К книге
Просторный человекЧАСТЬ II. ГЛАВА V ИНЫЕ ПРОБЛЕМЫ
56%
ЧАСТЬ II. ГЛАВА V ИНЫЕ ПРОБЛЕМЫ
9

У Варвары Федоровны обычно голова болела с утра, а часам к двум проходила. И тогда она могла полежать, отдыхая от изнуряющей мигрени, могла почитать газеты и журналы, а к вечеру ей становилось настолько лучше, что она была в состоянии отправиться в театр или в гости.

Когда покойный Клавдий Александрович еще жил в семье, он, вернувшись с работы, поил жену кофием и нежестко, но настойчиво уговаривал встать, одеться (сам выбирал — в какое платье), сделать прическу (тоже придумывал — какую). И тогда, обогретая его вниманием, она как бы забывала о своем недомогании, особенно если он выслушивал ее до конца: ей всегда хотелось восстановить с большой точностью, в котором часу что заболело. Ей становилось легче, если он не прерывал ее: «Ну хорошо, хорошо, я все понял, постарайся не фиксировать внимания на боли, ведь тебе уже лучше», — если он не говорил этого, а терпеливо дослушивал, что было с ней до того момента, как он вошел в комнату (часам к четырем как раз ее обычно начинало поташнивать и опухало лицо, особенно когда не было хорошего крема, а это, к сожалению, случалось, потому что косметичка вела себя как ей вздумается и иной раз на неделю, а то и на полторы оставляла ее без крема!). Когда был жив Клавдий Александрович, ей вообще было много легче — и не только материально (теперь сын зарабатывает вполне достаточно для них двоих!), — нет, просто было кому восхищаться ею, выбирать ей платья, смотреть, как она раскладывает пасьянс, говорить ей, что другая бы на ее месте… а вот она молодец, и сегодня пойдет с ним погулять. Он играл в нее, как в дорогую куклу, а кукла строптивилась, иногда даже сердилась, требовала к себе внимания. Кукла видела хозяина добрым увальнем, который не умеет жить и пропал бы без нее, — ведь это она будила его по утрам, любезно разговаривала с его больными и начальством, напоминала, когда и кого надо поздравить. А сама мечтала, что, как в одной из сказок, она поднимется как-то ночью с кукольной кроватки и пойдет, пойдет неведомо куда. Может, ее где-то ждет бедный и тихий мальчик, для которого она — вообще недосягаемая мечта!

Но вот мужа не стало, и женщина поняла, что была к нему привязана, что он баловал ее так, как никто другой не будет (из обозреваемого возможного, во всяком случае), а ей теперь (некому заступиться!) станут говорить, что не помешало бы чем-нибудь заняться, помочь сыну и так далее, будто она бездельница, а не больной человек. Посмотрела бы она, как на ее месте другая!

Это началось у нее давно, неожиданно. Теперь вроде бы стало бытом, а тогда — ах, какой она себя чувствовала несчастной! Она только еще оправилась от войны и эвакуации (одно это ожидание писем от мужа, с фронта! И — жизнь у чужих людей в холоде и грязи…). Но муж вернулся, отчасти вернулось и даже пополнилось довоенное общество (музыкальные вечера возникли уже после войны), сын хорошо учился, потом окончил школу, поступил в институт, отпала необходимость в ее заботах, а она все никак не могла найти хорошей работы, потому что предлагали — как в насмешку! А потом заболела. Сначала лечили, волновались. Однако постепенно привыкли. И, кажется, даже перестали считаться.

Вот и теперь — как раз в тот день, когда головная боль не прошла к двум часам, позвонил Вадим и попросил, чтобы она вместе с Ниной Ниловной немного привела все в порядок — к нему придет приятель. Кто же это? Для кого такие приготовления? Сын обычно не приглашал друзей к себе, а с тех пор, как у мужа стало побаливать сердце и он начал надолго уезжать в «свою» деревню — в Синеречье (вернее сказать, поселился там), — у них почти никто не бывал. Как-то само все рассеялось…

Жаль, что именно сегодня… Ах, как болит голова!..

Усилием воли она попыталась встать, чтобы помочь Нине с уборкой. Не зря, нет, не зря доктор Ацеров Клавдий Александрович хвалил ее мужество. Но боль перешла от висков к затылку, и Варвара Федоровна поняла, что не только не сможет подготовить дом, но даже выйти к гостю ей будет не под силу.

Она немного сердилась на Вадима. Нет, даже не немного — просто сердилась. Прошло три дня после того, как он съездил в деревню по поводу дома, а между тем она от него еще и слова не услышала: в первый вечер вернулся поздно, поцеловал ее, уже приготовившуюся ко сну, а в ответ на ее вопрошающий взгляд, пробурчал: «Завтра, завтра» — и ушел в свою комнату. Ну, это понятно: и он устал, и ей жаль было бы разбивать вечер: после разговора не заснешь. Но на другой день он позвонил, что не придет ночевать. Куда пойдет? Считай, что к любимой женщине. А сегодня — гость. Тоже не поговоришь. Что же это значит? Избегает? Что-то случилось? Но ей не хочется зря волновать себя. Она кладет голову на подушку, просит Нину сменить высохшее на лбу полотенце. Почитать вслух? Да, да, почитай. Может, будет легче. Только сначала хорошо бы чайку. Да, крепкого. И кусочек хлеба с маслом. Спасибо, дружок. Вот и все. Не так много надо, верно? Какая книга у нас на очереди?

Вадим ушел с работы раньше обычного, это у них можно, тем более что последние несколько вечеров подряд он сидел допоздна.

Было по-весеннему светло в городе от крохотных бледных листьев тополя и почему-то вдруг — грустно. Которая уже! Которая весна! Они стали похожими, эти весны, вот что. Не в том беда, что годы идут, а что — сплошной лентой: мало расчленены, мало отличны. Почему произошло с ним такое, что он много лет уже не играет на рояле, не пишет стихов, даже читает как-то буднично, без открытий: спросу, что ли, с него нет? Почему вот из детства так и выбивают на поверхность памяти, заведенной уже в  э т о й, взрослой жизни ростки, всходы, целые ветки живые, — и все не просто так, а — значимые, то есть как знак, как напоминание о важном, а теперь таких вех все меньше, хотя события-то крупнее. Может, стирается острота чувств? Или появляется внутренняя закрытость от внешнего мира, незнакомая ребенку? Впрочем, Вадим всегда полагал, что нет никакого детства, а есть одна из проживаемых жизней. О д н а  и з. А уж сколько их получится, вместится в отрезок одного бытия — это вопрос везения. Кому как. Но у него тогда, в той, может даже более истинной, жизни, не только интуиция, острота чувств, но и понимание, были не меньше, а в чем-то сильнее, чем теперь. К примеру, он знал лес — деревья, травы знал и по названиям, и в лицо, и когда какой время выбиться из земли, цвести, у какой будет желтый цветок, у какой белый; не спутал бы гнездо пеночки-теньковки, зеленым клубочком лежащее в траве и похожее на болотную кочку, с тоже наземным гнездом соловья, скрытым среди опавшей бурой листвы. Едва освоив грамоту, читал про растения, птиц и зверье, дивясь сложности их бытия. Пытался понять про людей. Долго помнил здорового детину с пилой и топором, — он шел по деревне и останавливался иногда, спрашивая плотницкой работы (тогда, давно, еще бывало так). И остановился возле дома, где они снимали комнату. Хозяин был хромой дед. А жена его — молодая, но диковатая и будто немая: утром уберет, состряпает и — вон со двора. А тут вышла:

— Чего тебе?

— Работу.

— А чего можешь?

— Все могу.

Он улыбался, и она вдруг неявно и грешно улыбнулась, отворотясь к сторонке.

Мальчик замер от пронзившего его понимания, в которое вместилось и удивление, что заговорила и что — будто знакомы, а ведь не знакомы. И про парня этого с пшеничными усами и бородкой понял, и про старика хромого, а через них и про хозяйку. Раньше не любил ее, а с той поры будто она что-то ему открыла по дружбе — взрослое, тайное, что обычно старшие скрывают от ребенка.

Помнил, как они с мамой (это уже в городе) ходили к глазному врачу.

Нестарая, красивая женщина, наклонившись близко (запах сладковатых духов), глядела сначала в один его глаз, потом в другой через коротенькую широкую трубку, похожую на половинку бинокля. И сдерживала дыхание, чтобы не дуть на него изо рта (а то неприятно). И он тоже сдерживал и ощущал свое равенство с ней в  э т о м (мама назвала бы это деликатностью, но он и тогда не всю ее терминологию любил). А потом вдруг был звонок в дверь, она побледнела, вышла и тотчас вернулась с письмом. Мама взглянула на нее взглядом вопроса, она едва заметно кивнула утвердительно, и Вадим уже знал: это — от ее мужа, с которым что-то случилось, в чем не может помочь даже его отец, хотя он помогает всем, кто болен. Этот не болен. Женщина положила письмо на стол и неспешно продолжала осмотр. Руки ее чуточку дрожали.

— Ты, однако, волевая! — сказала ей мама.

Та нежно, очень женственно и грустно улыбнулась. И мальчик понял, что не от безразличия отложила она письмо. Что тут трагедия. И что такую женщину можно любить всю жизнь. И еще что-то неясное о жестоком, потому что у  н е е  муж не может быть плохим человеком, и, значит, здесь несправедливо. Мальчик был в смятении. Острее он свою беспомощность не ощущал никогда. Вся  т а, первая жизнь была проявленней, четче, окрашенней. И длилась всего семь или восемь лет. Потом, в школе (не в эвакуации, а по возвращении), из него стали готовить будущего человека (словно он им уже не был!), и это продолжалось до юности, когда он будто проснулся однажды от звуков рояля, от пронзившего его луча, шедшего со стороны окна, не то от солнца, не то от взгляда женщины-скрипки, который выхватил его из его тьмы и тишины.

Незадолго до того прекрасного часа имени Скрипки в их школу пришел новый директор.

— Ваше счастье, что вы — худший класс! — сказал он им, затихшим в выжидании. — На вас обращены все взоры. Вы не пройдете незамеченными, когда начнете подниматься по лесенке вверх, когда начнете брать вершину за вершиной и, наконец, станете первыми! О, как будет завидно прежним носителям этого звания! Как начнут они наверстывать упущенное! Да куда там! Им уже не угнаться за теми, кто вышел вперед! Где им? Где им!!

Он, вероятно, был хорошим оратором, потому что класс возбуждался невероятно, и если бы человек этот с безумным взором и встрепанными волосами крикнул им: вперед! Истребим лучший класс! — они бы ринулись за ним.

У Вадима было странное чувство раздвоенности. В школе, после такой речи, он готов был на все, лишь бы с ним, с Леонидом Павловичем, по пути, прочерченному его коротким перстом.

А дома, за хорошей книгой или возле рояля (он всегда, сколько помнил себя, немного играл), все эти речи казались нелепыми, до печали примитивными. И в общем, он этого Павлыча не любил. А тот отличал толкового паренька с глазами, в которых все читалось (темные очки, как известно, появились позже). И ему захотелось не только в глазах читать, но кое-что знать и со слов.

В весенний, такой же, как сегодня, теплый вечер Вадим задержался в классе — готовил стенгазету (между прочим, занятную, с былиной про их классные дела вместо передовой, с дружескими шаржами… Ну, в общем, им казалось, что очень смешно, дерзко). Вот тут его и кликнули к директору. Ребята, писавшие и клеившие вместе с ним, смеясь, благословили, осенив большим крестом и начертив на доске череп и две кости (одно упоминание о Леониде Павловиче рождало нервное возбуждение!). И вот он в пустой учительской. И директор с ласковой улыбкой встает ему навстречу:

— Рад, рад, что застал вас в это позднее время! — Он первый стал звать их на «вы», чем сильно польстил.

Директор усадил паренька на диван, сел рядом, спросил об учебе, о том, скоро ли их класс достигнет той вершины (как  о н, лично он, считает?), как педагоги, не занижают ли оценок? А физик? Нет? А что, говорят, будто на уроках истории педагог…

Вадим уже не помнит теперь, как именно велся этот дружески-доверительный разговор. Но помнит, как от него вдруг заколотилось сердце и кровь бросилась к лицу, особенно когда возник интерес, а не говорил ли сосед его Трапаревский…

Он был, в общем-то, еще ребенок, он не знал, как прервать этот тягостный разговор и потому не нашел ничего лучшего, как отпроситься на минутку. А когда вернулся, последовал вопрос:

— Вы хотите быть со мной в дружбе?

— Я не знаю… Как это?

— Я имею в виду вашу полную со мной откровенность.

— Я и вообще не вру… Стараюсь не врать.

— Но вы умалчиваете. Не совсем доверяете мне… пока. А я мечтаю о таком доверии, чтоб вы сами приходили ко мне… — И вдруг добавил без улыбки: — Этого никто не будет знать.

И Вадим понял. Он побелел совершенно, язык его плохо ворочался:

— Этого я не могу.

— Почему же? Никто не будет…

— Я для себя не могу! — Это вырвалось вдруг внятно и громко. — Я не наушник, что вы… — И добавил мамино любимое, нелепое: — Господь с вами!

— Со мной-то господь! — ответил директор, и глаза его блеснули. — Да вы просто не сумели понять меня. — И вдруг закричал: — Как вы смели подумать такое? У вас мозги набекрень! Мальчишка! Вон отсюда!

Вадим выскочил и прямо — домой, забыл про газету! А вдруг он и правда неверно понял? Оскорбил такого человека.

Дома об этом разговоре не обмолвился: было стыдно — стыдно за свою подозрительность и за резкость. А часа через два раздался телефонный звонок. Подошел отец:

— Да. Я, я, здравствуйте, Леонид Павлович. Зайду, конечно. А в чем дело? — и стал слушать.

Вадим похолодел. Потом удивился отцовой нетерпеливости в голосе, попытке возражать: «Не могу поверить, чтобы…» Но его прервали. Он снова: «Я не представля…» — и снова прервали. Наконец пробился:

— Я сейчас спрошу его. — И, закрыв трубку ладонью, Вадиму: — Слушай, неужели это может быть, чтобы ты исписал доску непристойными словами?

— Я?..

— Я так и думал. — И ответил голосом уверенным и недовольным: — Это не он. Нет, нет, за сына я ручаюсь. И прошу этого обвинения ему не предъявлять, иначе мне придется… — Там опять заговорили, но отец прервал: — Я говорю с вами как подобает. И прошу без угроз.

Вадим помнил ощущение своей защищенности и то облегчение, которое испытал, рассказав отцу  в с е.

— Паршивая овца все стадо перепортит, — изрек отец и отослал сына спать.

И уже сквозь сон Вадим слышал отцовский голос из-за стены (он говорил по телефону), его возбужденные интонации — такие непривычные.

Вадим запамятовал, как исчез директор, и слабый класс их перестал брать вершины. А столкновение это помнилось долго с оттенком горечи (что и такое было у него!), маленькой гордости («для себя не могу!») и нежности к отцу, к его доверию, к точности реакции. Отец… Как же так вышло-то… Олег этот! Вадим еще не оправился от удара, не хотел говорить матери, испытывал в ее присутствии неловкость. И еще: что-то не сочеталось тут — Олег и Синеречье. То сказочное, поверх будней, будто в другом измерении живущее Синеречье, которым по одному звучанию обогатилось его детство. Ах, как он был зол в тот день, возвращаясь из деревни в Москву! Как хотелось стукнуть этого «братца»! Гадкий, какой гадкий человечишко!

Вадим попытался вспомнить, чего это его мысли занесло так далеко — ведь вышел с работы, ни о чем подобном не думая. И понял, что помимо воли блуждал где-то неподалеку от отца. Все время неподалеку. Была щемящая, похожая на ревность боль за маму. Просто боль. А на отца обиды не было. Вадим подспудно всегда чувствовал, что с  н е й  нельзя долго. При ней нельзя думать, быть собой — надо сосредоточиться на ней, вслушиваться в ее состояние, оставаться как бы ее придатком. И тогда ее глаза наполняются светом, щеки теряют бледность, наливаются и краснеют губы. А ты в эту пору ощущаешь почти обморочную слабость. Будто перелил себя в нее.

Разве мог отец так всю жизнь?

Подошел к дому. Дом снаружи неказист, покрашен по штукатурке серым, но окна — высоки, лесенка — с ажурными перилами, на каждом этаже — ящички с цветами. Вадим любил эту особенность, дом казался ему похожим на дорогое пальто, обычное сверху, а внутри подбитое хорошим мехом. Было в этой неявности нечто глубоко симпатичное, что входило в его размышления о недавно появившейся прихоти, на которую, он знал, вся мамина суть отзовется болью. Вадиму хотелось пригласить несколько человек… нет, вернее, — пригласить одну молодую женщину в окружении нескольких человек. Ей непременно должна эта особенность дома понравиться, потому что в ней есть нечто похожее: неявность, затайка. Она и движется, будто пробираясь среди кустов, — как-то настороженно пригнув голову, прислушиваясь. И эта манера быстро вскидывать глаза, в которых вопрос, не относящийся к разговору или ситуации…

Вадим поднялся на второй этаж. Возле его двери стоял человек. И ждал, видимо. Фу ты! Не сразу узнал. Ух! Даже горло сдавило. До чего нервы плохи!

— Валентин, здравствуйте! Это что же — я опоздал, выходит?

— Нет, нет… Я нарочно пораньше. Здравствуйте. То есть, простите. Я — сказать, что не смогу прийти. А номер телефона забыл.

— Но вы уже пришли.

— Я на минутку. Я не смогу прийти к вам в лабораторию. Я уже устроился. Простите.

— Ничего, ничего. Интереснее, чем у нас?

— Да. То есть не знаю еще…

— Что ж мы стоим!

Вадим и рад был, что не придется сообщать о начальственном произволе, но что-то и обидело. (Вот глупость какая!) Он отпер дверь и пропустил гостя, который сунулся как-то боком, улыбнулся своей неловкости, но не очень смущенно, а как бы изображая смущение — так, что ловкость другого человека выглядела бы нелепо.

В квартире, разумеется, было неприбрано, но Валентин этого и не мог заметить. Зато он сразу подскочил к полке с книгами, висящей в коридоре: смотрел, перебирал, только что не нюхал.

— Ого! Прижизненный Гоголь! — И обернулся весело. — Кто это из писателей сказал: «Мы все вышли из «Носа» Гоголя!»?

— Кто здесь? Кто пришел? — послышался капризный голос.

— Это я, мама. И еще один человек.

— Можете войти ко мне.

Это было с ее стороны милостью и жертвой, но Вадим предпочел бы побеседовать с Валентином вне общества матери.

О, она была в своем лучшем виде — с бережно причесанными волосами, туго стянутыми у затылка, в черном платье со светлой отделкой, очень тоньшившем фигуру и украшавшем лицо.

Женщина сидела возле накрытого к чаю стола и повернулась на звук открываемой двери.

— Познакомься, мама, это Валентин Соколовский, который НЕ будет моим сослуживцем.

Молодой человек потянул было руку, но она не сделала ответного движения, и он вспомнил, что женщина должна первая.

— М… простите. Действительно я Соколовский.

— Ну что ж, очень мило.

— Я на секундочку.

— Садитесь пить чай.

— Я, собственно…

— С пирогом. Отличный домашний пирог.

— Ну, разве что…

— Нина! Нина Ниловна!

В комнату вплыла толстая женщина, тоже познакомилась с Валентином, быстро разлила чай, внесла и нарезала пирог. А Варвара Федоровна тем временем потянулась изящной змеиной головкой к гостю:

— Скажите, Валентин… Ведь вы тоже занимаетесь биологией, не так ли?

— Да, да. Разумеется.

Она снисходительно улыбнулась:

— Почему же «разумеется». Впрочем, у меня к вам весьма э… серьезный вопрос. — И тронула холеной своей рукой с хорошо отполированными ногтями его не по росту большую руку. — Только не подумайте, что это для поддержания разговора. Это — не праздное. Так вот. Мне попалась книжка о существовании у человека третьего глаза.

— А? — подскочил Валентин.

Он весь был вздернут, взведен, но еще и чуть пародировал свою вздернутость. И это уже было другое дело. Это давало представление об уме, вносило дополнительный шарм. Вадим не сразу понял это. Мама расслабленно, как в начале всякой беседы, говорила свое:

— В этой книге есть об индийском слепом из Махаратта, который мог читать книги с помощью внутреннего глаза. И — о йоге, который жил в Лондоне и ездил на машине по шумным столичным улицам с завязанными глазами. Вы не слыхали?.. Вернее, что вы, как ученый, скажете об этом?

— Я… не знаю. Нет, не знаю. Полагаю, что видеть одним только зрительным нервом или с помощью центра зрения в мозгу… Нет, природа не так расточительна, чтобы снабжать человека ненужным органом, да еще таким сложным и хрупким, как глаз, если бы можно было и без него!

— Но избранным! — запальчиво отпарировала женщина. — Как дар, как ясновидение, например!

Валентин не то чтобы не заметил ее взволнованности, а вроде бы попытался погасить ее.

— Некоторые ученые, — сказал он, переходя на серьезный (и вместе не очень серьезный) тон, — ясновидение считают атавизмом. Ну, знаете, как у животных: у них тоже ведь есть дар предчувствовать пожары, землетрясения, смерти. Я, честно говоря, не занимался этим вопросом, но мне кажется, его решение не найдено. Впрочем, в Америке созывают конференции, посвященные необъясненным явлениям. Пока необъясненным…

— Пока! — откинулась в кресле Варвара Федоровна. — Ха-ха! Пока!

— Сейчас многие увлекаются этим, — опять, переча ей, сказал Валентин, давая понять свое остывание к теме. — Лично я нигде не встречал хоть сколько-нибудь убедительных доказательств  з а.

— А против? — наклонилась к нему женщина. — Да вы пейте чай, дорогой мой невер!

— О, это другое дело! — повеселел Валентин и принялся уминать пирог, изображая человека изголодавшегося (хотя ясно было, что и в самом деле голоден).

Теперь Вадим хорошо различал игру и гримасы его несимметричного подвижного лица, оценивал артистичность и не смущался неудачной беседой мамы, поскольку в реакции молодого человека была не только шутливая серьезность, но и сквозь это как-то (непонятно, как ему удавалось) веселая почтительность, — уважение ребенка ко взрослому, мужчины — к женщине, и притом красивой. И мать, конечно, все это улавливала.

— Ну, а  п р о т и в  вы встречали доказательства?

Валентин промычал, быстро закляцал зубами, изображая ускоренное прожевывание — из почтительности, — чтобы ответить.

— Я где-то читала, — улыбнулась Варвара Федоровна, — что предчувствия — это тень, которую бросают впереди себя грядущие события.

— Красивый поэтический образ, не более того… — вставил Вадим, уже испытывая неловкость за эту «поэтичность». Перебирает, ох перебирает маманя!

— Я понимаю, мой дорогой. Это-то уж я понимаю. Но изящно, правда? И наглядно.

Валентин жадно заглотал кусок, жадно запил его чаем, забыв про сахар, и стал прощаться.

— Простите, это очень неловко, прямо от стола. — Ему не было неловко, он снова играл свою невоспитанность и неловкость.

— Валя, — сказала Варвара Федоровна. Она явно оценила талантливость гостя. — Валентин, я дам вам эту книжку… Ну, про глаз. Прочтите ее, очень прошу вас. И объясните мне. Я ведь тоже не верю в это. Но может, есть какое-нибудь научное объяснение. Это, повторяю, не праздная просьба.

Он взял из протянутой ее руки книжечку в синем переплете и, прощаясь, крепко сжал эту руку.

— Ой, господь с вами, Валя! У меня же перстни. Есть, кажется, такая пытка — надевают на пальцы перстни и сжимают.

— Простите, простите, Варвара Федоровна, я ужасно неуклюж. Не сердитесь. Вы такая прекрасная женщина. Я постараюсь вникнуть. Да. Постараюсь.

— Ну, спасибо, мой мальчик. — И она нежным и очень женственным движением провела рукой по его лицу. Он вспыхнул, задвигал головой, выходя из комнаты, уронил и подхватил стул…

Уже на пороге квартиры сказал вдруг провожавшему его Вадиму:

— Дело в том, что в жизни… У вас удивительная мама. Попросите у нее прощения за меня… Я посмел спорить, что за глупость такая! Она, между тем, в чем-то глубоко права. Знаете ли, бывает что-то неразгаданное и странное… только не смейтесь… Например, несколько судеб у человека. Или потребность в них. Предназначенность не для одной. У некоторых. Да, впрочем, у многих. А проживает он одну. Единственную. И то половину просыпает, часть — в мелочах. А про другую только догадывается. Вы не замечали?

— Я понимаю, о чем вы, — отозвался Вадим, хотя никогда не думал об этом. — Оттого, вероятно, и томит, и неймется иному…

— Вот-вот! — перехватил Валентин. — Люди попроще ищут другое состояние, другое свое «я», уходят в вино, кто-то в путешествия, в авантюры: будто ты и — не ты.

— Искусство — тоже…

— Да, да, и искусство, разумеется. Я вот думал, Вадим Клавдиевич: может, прежде люди могли превращаться в кого угодно, в кого захотят. А? Не зря ведь у греков такие боги: то он тебе простой смертный, то — дерево, то — лебедь…

И он засмеялся возбужденно. И вернулся к действительности, то есть к распахнутым дверям, в которых стоял (и тотчас развел руки, сокрушаясь своей нескладности). Вадим тоже рассмеялся:

— Значит, и попытка разных судеб — тоже наследие предков, атавизм?

— Только предков греко-божественных, — подхватил Валентин. — В отличие от ясновидения!

— Вот и вернулись на круги! — заключил Вадим Клавдиевич.

Молодой человек крепко и как-то прочувствованно (тоже чуть играя) пожал руку Вадиму, пробежал по площадке, оглянулся, чуть не упал, ступив на лесенку, шутовски вывернулся, почесал в затылке. И уже снизу, с первого этажа, прокричал:

— Спасибо вам. И прекрасной Варваре Федоровне спасибо. Если я зайду еще, а?

— Да, конечно. Я очень надеюсь на это.

Все еще улыбаясь, Вадим закрыл дверь.

…Ему хотелось купить много цветов. И расставить их во все вазы, какие есть в доме (а их несколько — красивых), хотелось убрать, наконец, в своей комнате, чтобы она стала похожа на людское жилье; подумать над работой — в покое, в тиши, не отрываясь. Может даже — поиграть на рояле. Да, да. Попробовать. Не все ведь забыл. Чтобы потом… Е й  будет интересно. Едва ли она знает музыку, но поймет. Конечно, поймет.

Вадим взял с полки пропыленную стопку нот. Шуман — «Карнавал», «Юмореска», «Симфонические этюды»…

Когда-то педагог посоветовал ему научиться читать фортепианную музыку без инструмента. И Вадим часто, не желая привлекать внимание домашних, пользовался этим умением. И вот теперь, как давно прежде, воображаемое громкое звучание — fortissimo — мысленно прочитанной партитуры влилось резким контрастом в тишину комнаты. И забытое ощущение счастливого подъема завладело им.

Вадим никогда не мог, не умел сыграть виртуозные шумановские пассажи, но воспроизвести их в воображении своем было в его власти. И авторское указание в одной из пьес «Юморески» «для партии правой руки — вне темпа, для левой руки — в темпе» ощущалось им как прекрасная, своевольная сила, отклоняющая движение ритма, чтобы донести «голос издалека» — превратить фантастическое в реальность… «Есть что-то неразгаданное и странное, — сказал этот мальчик Валентин, — например, несколько судеб человека… предназначенность не для одной…» Может, это только хочется нам, чтоб было все не так просто? Но ведь из чего-то родится эта потребность. Вот слушание музыки — к чему бы оно? А тянет. Или углубление в сложность мироздания — в сложность! — ведь увлекает-то она.

Вадим еще раз напряг память и фантазию, и басовые шумановские арпеджио, и как бы закольцованная ими, рвущаяся ввысь мелодия снова подхватили его. И — вольный холодок полета…

— Вадим! — позвала Варвара Федоровна. — Где ты? Вадим! Вадим!

Он вошел и поцеловал ей руку.

— Ты проводил и не идешь! Что это за мальчик? Впрочем, ты говорил. Он странный. Я ожидала, что он проще и как бы… ученее, что ли. Ну, что ты молчишь? Ты о чем-то думал?

— Да нет, мама, ничего. А что до Валентина, так ты сама продиктовала тему. Он не был готов к ней.

— Очень даже готов. Ты, Вадим, не слышишь людей. Я же почувствовала, что именно его можно спросить об этом.

— Ну так чем же ты недовольна?

— Я вполне довольна. Сядь.

— Я уже сижу, мама.

Она нахмурилась:

— Расскажи, пожалуйста, про Синеречье.

Теперь насупился Вадим.

— Там сложно, мамочка, на этот дом претендуют родственники.

— Что за родственники? — перебила она. — Одна тетя Паня ему родня. Но она сама и написала о доме.

— Нашлись и другие.

Варвара Федоровна долго молчала, глядя куда-то поверх двери. Потом презрительно сощурилась:

— Семья?

— Что значит «семья»? — переспросил Вадим, слабо надеясь, что речь идет о семье тети Пани. Но уже знал, что не о том.

— Не валяй дурака. Кто у него там?

«Почему я, растяпа, не решил заранее, говорить или нет? И если сказать — то как именно? Что за беспечность? Почему думал, будто сойдет и так?»

Мать ждала, вся подобравшись. Если человек болеет всю сознательную жизнь и его всю жизнь оберегают… Ни волнений, ни забот, ни работы, наконец… Она же не подготовлена ни к чему. Малейший стресс… Ведь отец не говорил ей о себе. Значит, нельзя. Он как врач знал лучше.

— Нет, мама, никакой такой семьи.

— Но я видела сон.

— Я не верю вещим снам.

— Я видела ребенка на руках у женщины. Они ехали куда-то в поезде.

— Ну и что? — Вадим поморщился. «Будто камнями набит ребенок». «Юра, Юрочка!» «Эх, племе́нника не видел, такой благоприятный мальчик!» Господи, что же раньше-то не соединилось! И опять нахлынула нежность к тому спящему малышу. И странное чувство неприятия, и потом вдруг радости: свой! Почти свой!

— Так не было ничего? А? Тогда что же ты от меня прячешься?

— Мам, ну успокойся. Я просто был занят.

— У тебя действительно есть любимая женщина?

— Если будет что-нибудь серьезное, я расскажу, ладно? Давай уговоримся так.

Он в последнее время стал знать то, что прежде шло бессознательно: после каждого разговора с матерью у него убывали силы. Он чувствовал себя раздраженным, разбитым, ему переставало что-либо быть интересным. Она часто расспрашивала его о работе, об опытах, и он замечал, что даже его любопытство ученого умерялось после того, как он излагал ей суть дела. И не то чтобы она плохо слушала, — напротив, довольно часто перебивала, чтобы спросить, какова доля участия в этой работе такого-то, а что сказал шеф и кого похвалил, — так что он, Вадим, оказывался как бы этаким «ученым в наиве», который занят своим делом, а его облапошивают кругом. Но он-то знал, что это и так (то есть не все до́лжное ему перепадает), но и не так (работает-то он, е г о  глаза видят, руки делают, голова соображает, обобщает. Он  м о ж е т!). Но мама как-то незримо переставляла акценты, предлагая свою — такую и только такую — подоплеку, воодушевляясь своим участием в их общем деле. Глаза ее от минуты к минуте делались ярче, расслабленные руки сжимались в волевые кулачки, она вдохновенно привставала на ложе…

Всегда, всегда в конце беседы ее состояние было неизмеримо лучше, чем в начале. Вадим же уходил неприятно взвинченным и опустошенным. Страдал от этого и не находил объяснения. Вернее, не хотел находить его.

— …Ты слышишь, что я говорю? — ворвался голос Варвары Федоровны. Нет, он не слышал. Очень неловко, но это так. А она говорила о своем недомогании, это он уловил по интонации.

— Да, мама, а сейчас?

— Что сейчас?

— Как ты себя чувствуешь?

— Вот я как раз и говорю, чтобы ты позвал Нину Ниловну, она измерит мне давление. И пусть принесет из холодильника крем для лица. Она знает — какой.

Вадим вышел с чувством вины и опять (опять почему-то!) — раздражения. В его комнате зазвонил телефон. Он пошел быстро, в тревоге, — мы ведь часто ощущаем, какой окраски то новое, что непрошено вторгается в нашу жизнь стуком в дверь, телеграммой, телефонным звонком.

Предыдущая главаГлава 9 из 16Следующая глава