К книге
АркадияАРКАДИЯ. ПРОЗА 8
61%
АРКАДИЯ. ПРОЗА 8
22

Едва я дошел до последних слов моей песни, когда Карино веселым голосом, обратясь ко мне, воскликнул:

«Радуйся (сказал он), пастух неаполитанский, гони, сколько можешь, тоску из сердца своего; однажды просияет твое хмурое чело, ибо несомненно, что в свою любезную отчизну к даме своей, паче всего тебе желанной, вернешься ты в недолгом времени, коли не обманывают меня эти радостные знамения, явленные мне богами».

«И что же, это случится?» — отозвался я, — «...Разумеется, случится, — сказал он, — ибо знамения и предвозвещения, данные нам бессмертными, не позволяют кому-либо впадать в уныние, так как сами по себе являются наивернейшими и незыблемыми. Итак, утешься и обрети надежду на радость грядущую, и я надеюсь, что твоя надежда не будет напрасной. Не видал ли нашего Медвежонка, такого торжествующего, ведущего справа мою телицу, найденную им[182], радостно оглашающего окрестные дубравы звуками нежной свирели? И оттого, если мои просьбы возымеют хоть малое место в твоей душе, я тебя прошу, ведь, насколько я понял, тебя угнетает жалость к себе самому, перестань проливать горькие слезы; ибо, согласно пословице, ни слезами Эрот, ни реками луга, ни листвою козы, ни свежими цветами пчелы вовек не насытятся[183]. И чтобы обнадежить тебя в страданиях твоих, расскажу я тебе, как сам я стал если не полностью счастливым, то, по крайней мере, частию избавился от своих горестей: можешь поверить мне, что был я в подобном состоянии и даже, может быть, в более прискорбном, нежели ты в добровольном изгнании своем[184], которым так тяготишься; ибо ты никогда не подвергался опасности потерять то, что, казалось тебе, достигнуто с таким трудом, в отличие от меня, который в один миг всё свое благо, все надежды, всё счастье отдал в руки слепой Фортуны и в одночасье потерял. И я не сомневаюсь, что, потеряв тогда всё, я утратил бы и большее в вечности, если бы разуверился в не скудеющей милости богов, как ты. Пылал я, и ныне пылаю, и впредь буду, пока душа управляет членами моего тела, от самой младости наижарчайшей любовью к одной деве, по моему мнению, своими красами не только пастушек-аркадянок, но и самих богинь небесных превосходящей; она же с нежного возраста своего была посвящена служению Диане; я, как она, в лесу рожден и вскормлен был, и по доброй дружбе, я с ней, она со мной, поселились мы вместе в дубраве и (того хотели боги) обнаружили такое сходство между собой в своих привычках, что любовь и великая нежность возникли между нами, и никогда ни я, ни она не испытывали услады, кроме как бывши вдвоем. Мы в лесах на пару с ней, вооружившись подходящими снастями, ходили на приятную охоту и никогда не возвращались нагруженные добычей, перед этим не разделив ее между собой и не почтив алтарь святой богини должным посещением и подношением обильных даров; подчас мы жертвовали ей голову щетинистого кабана, а подчас ветвистые рога, снятые с живого оленя[185], развешивали на высоких соснах. Но как от каждой охоты познавали мы наивысшее наслаждение, так она от простых и невинных пташек услаждалась паче всего прочего и при этом с большею усладою и с меньшими усилиями, чем кто-либо другой, могла продолжать забаву. Иногда мы перед восходом дня, когда еще звезды рассыпаны на небе, чтобы увидеть встающее солнце на востоке меж розовеющих облачков, уединялись, бежав от людского шума в одну из отдаленных равнин, и там, среди двух высочайших и стройных древ осматривали раскинутые сети; самую тончайшую, ту, что в листве едва различима, мы называли «Арахной»[186]. Сладив ее искусно и надлежащим образом, мы переходили на дальние опушки леса, где руками наводили страх, били палками и камнями шаг за шагом по той просеке, на которой была расставлена сеть, вспугивая криками дроздов, скворцов и других мелких птиц. Они в страхе взлетали при нашем появлении; неосмотрительные, попадали в наши коварные силки, в которых запутывались и повисали там словно бы в мешочках. И видя, наконец, что добычи уже достаточно, потихоньку-потихоньку ослабляли мы узелки искусно сделанных веревок, которые опускались, и там находили мы иных плачущих, иных простертых и полумертвых птиц, и в таком изобилии, что зачастую было в докуку их убивать[187] и не хватало места, чтобы вместить стольких, и тогда беспорядочно, в наскоро свернутых сетях, несли мы их к своему жилищу. Иной раз, когда в пору плодоносной осени сбившиеся в плотную стаю летящие скворцы кажутся смотрящему на них неким шаром в воздухе, мы ухитрялись поймать двух-трех, что, как может показаться, было просто: протягивали мы у ног тончайший шпагат, обмазав его цепким клеем, такой длинный, насколько каждый был способен унести; и как только летящая стая приближалась к нам, отпускали их на свободу. Те тотчас же спешили к товарищам, меж коими, следуя своей природе, тут же перемешивались, и достаточно было с силой дернуть за клейкий канат, чтобы многих из тесного сонмища в воздухе притянуть к себе. Посему эти несчастные, чувствуя, как их влекут вниз, и притом не понимая, что мешает полету, кричали пронзительно, наполняя окрестный воздух скорбными голосами. И наконец, мы видели, как они постепенно падали прямо к нашим ногам посреди широкого поля; был редкий случай, чтобы мы возвращались домой не с полным мешком.

Часто мне припоминаются и другие забавные случаи, приключавшиеся со злосчастными стаями; послушайте, какие.

Всякий раз, когда, уже по обыкновению, у нас в руках оказывалась пойманная птица, мы незамедлительно шли на какую-нибудь открытую равнину и там за края крыльев привязывали ее к земле, будто бы та хотела ни больше, ни меньше созерцать ход светил небесных. И она только тогда чувствовала себя связанной, когда мы начинали кричать пронзительно и сотрясать землю столь сильно, что все ближайшие стаи почитали нужным слететься туда. Иная, по-видимому, более жалостливая в отличие от своих равнодушных собратьев, заботившихся о безопасности, отлетала от них, устремляясь к тому месту, что так ее волновало, однако за это ее часто ждала худая награда. Как только подлетала она к ожидавшей помощи, в жажде спасения та ее обхватывала и стискивала крючковатыми когтями. Спасительница охотно бы взлетела, если бы могла выпутаться из ее когтей. Но едва ли; была она настолько крепко прижата и удержана, что не имела возможности взмахнуть кры-лами. Так что мы могли наблюдать украдкой начало новой битвы: одна искала путей к бегству, другая к освобождению; и та и другая равной мерой заботилась больше о собственном, нежели о чужом благе, стараясь обрести спасение. Тогда мы, прятавшиеся в тайном месте, после долгого наслаждения этим зрелищем, выходили их разнять и, несколько уняв гомон, возвращались в наше укрытие, ожидая, что какая-нибудь новая жертва совершит то же самое, удвоив тем самым наше удовольствие.

А что вам сказать об осторожных журавлях? Разумеется, не стоило с камнем в кулаке караулить их ночью, потому что и среди бела дня не было им покоя от наших нападений. И что пользы белому лебедю жить среди прохладных вод, уберегаясь от огня в страхе перед новым падением Фаэтона[188], если и таким образом он не мог спастись от наших уловок? И ты, несчастная, глупенькая куропатка, зачем гнушалась высокими кровлями зданий, памятными тебе давнишним твоим ужасным падением[189], если и на ровной земле, где, мнила, всего безопаснее, запутывалась ты в наших силках? Кто бы мог поверить, что и бдительный гусь, мгновенно раскрывший ночной обман, не мог своевременно распознать наши хитрости, направленные против него самого?[190] То же о фазанах, горлицах, голубях, речных утках и других птицах я мог бы сказать. Ни одно создание не наделила природа такой прозорливостью, чтобы это могло их уберечь от наших затей и обещало бы им долгую свободу.

И чтобы не останавливаться на таких подробностях в моем рассказе, скажу наконец, что я и моя подруга росли день ото дня, и наша долгая и непрерывная привязанность превратилась в такую бурную любовь, что я никогда не ощущал покоя, не думая о ней. И, как говорил я тебе немного раньше, Синчеро, не было у меня смелости ей признаться в этом, отчего я сохранял такой вид, чтобы не давать другим пастухам повода для толков и чтобы она, ни о чем не подозревая, с благим усердием любила бы меня преласко-вейше и с удивительным состраданием. И не один раз, а тысячу с великой настойчивостью подступалась она ко мне с просьбою открыть ей сердечную тайну, имя той, кто стала сему причиной; я же, будучи не в силах ей открыть нестерпимую тоску, носимую на душе, слезами словно отвечал ей, что языку моему не дозволено называть обожаемую мною за небесную божественность, но я могу изобразить ее восхитительный и божественный образ, когда на это буду способен, и покажу его ей.

И когда за такими речами прошло много-много дней, случилось однажды после приятного птичьего лова быть нам с ней наедине вдали от других пастухов в одной тенистой долине, где звучало пение, вероятно, сотни различных пичужек, оглашавших всю окрестность так, что сами рощи вторили их голосам; расположились мы с ней вдвоем, сев у кромки свежего и прозрачнейшего ручья, протекавшего там. Не потревоженный ни птицей, ни зверем, этот лесной ручей настолько сохранил свою первозданную красоту, что казался не иначе как чистейшим кристаллом, открывающим секреты своего осветленного дна. А вокруг там не видно было ни следа пастухов и коз, ибо стада никогда не приводили к тем водам из почтения к нимфам. В этот день ни листика, ни веточки не упало с ближайших деревьев, они же спокойно, без шелеста либо потрескивания, шептались в травянистом крае и столь тихо, что с трудом можно было поверить, что они колеблются. Спустя некоторое время, когда мы остыли от дневного жара, она, возобновив просьбы, обняла мою голову и принялась умолять меня ради любви моей таимой, чтобы я показал ей обещанное изображение, призывала в свидетели богов и клялась тысячекратно, что никогда и никому, кроме как если мне в угождение, не скажет она о том. И тогда я, залившись преобильными слезами, уже не прежним голосом, а дрожащим и приглушенным, ответил, что оно ей предстанет в водах прекрасного ручья. И она, столь жаждавшая видеть, опустила очи к водной глади и увидела там свое отражение. От этого (как я помню) она тотчас же смутилась, и лицо ее покрылось такой бледностью, будто она была близка к обмороку[191], и без попытки что-либо сказать или сделать, вся в смятении, покинула меня.

Сейчас каждый из вас и без моего рассказа может себе представить мое состояние в тот момент и меня самого, которого она покинула в гневе и негодовании, с кем еще незадолго до того была нежной и дружественной, проливала слезы сострадания над душевными ранами. Что до меня, то не знаю, был жив или мертв я тогда и как вернулся к себе домой; но помню одно: в течение четырех солнц и стольких же лун потом не подкреплял я свое тело ни сном, ни пищей; и голодные мои коровы всё это время не покидали загона[192], не знали вкуса трав луговых и вод речных; бедные телятки тыкались носами в сухие вымена голодных маток, не находя в них привычного молока, и наполняли жалобным мычанием окрестные леса. Судя по тому, как я истязал себя, лежал на сырой земле и ни о чем другом не помышлял кроме плача, ни один из тех, кто знал меня в мои бестревожные дни, теперь не мог узнать своего Карино. Приходили волопасы, приходили козопасы и овчары вместе с поселянами из ближайших деревень; считали меня выжившим из ума (так оно и было), и каждый с безмерным состраданием спрашивал меня, отчего я в такой беде[193]. От меня они не добились ответа, только стон единый слышали, так я плачущим голосом сетовал: «Вы, аркадяне, пойте в ваших горах о моей смерти; только петь вы горазды, аркадяне, мою смерть в ваших горах воспойте[194]. Ах, только тогда мои кости упокоятся в земле, когда цевницы ваши поведают рожденным после меня о моей любви и участи!»

Наконец, на пятую ночь, когда жажда умереть стала нестерпима, покинул я свое безрадостное жилище и направился не к ненавистному ручью, виновнику моих невзгод, а в лес, где бродил, не разбирая троп, и в горы тернистые и крутые, куда привели меня мои ноги и судьба; с великим трудом вскарабкался я на высочайший утес, нависающий над морем, откуда рыбаки обыкновенно выслеживают косяки проплывающих рыб. И там, прежде чем солнце зашло, у подножья стройного дуба, где, помнится, когда-то я отдыхал, склонив голову на грудь своей подруги, расположился, словно бы это древо могло дать исцеление моему отчаянию; и после долгих вздохов, уподобляясь белоснежному лебедю, предсказывающему собственную гибель пением погребальной песни, я начал так изливать горькие пени:

«О жестокая и безжалостная, свирепейшая медведиц диких[195], черствейшая дубов столетних, глуше к моим мольбам, нежели море бушующее и рокочущее! Вот ты и победила, вот я и мертв; радуйся, тебе больше не буду докучать своим страданием. Я всё же надеюсь, что твое гордое сердце, которое мне не судьба было завоевать, снизойдет до моего несчастия, проникнется запоздалым состраданием и вынудит тебя проклясть твою прежнюю суровость в жажде видеть хотя бы мертвым того, кого не пожелала одарить простым, добрым словом при жизни. Увы, как могло случиться, что долгая любовь, явные знаки которой ты мне когда-то являла, вдруг в одночасье выветрилась из твоей груди? Ах, разве не вспомнятся тебе приятные забавы нашего отрочества, когда бродили мы с тобой по лесам, собирая румяные ягоды земляники, срывая с высоких дубов вкусные желуди, извлекая каштаны из их колкой кожуры? Или забудешь о тех юных лилиях и первых розах, которые я всегда приносил тебе с полей? Нектаром их цветов не успевали насытиться пчелы, а ты уже щеголяла, украшенная тысячей сплетенных мною венков. Увы, сколько раз ты клялась мне тогда великими богами, что если разлучишься со мною, цветы перестанут благоухать для тебя[196], а источники не дадут тебе привычной свежести! Ах, разнесчастная жизнь моя! К чему я говорю? Кто меня слышит, разве что вторящая нимфа Эхо? Она поверит моему горю, так как сама испытала его однажды, ответит сострадательным шептанием на мой голос; но мне неведомо, где она прячется, почему не выходит сейчас ко мне? О боги небесные и земные[197], хотя вы заботитесь о других несчастных влюбленных, прошу вас, склоните милостиво слух к моим жалобам, услышьте слабый голос, испущенный страждущей душой. О наяды, жительницы быстрых рек; напей, грациозные обитательницы тайных укрытий и светлых источников, поднимите свои белокурые головки из чистых вод, вонмите моему последнему крику пред тем, как я умру. Вы, о прекраснейшие ореады, нагими бродящие по высоким горам на своих охотах, покиньте на время горные владения, снизойдите к несчастному, который уверен, что вы испытаете сострадание там, где его жестокая дама обретает радость. О милосердные га-мадриады, заботливые хранительницы деревьев, покиньте их кров, уберегите меня от той лютой казни, которую руки мои готовятся совершить надо мной самим. И вы, дриады, очаровательные девы, насельницы дремучих чащ[198], не раз, а тысячу раз уже вас видели наши пастухи водящими хоровод под сенью прохладной ореха, с белоснежными длинными волосами, развевающимися позади нежных плеч; если вы не переменились вместе с моей не отличающейся постоянством фортуной, сделайте так, прошу, чтобы смерть моя не осталась незаметной, чтобы память о ней простиралась изо дня в день в грядущие века, и то, чем была обделена моя жизнь, возместилось бы мне молвой. О волки, медведи и прочие звери, скрывающиеся в своих жутких пещерах[199], я покидаю вас, прощайте! Вам уже больше не видеть вашего волопаса, распевающего что ни день в горах и лесах. Прощайте побережья, прощайте зеленые склоны и вы, реки! Живите долго без меня; и пока по каменистому руслу с шумом будете течь в широкое море, вспоминайте вашего Карино, пасшего здесь коров, украшавшего своих быков венками, наигрывавшего на свирели в то время как стада наслаждались водопоем».

Сказав так, уже поднимался я на гребень скалы в намерении броситься с него, как вдруг справа от себя увидел прилетевших двух голубков, которые расположились прямо над моей головою в кроне того самого развесистого дуба и вмиг наполнили это тесное пространство своим воркованием и звуками тысячи сладчайших поцелуев. Это мне показалось благоприятным знамением и вселило надежду на будущую удачу, отчего, раскаявшись, стал бранить я себя за безумное намерение, которому хотел следовать, сиречь лютой смертью избыть муки любовные. И хотя эта мысль не исцелила меня от всего, что я прочувствовал, неведомо как, предстала предо мной виновница моего несчастья: она, беспокоясь о моем здравии, из тайного укрытия сполна слышала и видела всё, что я говорил и собирался делать. И не иначе как поступает сердобольная мать, если ее единственный сын в опасности, так с любовным плачем, любезной речью и благочестивым обхождением утешала она меня и всё сделала для того, чтобы из отчаяния и смерти привести меня к жизни, к тому состоянию, в котором вы меня сейчас изволите видеть. Итак, что ни скажешь об удивительной силе всемогущих богов, если они тогда из самой грозной бури, нависшей надо мной, доставили меня в самую спокойную гавань? А из этого следует, друг мой Синчеро, что если ты примешь на веру поведанную мной историю и поскольку ты человек, как я полагаю, то ты должен будешь утешиться, как и все остальные, и в своих невзгодах укрепишься надеждой, что с помощью бессмертных сможешь вновь обрести душевный покой; несомненно, не может быть, чтобы из-за стольких туч однажды не проглянуло бы ясное солнце[200]. И должен ты знать, что чем с большим трудом достигается желаемое, тем большее наслаждение доставит оно[201], когда мы его обретем, привычным же дорожат меньше».

Сказавши так, завершил он длинную речь и, поскольку слишком долго медлил с нами, сказал нам: «Прощайте» и удалился, погоняя перед собою свою корову. Еще прежде, чем он простился, увидели все мы разом, как среди дубов показался верхом на маленьком ослике человек, такой взъерошенный и по виду грустный, что это всех нас очень удивило. По мере того, как он удалялся от нас по тропинке, ведущей прямиком к городу, без сомнения узнали мы в нем влюбленного Клоника, пастуха ученейшего, искушенного в музыке. Тогда Евгений, бывший с ним в самой тесной дружбе, как посвященный во все его любовные тайны, выбежал к нему навстречу и во всеуслышание обратился к нему так:

Предыдущая главаГлава 22 из 36Следующая глава