К книге
АркадияАРКАДИЯ. ПРОЗА 7
56%
АРКАДИЯ. ПРОЗА 7
20

Когда Опико подошел к концу своего пения, не без восторга воспринятого компанией слушателей, Карино, приветливо обратясь ко мне, спросил меня, кто я и откуда, и по какой причине поселился в Аркадии. И я, издав глубокий вздох, как загнанный в угол необходимостью, так ответствовал: «Не могу, любезный пастух, вспоминать о прошлых временах, не впадая в крайнюю тоску[157]; от того, что было, право сказать, мне мало радости и ничуть не радостнее будет рассказывать об этом теперь, когда я нахожусь в куда более тягостном положении, — сим я только увеличу страдания, как ту боль, если разбередят давнюю рану, которую не следовало бы лишний раз трогать; но так как, изливая словами свои несчастья, мы несколько облегчаем себе их тяжесть, я всё-таки начну.

Неаполь, как об этом, вероятно, вы не раз могли слышать, одна из наиболее плодородных и приятных земель Италии; город, лежащий на берегу моря, знаменитый и высокочтимый, прославленный оружием и ученостью, быть может, паче любого другого города в мире. Выходцами из народа Халкиды был он возведен на ветхом прахе сирены Партенопы[158] и принял почтенное имя погребенной здесь богини, каковое за ним сохраняется и по сей день. Там-то и родился я, не от темных кровей, а, если позволительно будет сказать, поскольку об этом явно свидетельствуют вывешенные в самых торжественных местах нашего города гербы моих предков, происхожу из древнего и знатного рода, и сам среди своих юных сверстников, возможно, я не менее почтенен. Дед моего отца был родом из Цизальпинской Галлии, хотя, если посмотреть в корне, он вел происхождение из дальнего предела Испании, и в этих двух местах еще и доныне процветают реликвии моей семьи; его деяния были еще блистательнее, нежели врожденное благородство. Будучи во главе многих ратных[159] в достопамятном походе Карла Третьего, вступил он в королевство Авзонию и доблестью стяжал себе во владение древнюю Синуэссу с большею частью Фалернских полей и горы Массики вместе с небольшим наделом, лежащим на том берегу, где бурный Вольтурно врывается в море, и Линтерно, хоть уединенный, но не менее знаменитый своим прошлым, славный прахом божественного Африканца, погребенного там; и это если еще не считать множества земель и замков в плодородной Лукании, бывших за его досточтимым именем, в которых, будь даже только они одни у него, можно было бы жить в изобилии всяких благ, как того требовало его положение. Но Фортуна, более щедрая в дарении, нежели в заботе о сохранении мирского процветания, изволила, чтобы в это время, после смерти короля Карла и его законного наследника Владислава[160], осиротевшее королевство перешло в руки женщины[161]. Следствием природного непостоянства и переменчивости ее души[162]было то, что ко всем прочим своим отвратительным деяниям она прибавила еще одно: всё, чем владели ее отец и брат, люди в высшей степени почтенные, она уничтожила, осквернила, растратив, и привела свое королевство чуть ли не на край гибели. О той нужде и невзгодах, что претерпели мой дед и отец, помимо уже сказанного, я бы мог рассказывать еще долго, но возвращусь к себе, который в те крайние годы, освященные благой памятью о победоносном короле Альфонсе Арагонском[163], когда после гибельных дней настали времена более спокойные, при бедственных знамениях комет, землетрясений, эпидемий, кровопролитных сражений, родился в бедности и (как говорят мудрые) вскормлен был в скромной доле. Моя планида или судьба так распорядилась, что, едва достигнув полных осьми лет[164], впервые ощутил я могущество Амора: приглянулась мне молоденькая девочка, и такая красивая и изящная, что все другие в глазах моих меркли перед ней, и, нисходя с высоты своих благородных кровей, с куда большим усердием, нежели то подобало нежному возрасту, я затаил в себе желание. Отчего, не позволяя ей узнать мою тайну, проводил я с нею в ребяческих забавах день за днем, и час от часу ее чрезмерная красота всё глубже проникала огнем в мое податливое тело; так с годами окрепло любовное чувство, и чем старше мы становились, тем больше она склонялась к моим жарким желаниям. Но то, что обычная наша беседа прекращались, а она по-домашнему непринужденно ее возобновляла, мне доставляло огорчение. Ибо, казалось мне, любовь, благоволение и величайшая привязанность, испытываемые мною к ней, не имели того завершения, какого я жаждал, и зная, что скрыто в моей груди и что выставлять перед ней напоказ нет мне нужды, я не отваживался еще открыться ей[165], дабы не потерять в единый миг то, что долгими годами было, мнилось, достигнуто усердным трудом[166]; в такой страшной меланхолии, в таком страдании пребывал я, утратив сон и привычную пищу[167], и больше походил на осененного смертью, чем на живого человека. Много раз она вопрошала меня о причине сего, но в ответ я не издавал ничего иного кроме пылкого вздоха. И, несмотря на то, что на крохотном ложе в моей каморке многие памятные вещи меня понуждали ей рассказать обо всем, в ее присутствии я бледнел, трепетал и становился немым, так что она, быть может, по многим замеченным признакам могла подозревать о моем состоянии. Но она, или по врожденной доброте не дала мне это понять или из-за такого холода в груди, что не позволял ей принимать любовь, или же, может быть — что более всего правдоподобно — была так мудра, что лучше меня умела скрывать и своими поступками, и речами удивительно просто показала мне это. Отчего я не мог ни открыться ей, как я люблю ее, ни продолжать такое жалкое существование

Итак, решил я прибегнуть к крайнему средству ухода от жизни такой и начал раздумывать о способе, как это сделать; разнообразные и причудливые средства смерти я перебирал в уме; и действительно, то петлей, то ядом, то разящим мечом был готов окончить свои безрадостные дни[168], и если бы исстрадавшаяся душа не осознала, сколь низок сей поступок, не дрогнула бы она совершить то, чего желала. Таковым образом, чтобы уберечь себя от неразумного намерения, остановился я на более правильном решении, а именно, вознамерился покинуть Неаполь и отцовские владения, надеясь тем самым вдали от них отрешиться от любви и раздумий.

Но, увы, очень многое вышло не так, как я предполагал; потому что, если прежде, часто видясь и беседуя с моей возлюбленной, я считал себя несчастным только из-за мыслей о том, что причина моих страданий ей неведома, то ныне я могу совершенно справедливо назвать свое положение несчастнейшим из всех возможных, ибо нахожусь с ней в разлуке далеко от нее, и может быть, уже нет надежды увидеть ее снова когда-нибудь или услышать о ней новость, что стала бы для меня утешительной. Непрестанно вспоминаю я о своем пылком отрочестве и о наслаждениях моей благодатной родины меж этими уединенными кущами Аркадии, где, конечно, вы с трудом поверите, что юноша, вскормленный и выросший в столь знаменитом городе, может испытывать удовольствие от пребывания среди зверей диких. И если бы не было у меня другого беспокойства, тревожащего ум, постоянно отягченный разными порывами от страстного желания видеть ее снова, не мог бы я ни днем, ни ночью не думать ни о чем ином, как не об этом[169], настолько моя тоска была бы велика.

Я не видел здесь ни горы, ни леса[170], что вопреки всему не убеждали бы меня вновь обрести мою даму, хотя и помысел об этом кажется мне невозможным. Не слышал я ни единого движения зверя, птицы или древесных ветвей, куда бы ни направился, в испуге осматриваясь, не пришла ли она в эти места, чтобы убедиться в том, какую горестную жизнь влачу я от любви к ней. Равно как не было ничего, что я бы увидел, и это не послужило бы поводом воспоминаний, не усугубило бы пыл и стремление к ней. Чудится мне, что сводчатые гроты, источники, долы, горы и все леса здешние призывают ее, и высокие кустарники всегда оглашаются именем моей любимой. Меж ними останавливался я иной раз, созерцая развесистые вязы, оплетенные плетями виноградной лозы, и на мою душу внезапно накатывались горечь с тоской невыразимой, когда я осознавал, насколько мое состояние отлично от сих деревьев бесчувственных, которые неразлучны с возлюбленной лозой в этих картинных объятиях; и я при таком пространстве небес, при такой протяженности земли, при таких морских просторах длю страдания, истощая себя в нескончаемых муках и слезных пенях. Ах, сколько раз, пробуждали во мне воспоминания виденные в этих уединенных лесах ласковые голубиные пары, целующиеся клювами с нежным воркованием[171], а затем страстно вспархивающие, спеша в свое насиженное гнездо; и меня почти одолевала зависть до слез, и говорил я такие слова: «О, счастливы вы, создания, не ведающие никаких подозрений ревности, вам дано и спать и бодрствовать в спокойном умиротворении! Долгое у вас наслаждение, долгая любовь; тогда как мне среди живущих являть собой только печальное зрелище страданий. И еще доводилось мне много раз, когда я (по обычаю, заведенному в ваших лесах) пас блуждающие стада, видеть на злачном лугу до невозможности тощего быка[172], на чьих слабых костях едва держалась иссохшая кожа; на него не мог смотреть я без неизмеримого угнетения и боли, я думал о своей любви, что для меня, как и для него, стала причиной страдальческого существования. Помимо этого, когда я бежал общества пастухов ради одиночества, больше позволявшего мне предаваться мыслям о злосчастиях, часто встречалась мне влюбленная телица[173], которая бродила с мычанием по высоким рощам в поисках молодого бычка, а потом, от усталости валилась на берегу какой-то речки, где забывала о пастбище и о наступлении сумерек темной ночи; и это каждый раз понуждало меня оглядываться на собственную безрадостную жизнь, в которой мне только и остается думать о той, которую я потерял или теряю. И от увиденного, друзья, мой ум охватывали неисцелимая тоска и щемящее сострадание к самому себе[174], проникающие внутрь до самого мозга костей и не оставляющие ни единого волоска на голове, который не завился бы от ужаса; и я чувствовал, как мои конечности холодеют от страдальческого пота, и биение сердца, такое сильное, что, воистину, если бы я того не желал, страшился бы, что измученная душа предпочтет покинуть свое телесное пристанище. Но отчего мне продолжать рассказ о моих чувствах, если о них может каждый прочесть на лице моем?

Я не слышал еще, чтобы кто-либо из вас называл меня «Саннадзаро», хотя фамилия моих предков всегда пользовалась большим почетом, и это заставляет меня вздыхать, вспоминая, как прежде моя дама звала меня «Синчеро» (Искренний). Не слышал я здесь ни свирельного звука, ни голоса какого-либо пастуха, чтобы очи мои при этом не проливали бы слез любви; ко мне возвращаются воспоминания о счастливых временах, когда я мог распевать свои стихи и стансы, вызывая высокое одобрение у внимавшей им дамы[175]. И чтобы не останавливаться подробно на всех моих страданиях, чем бы я ни умилялся, сколько бы ни забавлялся, ни праздновал, не скажу, что оттого прибывает веселости, но унимаются печали; и прошу я кого-нибудь из богов благосклонно выслушать страдальческие призывы, которым или скорой моей смертью, или благоприятными обстоятельствами положить конец».

Тогда Карино на мою долгую речь ответил так: «Тяжелы твои страдания[176], мой Синчеро, и внимать о них нельзя нам без величайшего сострадания, но ответь: ежели боги привлекут наконец в твои объятия желанную донну[177], какими станут те твои стихи, что недавно слышали мы от тебя тихой ночью? Конечно, если эти слова не выйдут у меня из памяти, я их таким образом запомню. А в награду дам тебе флейту из ветки бузины, которую сорвал своими руками меж острых скал, столь отдаленных от наших селений, что туда, верится, никогда не долетала утренняя песнь петуха, даже отзвуком; на этой флейте, надеюсь я, (если судьбы не воспрепятствуют) ты в будущем более возвышенным стилем воспоешь любовь фавнов и нимф. И как первую пору своей юности ты без пользы проводишь среди грубых и простоватых пастушьих песен, так проведешь счастливую молодость меж звонких труб[178] самых блистательных поэтов твоего века не без надежды на славу вечную».

Сказав это, он умолк; и я, заиграв на лире, начал такую песню:

Предыдущая главаГлава 20 из 36Следующая глава