стариком, может, ему было лет тридцать пять, только нам он казался стариком. Может быть. Я уже не видела его больше живым и не знаю этого.

Рабочий сказал:

— Я пиду, командир.

И тогда вышел мальчик, которого мы даже не замечали, — так, вился вокруг нас пацан! — и сказал:

— И я с тобой, батько!

— Пидемо, — ответил отец.

И вдруг из темноты вынырнула Наташка со своей санитарной сумкой на плече и молча стала рядом с ними.

— Вот и гарно, — сказал старик.

Озол что-то хотел сказать, но Наташа предупредила его:

— Я пойду, Жан, — сказала она. И он промолчал.

Мы кое-как расположились на поляне. Я помню, что долго не могла согреться в своей мокрой одежке, а костер разжечь Озол не разрешал. Потом я заснула, как в омут свалившись, и, кажется, спала всего несколько минут. Меня разбудил Володька. Было все еще темно, но на востоке, где должно было всходить солнце, расплывалось светло-розовое бессильное пятно.

— Пойдем искать их. Тревожно что-то. Озол беспокоится. И стрельба прекратилась, — сказал Володька.

Мы пошли — Володя впереди, я — сзади. В редеющей тьме я видела его затылок под околышем железнодорожной фуражки и красный бант на штыке винтовки, отвисший от сырости.

Мы шли лесной тропой, вьющейся, казалось, бесконечно между стволов и уже ясно различимой в бледном свете утра.

Опушка открылась перед нами. Она обрывалась оврагом. Что-то торопило нас, что-то подгоняло нас к самому обрыву.

Что-то белело на дне оврага страшной, неестественной белизной. Володька побежал по склону, и я за ним, скользя по мокрой траве, оступаясь, руками цепляясь за мокрую и почему-то липкую траву.

Первым мы увидели мальчика, распростертого на дне оврага между крутых, травянистых берегов его. Совсем нагой и словно светящийся, лежал он в глубокой вечной своей купели, в такой страшной тишине, какая не могла и не должна была быть на этом свете.

Старик висел на дереве над сыном, едва не касаясь его пальцами вытянутых ног, словно в последней смертной судороге хотел дотянуться до родной плоти.

— Замолчи! Замолчи! Слышишь? Замолчи, а то вдарю! — кричал Володька, и тут я только заметила, что все время повторяю одни и те же слова: «Они увели ее. Они увели ее».

Мы бежали по оврагу и вдруг увидели Наташку... Она не была убита. Она была растерзана.

Четыре месяца гонялись мы за бандами. Четыре месяца почерневший и сухой, как уголь, Озол водил нас по лесам и полям, то зеленым, то заиндевевшим, под гудение проводов, под свист пуль, под стрекот пулеметов, под ржание коней.

Однажды как из-под земли поднялся впереди нас отряд богатырей. В длинных кавалерийских шинелях с «разговорами» — зелеными петлицами на груди, горяча шенкелями коней, покачивая пиками остроконечных шлемов, грозно и неотвратимо двигались они, негромко, слаженно ведя песню про «сынов батрацких», про «вильну Украину».

Это на смену нам двинули против банд отряд курсантов Высших военных курсов ВУЦИК имени Григория Ивановича Петровского.

Нас распустили. Мы уже не были «чоновцами». Мы опять стали штатскими юношами и девушками. Но прежними мы не стали.

Медленно, еле волоча ноги, словно старушка, подходила я к парикмахерскому салону «Ампир». Но что это? Вечно замазанные витрины были отмыты. За зеркальными окнами торчали гипсовые головки в причудливо завитых париках. Мужчины в белых халатах — мне почудилось было, что это санитары, — хлопотали около полулежащих в мягких креслах женщин. А женщины улыбались кощунственными, беспечными улыбками. Это и был «Ампир» в действии.

Потрясенная, я подымалась по знакомой лестнице, ступеньки которой, мне показалось, стали выше. Снизу я заметила Гришку-сахаринщика, стоявшего у двери с «гландами».

Он свесился вниз и закричал:

— Лелька вернулась! Ха! Вас вернулось, кажется, поменьше, чем ушло!

И вдруг как будто вернулся тот далеко позади оставшийся счастливый час, —я увидела отмель, залитую волной, и маленькие Наташкины ноги с розовыми ногтями и чешуйками песку.

Если бы я была безоружна, я бы вцепилась в Гришку зубами. Но я была вооружена. Я выхватила наган из кобуры и взвела курок к бою. Я нажала спусковой чок плавно, как нас учили. Или это показалось мне? Кто-то с силой ударил меня по руке. И я больше не видела Гришку.

Передо мной стоял незнакомый, высокий старик в рыжей кожаной куртке.

— Пойдем! — сказал он мне. И я пошла.

Мы поднялись на третий этаж. Он потянул незапертую дверь и ввел меня в почти пустую комнату. Над колченогим столом висел портрет Дзержинского.

— Ты думаешь, что революция — это беззаконие? — спросил он.

Я молчала.

— Зачем тебе дали оружие? — спросил он.

— Чтобы убивать этих гадов! — ответила я, стуча зубами.

— У нас есть законы. Это законы революции. Мы должны чтить и выполнять их.

Я молчала.

— Что ты думаешь делать?

— Не знаю, — сказала я. И я, правда, не знала.

— Пойдешь учиться, — сказал старик и, вырвав из блокнота листок, написал что-то на нем.

— Вот. Дашь ректору. Он зачислит тебя на первый курс юридического.

Это были незнакомые слова. Слова из какого-то нового мира: «ректор», «юридический»...

— Я не кончила школу, — пробормотала я.

— Ты уже прошла ее, — ответил старик.

И я прочла на листке печатный штамп: «Губернский Комитет КП(б) У».

Вечером пришел Володька.

— Что ты думаешь делать? — спросила я, невольно повторив вопрос, только что обращенный ко мне.

— Хватит в райкоме крутиться. Пусть уж другие. А я обратно — на транспорт, поезда водить.

Володя ушел и не являлся неделю. Он пришел в новенькой военной форме, в фуражке с малиновым околышем.

— Меня забрали в ДЕТО, — радостно сообщил он.

— Насчет детей? — удивилась я.

— Дура. Это транспортное ГПУ. Дорожно-транспортный отдел Объединенного государственного политического управления, — пояснил Володя.

Володя уходил от нас в поселок Южного узла, поближе к месту работы. Мы все грустно его проводили.

Все жители «Ампира» — кроме Гната Хвильового. Гната не было среди нас. Он перебрался в общежитие Военного трибунала. В трибунал его взяли на работу пока что курьером.

Предыдущая главаГлава 3 из 14Следующая глава