Все или почти все имеет несколько начал. И вступает тихим голосом в общий хор событий чуть раньше. Подготавливается, что ли. Мы еще в неведении, а оно уже движется к нам.
Возле захлопнувшейся судьбы бродили лоси, — их много теперь в лесах, — и пылила желтым ива бредина, которую зовут еще козья ива. Красавица! А для женщины было все однозначно: ива равняется ива, елка — елка, и не более того; лось же обнаруживал себя пометом, который, размокнув на весенней земле, даже отвращал. А прежде — нет. И нечего было ехать сюда, везти свое смятение — все равно мысли об одном, об одном! Она не очень понимала, что теперь делать, если человек, от которого единственно зависела ее жизнь в миру (то есть работа, наличие стола, рабочего кресла, счетной машинки на нем, бесконечных папок — э, да что палок! — вся привычная посадка в жесткой этой жизни, независимая улыбка некрасивой, но не обделенной радостями женщины, тембр голоса по телефону: да, справка о финансовом состоянии… (и т. д.) — готова! (или не готова) — в общем все, что обозначается глаголом «leben» (см. по словарю). Не «essen» там, или «fressen», — нет, нет, она со своей квалификацией всегда найдет работу…
Так вот, Анна Сергеевна не знала, как теперь, если этот человек в ее присутствии переставил все вещи на письменном столе: стакан с карандашами, телефон, даже блокнот переложил — блокнот, который служит ему прессом, когда он подписывает бумаги (левой рукой держит трубку телефона, а правой положит блокнот на верхнюю часть бумаги и внизу подмахнет).
А что значит перестановка вещей на столе — ни для кого не тайна. Поскольку лицо его при исполнении служебных обязанностей лишено мимики, перестановка эта — замена, вот что. Начальственная гримаса…
Впрочем, этот эпизод тоже не случайность. И он был подготовлен, как уже замечено выше. Полжизни готовилась эта перестановка предметов на кичливом, огромном — не по росту сидящего! — начальственном столе.
Так думала женщина и не ощущала весны, уже вкравшейся мимо сознания (незаметно, через глаза, зелено-коричневым; через ноздри сладко пылящей ивой; через слух крылатым цоканьем, пощелкиванием в ветвях, грузным, пучеглазым берккекеканьем из близкого болотца), не осознавая всего этого, но уже ловя, глотая капли покоя, брела и брела по лесу, по тропе — до тех пор, пока значимость эпизода не стала величиной с маковое зернышко. И она посеяла его, бросила в весеннюю землю, и тотчас проклюнулся росток, он поднимался, шурша плотными шелковыми листьями, и, наконец, верхушка его украсилась алым цветком — тоже шелковистым, но хрупким и капризным. Вы замечали, как он гордо смотрит, маковый цветок?! Он не терпит грубого прикосновения. Он лучше облетит, ничего не оставит, только не трогайте его небрежной рукой. Как это можно было позволить, чтобы произошло такое? — это она уже о себе. А ведь именно было разрешено, потому что хотелось внимания его, заботы. Хотелось прежних прибитых паркетин, смущенно принесенного хлеба:
«Я подумал, вдруг у тебя нет…»
Да чему тут удивляться? Всегда хочется, чтобы в любви все оставалось так, как вначале. И за это мы порой ведем тяжелую борьбу, мучаемся сами и мучаем других. А так не бывает. Та, первая пора — мобилизация наших лучших качеств. Но ведь есть и не лучшие! Куда их денешь?!
Хотелось, чтоб — как прежде, а было иное:
— Аня, я сегодня задержусь немного на работе, может — подождешь? Тогда зайдем к тебе.
И она ждала.
И Анна Сергеевна (Аня, Жанна) понимала: дома известно, что он придет позже (он еще позвонит туда с работы, может, даже попросит перезвонить, а то плохо слышно), и вот можно уделить часок отдыху, необязательной встрече.
— Как хорошо у тебя! — скажет он, войдя. И откажется от обеда (домой надо вернуться голодным), а женщина дальше — больше обретает потребность заботиться. Ей дороже была бы общая трапеза за общим столом, иллюзия семьи, чем все прочее. Но у него уже есть семья, и Жанна сама виновата, что семья вновь появилась. Он не забывает о ее вине. Такая памятливость, длящаяся обида. Даже лестно!
Маленькие детали невнимания: то, бывало, женщина задумается, опечалится, обрадуется — все он заметит. Теперь можешь печалиться и задумываться в свое удовольствие. На здоровье! А вот радость твоя приятна: она имеет отношение к нему (ему рада), да и вообще с веселым человеком хорошо.
А как легко он стал уходить!
А какие будни приносит порою в ее дом: жалуется на усталость, на гнев высокого начальства, бахвалится своей находчивостью:
— NN только соберется распекать, а я ему — анекдот! Он ужасно анекдоты любит. И, знаешь, Аня, я завел такую тетрадочку, только не смейся… ну вот, так и знал, тебе ничего рассказать нельзя!
— Ну, ну… Я уже не смеюсь.
— Так вот. Тетрадочка. Хочешь, покажу?
— Ладно, потом, я не так уж люблю анекдоты.
— Нет, есть смешные. Например…
— Стоп, стоп, стоп. Так что — ты в нее заглядываешь во время беседы?
— Д о беседы. Но всегда беру с собой…
Анна Сергеевна, бывало, в волнении ждала его прихода. Но об уходе не жалела: скучно. Тут противоречие только видимое: легкие уходы обижали, к ним было трудно привыкнуть, но и представить себе, что вдруг вот возьмет и останется — тоже не очень-то грело! Нет, не совсем так. В ту пору она уже хотела, чтоб он остался. Но не такой. Она бы тогда стала с него спрашивать другое, поинтересней. А он может. Есть в нем. Не все пропало. Однако ни о каких переменах речи не было. На что же надеяться? Чем дорожить?
Так она взращивала в себе капризный и хрупкий маков цветок, так готовила свой переход в иное, облетевшее состояние.
И незаметно оказалась близ деревни, которая стояла сразу за лесом, на пригорке. Дома были приземистые, крепенькие, собаки лаяли дружно. Она еще помнила, как в крайнюю избу привез остановившийся там заезжий двух улыбчивых щенков — Ванечку и Манечку. Хотел забрать потом, да что-то не вернулся. Так появились здесь нерослые, однако чуткие, «лайливые» псы: в каждом дворе было по «Иванычу» — Рекс Иваныч, Джульбарс Иваныч… (Женщина улыбнулась нежно этой памяти.)
Отсюда, из леса, хорошо видна была береза с толстым, круто сужающимся кверху стволом и короткими тонкими ветками, теперь без листьев, похожая на огромную петрушку, растущую корневищем в небо. Стоит еще, стало быть. На березе — скворечник. Старый или обновили? Куда там — старый! Сколько лет прошло!
Не уезжать бы отсюда, вот что. Никуда бы не уезжать. А ведь рвалась зачем-то. Казалось — это пристанище временное. И отец так хотел. Он потому хотел, что от города вкусил. Сам, однако, не уехал, так и умер здесь, возле Синего озера.
Под березой, помнится, стояла скамейка. Взрослые парни и девушки собирались тут, а мелюзга крутилась, мешала, — любопытно было, кто с кем, о чем говорят. И у самих уже были свои пристрастия. У нее был кудрявый такой и нескладный парень по кличке Баланя. Очень несуразный. Бестолковый. Ему, бывало, кричали:
— Эй, Баланя, голова баранья!
А он прикидывался, что сердится, бежал за обидчиком, но тот увертывался. Нескладный парень. Ужасно ей нравился. Им лет по десять было. В прятки еще играли. Но уже не просто так, а с волнением, с желанием покорить ловкостью ли, звонким ли голосом… Спрячешься в картофельной ботве, где огороды под уклон идут, — сидишь, дышишь особым совсем, тревожным запахом привядших, шершавых листьев, рыхлой земли и ждешь, как невесть чего, когда отойдет от сарая, где выручаются, тот, кто водит, а ты, быстрая, легкая, промчишь, как тень, мимо, под крики и визг друзей, и —
Палочка-выручалочка,
Выручи за всех!
И глянешь, а ч т о твой Баланя — заметил? Доволен? А он отвернется смущенно. Доволен, значит, и смущен твоим успехом.
Анна Сергеевна шла и шла вдоль деревни. И кое-какие дома узнавала — по кустам, теперь разросшимся, по наличникам… В домах никого не было видно — время рабочее. На одном лишь крыльце (чье же это? Уж не Ивиных ли?) сидела румяная женщина непонятного возраста. Сидела, перебирала картошку. Из мешка в корзинку клала, наверное, крепкую, а подгнившую — в большой целлофановый куль. Анна Сергеевна замедлила шаг. Господи, Аленка! Поздоровалась.
Та ответила и взглянула удивленно. Позвала:
— Входите, — потом кивнула на ступени. — Садитесь. — И улыбнулась.
— Вас не Алена зовут?
— Никак знакомы? Я тоже вот гляжу — вроде б видела где-то…
— И не призна́ешь. Аня я, Сергея Иваныча, агронома, дочка, возле березы мы жили. Помнишь?
— Ой, Анюта! Как же не признала подружку мою дорогую! — И кинулась обнимать, рассиялась. Зубы у нее были неровные, но еще белые, свои. — Ну пойдем в дом, что ж тут гостевать!
— Ты одна?
— Одна домовничу. Мои все в колхозе. А я вот ногами маюсь. Застудила. — Она приподняла подол, показала старые, подшитые валенки.
Анна Сергеевна ступила вслед за хозяйкой в дом и с радостью ощутила знакомый, забытый запах опрятной избы — запах дерева, топленной дровами печи, еще какой-то — здоровый, ржаной, будто хозяйка пекла здесь хлебы (да нет уж, не печет, берет в магазине. Но вот устоялся запах, пропитал все собой!).
— А ты изменилась, Анюта.
Алена хлопотала вокруг стола, ставила всякую деревенскую снедь — картошки, варенные в мундире, соленые огурцы, грибы в глубокой тарелке, резала здоровые ломти хлеба. «Простая», — говорили здесь, то есть не жадная. Кто поприжимистей, тот хлеб режет тоненько. Да про Алену и так ясно.
Женщина помнила востроглазую девочку, ее приветливую и шуструю рожицу, ее готовность всех защищать и мирить. Аленка!
Когда Жанна (отец называл ее только так!) появилась в деревне (ей лет восемь было, не больше), мальчишки стали задираться. Особенно один, Васька Гусек. Он и правда всей повадкой своей, особенно привычкой при ходьбе тянуть вперед голову на длинной шее, напоминал дикую птицу (и ходил-то как летал!) — не гусь, а гусек. Вот он и начал для знакомства:
Новенькая, новенькая,
Ты дубовенькая аль кленовенькая?
— Березовая! — буркнула Жанна. (Впрочем, здесь ее быстро переименовали в Аню.)
— Ах ты Гусек бессовестный! — кинулась из ребячьей толпы Алена. — Иди-ка, иди сюда! — И, отведя в сторонку, зашептала ему что-то быстро и горячо.
— А где ж она? — переспросил Гусек, уже теряя задор. И Аня (Жанна) поняла, что говорят о ее маме.
— Нет, и все! — строго отчеканила Алена. — Ясно?
И этот ответ сразу понравился Жанне. Нет матери, и все. Нечего зря языком трепать!
— Ну и ладно, — покорился паренек. — Пошли на речку. И ты, Березовая, пойдем.
Так она получила кличку. В этой деревне любили «прозывать».
— А ты, Ален, нет, не изменилась.
— Что ты, Анечка.
Анна Сергеевна сказала просто так, по светской привычке немного перехвалить для приятности. Но еще раз глянула — и впрямь: сквозь широкую маску, кое-где подпорченную морщинами, мелкими у глаз, глубокими, как колеи, на лбу и возле рта, — легко пробивалось то веселое, открытое, что было Аленкой Ивиной, ее любимой подружкой, почему-то так легко забытой, будто толпами ходят такие — только окликни, позови.
И она повторила, но уже вложив другой смысл:
— Нет, Алена, ты все такая же.
— Ой, Анюта, сколько за жизнь претерпеть пришлось, не расскажешь. — И вдруг всхлипнула, перехватила ладонью слезу на щеке. — Ведь у меня муж помер. Свекор тоже лежал семь лет без движения, выхаживала. — И улыбнулась виновато (вот, мол, нашла чем гостью развлечь!). — Встал все же, до завалинки доходил сам. Теперь его дочка в поселок увезла, — у нас рабочий поселок недалеко построили, — там у них и больница, и газ провели, и все… Так я скучаю об нем. Хороший дед. Хотя и легче теперь, конечно.
— А кто с тобой-то?
— Много у нас тут челяди. Детишек трое. Большие. Да что все обо мне. Я как родилась на этой вот кровати, так и помру здесь. О себе скажи.
— Ой, Аленушка, худо мне!
— Ну да? — недоверчиво спросила подружка и снова оглядела гостью. — Так-то не похоже. Одета складно, прическа… все как вроде молоденька… Глаза вот только.
— То-то и есть.
И женщина, которой некому было сказать о себе, всегда некому, потому что одна не поймет, другая осудит, третьей не до тебя вовсе, — теперь вдруг, под этим ласковым взглядом, стала говорить о красивой своей пустой квартире и знала — здесь не позавидуют. Пожалеют. О сыне, который когда еще отслужит в армии? Дождаться бы! И наконец, о Поликарпыче, милом человеке, принявшем, однако, волевое решение и отторгнувшем ее от своей жизни.
— Куда ж ты раньше-то глядела? — ахнула Алена. — Или ту семью жаль было? Так ведь он с ними не жил уже, говоришь?
— Сама не знаю, Аленушка. — И она заплакала. — Когда счастье в руках держишь, разве понимаешь, что это оно самое и есть? А теперь вот…
— Теперь, ясное дело, нельзя. Чужое порушишь, счастья не будет. Это уж я сколько видела: или сопьется, или так пропадет! У нас тут…
И потек рассказ, который показался Анне Сергеевне творимой сказкой: вот ушел добрый молодец из дому. По третьему году еще только семейно жили, ребеночка, однако, нажили. Вот ушел к другой. Жена была — красавица, а эта еще краше. А жена и заболей с горя, и помри! Так он, парень-то этот, и из новой семьи сбежал, и из деревни уехал, на лесоповал, говорят, подался. А там его деревом придавило. Вот как!
Анна Сергеевна вспомнила, что Алена была мастерицей на выдумки: сочиняла всякие страшные истории про покойников, встающих из могил, а то еще про разбойные дела. Они, бывало, по вечерам, когда не было гулянья, под той же березой в очередь ребятам рассказывали: одна о прочитанном, другая — из головы. И кто интересней — еще вопрос!
Теперь сказка эта была желанием утешить.
— Не могу я без него, Алена, не могу! — почему-то охотно растравляла себя женщина.
— А чего «не могу»? Да ты погордись, погордись!
— Перед ним и гордиться нечего. Все уже. Конец.
— Зачем перед ним? Перед собой. Что, мол, ты сама так хочешь. А чего тебе третьей лишней быть. Нашей-то Анюте, нашей-то красавице — да лишней!
Вот тут-то она и разревелась в голос. И увидела себя девчонкой, как давно когда-то утешала ее мама (облика почти не осталось, только запах духов, запах привлекательности, который коснулся и сердца девочки: красивая мама, гордость, малодоступная радость!). А мама гладила ее по волосам: «Девочка, бедная моя, ушиблась… Это что ж такое, красавица моя, умница, она и плакать-то так, капельку плачет…» Хотя девчонка прямо-таки надрывалась. Но от этих приговариваний умолкала.
Анна Сергеевна немного успокоилась, вытерла платком глаза с потекшими ресницами.
— Поплакать-то тоже иногда не лишне. — Алена сидела напротив нее, подперев щеку ладонью: такая извечная бабья сокрушенная поза. — Зря, конечно, ты отсюда уехала. — И помолчав: — Ну, если рассудить, и здесь долю не все нашли. Да вот хоть и мы с Васей…
— Твоего мужа звали Вася? (Она хотела сказать «тоже», да вовремя остановилась.)
— Ну да, — молодо и нежно улыбнулась Алена. — Гусек-то… помнишь? Он еще и тогда за мной…
Как-то невозможно было представить себе Гуська взрослым, отцом семейства и — уже умершим.
— Ой, Алена!.. Отчего же он?..
— Да знаешь, какой он был! Все в спор, все по-своему. А тракторист такой, что лучше не надо. Вот новый председатель — Сарабан — и невзлюбил его. Мишка Сарабанов при тебе был? Да нет, видно, после уж приехал. В председатели вышел. Приневолил он Васю, послал в дальнюю деревню — в Лягушино, ну «Борец» теперь называется. Да — и в ночь работать. Мой заспорил: я ехать не могу, простыл. А тот — врешь, говорит. Я, мол, тебя под суд, и все такое. Ну, мой поехал. А там напился со зла, — он ведь и не так чтоб сильно пил. И подрался. Всего неделю пролежал дома-то.
— Так побили сильно?
— Уж и не знаю. Сердцем он помер. Сердце остановилось. — Она теперь не плакала, а только глаза почернели. — Уж я этого Сарабана поджечь хотела. Ох, хотела! Хотя он, конечно, знать не мог, если разобраться.
Женщины помолчали, не глядя друг на друга. Не всякое ведь горе и разделишь. Потом Анна Сергеевна спросила с улыбкой:
— Ален, а где Пашка Баланин, не знаешь?
— Как не знать? В леспромхоз нанялся, на Север. Завербовался — и как в воду канул. Они знаешь как там, вербованные, — что наработают, то и пропьют. Девушка у него тут была, ну вроде как жена, что ли, Нюрка-хромая, хорошая баба, тихая. Так ей и письма не прислал. Все не путем. Теперь вот второй Баланя по деревне бегает — пятнадцать уж лет. Весь в отца. Космы разлохматил. И водочку сосет, — тут не промахнется.
Анна Сергеевна вздохнула. И подруга будто услышала ее:
— Да ведь, конечно, разве так сохранится жизнь, чтобы как в детстве. И мои тоже, журишь их, журишь, — один учиться не хочет, другой — повадился не хуже Баланиного, не совладаю никак! Дочка, правда, в радость мне. Такая желанная! Она постарше, так если парни меня не слушают, она сама с ними управляется. Вы, говорит, мамку не тревожьте, она у нас одна, другой не будет.
— Красивая?
— Думатца, хорошая. Ладная. И лицо такое, знаешь, ну, у другой поглядишь — как вроде застыло, а у нее — живое. — И осудила себя: — Да и на парней-то я зря так. Они смышленые. А старший — Аркашка, ну весь в отца. Ой, ты глянешь — прям ахнешь! И походочка с полетом, и шутковать, и песни играть, и схватчивый такой же. Только боюсь за них, не сбились бы, вот что. — И глянула в окно. — Иной раз думаю: чего не жить? Разве плохо здесь? Выйдешь утром на крыльцо — туман, а сквозь него дерева глядят… Отрада. Отрада и есть. Или вот как вишенье, яблоки, все поспевать начнет…
— У тебя сад?
— Да все вместе — сад, огород… А ты, может, это… Надумаешь?
— Куда уж теперь, Аленушка. Я бы вот к отцу на могилу…
— А и сходим давай. Только потихонечку. Ноги-то мои не бойкие нынче.
Они пошагали через деревню, к лесу.
«…Куда уж теперь… — мысленно повторила женщина. — Да и о н вовсе не хотел этого».
О н, отец, мечтал для нее о городской доле. Когда поехала сдавать экзамены, попрощался, будто навсегда. Стало ясно, что надо закрепиться в городе, что ждут от нее этого.
В институт она поступила легко, в тот же день отослала отцу телеграмму и вскоре получила денежный перевод: «Сними комнату, не майся по общежитиям». Он все-таки здорово любил ее, теперь, на временном расстоянии, это все отчетливей видно.
Алена будто перехватила ее мысль:
— Ох, Анюта, ты как весть подала, что тебя приняли учиться, он прям будто подрос на полметра. Даже вроде хромать перестал, — все ходит, ходит по деревне, ждет, чтоб про тебя спросили…
…Аня (Жанна) тогда и не собиралась тратить отцовы деньги на квартиру, — объявление само кинулось со столба ей в глаза: «Сдам комнату одинокой женщине».
«Это я!» — ахнула с тоской, похожей на предчувствие. Созвонилась и пошла.
Дверь открыла молодая красавица — черноглазая, с тяжелой охапкой русых волос.
— Это ты звонила мне? — удивилась она. — Ты для себя снимаешь?
— Конечно. Я одинокая женщина по имени Жанна. — И поклонилась комически.
Красавица улыбнулась шутке, оглядела гостью, покачала головой:
— Не потянешь. Я дорого беру. — И назвала сумму. Это и верно было дорого: все отцовы деньги — за один месяц! — но Жанна согласилась. Из самолюбия.
— Меня зовут Нинэль, — сказала хозяйка. — Иди посмотри комнату.
— У вас красиво…
— Не у вас, а у тебя, мы будем на «ты», ладно?
— Конечно.
— Тогда давай чай пить.
Особой еды не было, но чашки, щипцы для сахара, вазочки с вареньем — все так особенно, так невиданно прекрасно!
Жанна освоилась моментально, будто лишь временно была разлучена со всем этим.
Они пили чай и рассматривали друг друга.
— Ты очень хороша! — сказала Жанна.
— Хороша я, хороша, да плохо одета! — пропела хозяйка. И оборвала себя: — Ты будешь лучше, когда мы тебя прибарахлим.
— Что ты!
— Наверняка. Знаешь почему? В тебе меньше законченности. Моя определенность пугает, как жаркое лето.
— Не всех же.
— Конечно. — И улыбнулась так, что стало совершенно ясно: не всех. И уже с этих победных позиций мягко попросила: — Послушай, Жанна-джан, у меня в комнате на диване лежит кофточка. Притащи, будь другом. — А когда Жанна принесла, так же просительно заглянула в глаза. — Примерь, пожалуйста.
С этой минуты и началось. Поднялся разноцветный, душистый тряпичный вихрь: «А это попробуй», «Ой, Нэлли»… Хорошие вещи сидели на смуглом упругом Жаннином теле как влитые, совершенно преображая ее.
— Подмажься чуть-чуть…
— Мне не пойдет.
— Не пойдет — сотрешь.
Ей пошло.
— Этот костюм не снимай, я тебе его дарю.
— Да ты что?!
— А вот то. Он старенький, я от него свой кайф получила, а тебе в нем отлично.
— Ой… Спасибо…
— Выйдешь в нем к гостям — они вот-вот прибудут.
И действительно, пришли. Обе комнаты заполнились людьми. Это были бывшие однокурсники хозяйки — литераторы (всего год назад окончили вуз); ее сослуживцы — газетчики и их друзья; друзья друзей и подруги друзей. Было много не вполне понятных разговоров и оживления. Жанна, однако, не оробела, почувствовала себя удобно и даже привлекла внимание. Она тогда умела очень забавно петь деревенские песни, чуть стилизуя их, чуть невсерьез — еще у мамы переняла, когда жили вместе в городе, а потом, в Синереченской, имела повод убедиться — похоже получается. Она и притопывала себе в такт каблучками — «дробила», безвольно опустив руки и делая свирепое от старания лицо. Только на секунду всплыл перед ней встревоженный взгляд отца. Но он был устремлен не к ней, а к маме, родоначальнице жанра. В мамином исполнении было много больше шаржа, а Жанна-то все это любила.
— Нэл, надо ее к нам на «среду»! — закричал смуглолицый молодой человек с удивительно светлыми глазами.
— Ты бы лучше, Славка, устроил ее в вашу газету на какую-нибудь халтурку! — быстро обернулась к нему Нинэль.
Тот сразу потускнел:
— У меня такой власти нет. Пусть девушка идет в отдел кадров. Впрочем, может сослаться на Коршунова! — И к Жанне: — Это я. Будем знакомы.
— Вот и отлично! — обрадовалась Нинэль.
— А что у вас делать?
— Письма некому вскрывать да регистрировать.
— Ладно, — согласилась Нинэль. — Хочешь, Жанна?
— А учиться?
— Перейдешь на вечернее. Нужны же тебе деньги.
Ей легко было отправиться в своем новом костюме куда угодно (в том числе и в отдел кадров). Ах, как стучали по асфальту каблучки! Как поглядывали ей вслед незнакомые люди! Вот это да! — кругом незнакомые, каждый может стать своим, каждая — приятельницей. Жанна ловила взгляды, обращенные к ней, все было интересно после деревенского малолюдья и скудости. Она бегала возбужденная, похорошевшая, нарядная, нравилась себе здесь; она, как говорила Нинэль, «хорошо вписалась в город», сладко дышала и не могла надышаться новым воздухом, не замечая его бензинного, пыльного, неживого запаха. Дышала, пока не отравилась.
— А ведь я не смогла бы вернуться в деревню, — как-то призналась она подружке.
— Да зачем тебе? — удивилась та. — Я, например, урбанистка до кончиков ногтей и ничуть не жалею об этом.
Они обе много работали, но к вечеру оживали, будто появлялось второе дыхание: глаза теряли усталость, зажигались темным жадным огнем. Девушки бродили по улицам, чаще всего — в компании все тех же друзей, показывая себя и глядя на других, чтобы убедиться в своей интересности, живости, одетости. Потом как убитые засыпали, не успев даже поболтать всласть.
Иногда заходили в кафе-мороженое, реже — в кино.
И вот настал день, когда Нинэль предупредила:
— Послушай, Жанна-джан! Сегодня ко мне придет всякий новый люд, так не кокетничай чересчур.
— Постараюсь. А почему, собственно?
— Сориентируйся сначала на местности.
— А… Ну, тебе ничего не грозит.
Жанна говорила искренне. А вот оказалось, что именно она, то есть из-за нее… В общем, Кирилл, который вскоре стал ее мужем… Он сразу, от двери, глянул на нее, кивнул отдельно е й, улыбнулся тоже е й. Это так удивило, так было лестно, что она не заметила, как лицо подруги приобрело болезненную беззаботность.
Он был великолепен, этот Кирилл! Сразу сделал набросок «Портрет незнакомки», ухватив сочетание угловатости и обтекаемости в ее облике (потом он абстрагировался от оригинала, рисовал ее, пользуясь циркулем и треугольником, но это спустя несколько месяцев).
Он, полушутя, притащил ей все конфеты со стола, отгонял от нее любого, кто хотел завладеть ее вниманием. Она оказалась в заколдованном круге всеобщего интереса, как бывает, когда тобой восхищаются, не таясь.
— Спой, Жанна! — просили ее.
— Спой «Ах, вспомни, милка дорогая»!
— Нет, про Шарову Леночку!
— О, ты еще и поешь? — ахнул он.
— Не рискуй! — резко предупредила Нинэль.
Все обернулись к ней, и Жанна ощутила жгучую неловкость вора. И только тогда поняла, ч т о произошло.
Они собирались в этом составе несколько раз, Нинэль явно выжидала: пройдет, надоест ему. Но ничего не проходило, и после одного из вечеров она сказала без ожесточения:
— Знаешь, Жанна-джан, забирай-ка свои вещички и сматывайся поскорей.
— Конечно… Не сердись на меня…
— И не думаю. Ты не виновата, — и улыбнулась с горькой иронией. — Наша с ним любовь была уже на излете.
Жанна чуть не плакала. Было жаль отношений, необходимых ей для жизни, для дыхания.
— Нэл, ну хочешь, я… откажусь…
— Откажешься? От него, что ли?! Нет, не хочу. Зачем мне подарки, которые некуда девать. Просто тяжело пока. А что до жилья, то у него есть комната, которую он называет мастерской. Хорошая. Так что…
Возможно, этот демарш ускорил Жаннино замужество.
…— Анют, а твой муж, отец Кирюшки-то, он хороший был? — опять будто следуя мыслью за подругой, спросила Алена.
— Как я теперь понимаю — прекрасный. А я была глупая.
— Молодая, — оправдала Алена.
Они подходили к новому погосту, который был прямо в поле, за перелеском. На высоком холме — всего несколько оград: не больно-то здесь хоронили, место глуховатое.
Но отца вот похоронили, некому было похлопотать. И как-то неловко стало. Хотя Анна Сергеевна и навещала отца, и на похоронах была. А жил все же один. И умер один.
Они поднялись по глинистому, уже тронутому первой травою склону. На траве лежали бурые листы — слетели еще осенью с бузины да с калины, что стояли, вцепившись в холмик. Было в этом лесном кладбище тихое, покорное, не лезущее в глаза; была прилепленность к земле, не рассуждающая готовность на все, продиктованное законом бытия, не нами заведенное… Ни бумажных венков, ни другой мишуры: редко ходили, а кто ходил — кичиться было не перед кем, — наберет цветов на опушке, положит букетик. Вот они, белесые стебли бывших цветов, высохшие головки: тоже перезимовали. И отцова могила такая была, и остатки букетика были. Анна Сергеевна поглядела вопросительно на Алену. Та поняла, кивнула, заговорила, извиняясь.
— Хожу. Редко только, Анечка. Все дела, дела, крутишься, а вечером глядишь — и не успела ничего. Он меня жалел, Сергей Иваныч. Когда девчонка-то была, он мне и конфетку даст, и хлеб маслом намажет. Потом уж книжки у него брала — ведь ты не все увезла-то. А мы жили — сама помнишь как!
Анна Сергеевна не помнила, а может, и не понимала тогда — к а к, но братишек и сестренок у Алены было — не счесть. И еще: когда уходили спать в сарай, на сено, Аленка приносила вместо одеяла ватник: «одеялко», как она говорила, было одно на многих.
— Он потом и ребятишек моих баловал, ох и простой был! А уж как получит от тебя письмо, — продолжала Алена, — все читает, читает. Мне прочтет, учительнице Марье Александровне.
Что ж я такое писала ему, чтоб читать-то? — пыталась вспомнить женщина. — Ведь и не задумывалась над письмами. Скучал, видно.
— Скучал, — подтвердила Алена. И, смекнув, что здесь больно, добавила: — Однако красовался тобой, уж очень рад был, что ты, как твоя мама, городская, ученая. И что не забываешь его, конечно.
— Он и сам, Алена, очень способный был. Начнет какую-нибудь машину чинить — уж он ее по косточкам разберет — и непременно сумеет, сделает. Сготовить что надо — пожалуйста, а сапоги стачать, шапку сшить… ну, сама знаешь.
— Да что ты, Аня, он ведь и рассудить все мог — и по уму, и по совести. К нему за советом ходили. И по крестьянскому делу понимал очень даже хорошо: до сих пор кое-чего здесь по его заведению идет.
Они теперь сидели внутри ограды на низенькой скамеечке, поставленной тоже, вероятно, кем-то из Алениной родни, и поминали хорошего человека добрыми и человечными словами. Тут не было саднящей боли от только что понесенной утраты, но не было и умершего чувства. Вот ведь что! Анна Сергеевна и сама не знала, как дорого ей все отцовское: и ласковость его, и тихость, и нетребовательность.
Она плакала благодарными к нему и к подружке детства слезами и знала, что их не выплакать никогда, — всегда, всегда виноваты мы, — и не только перед умершими, но и перед забытыми, перед ушедшими из жизни нашего сознания, памяти нашей. Надо было отчаяться, чтобы прийти сюда! А ведь так просто было сделать это и раньше. И всегда делать, чтоб не убивать в себе этот мир.
Весеннее розовое солнце незаметно укатилось, оставив светиться небо за деревьями. Подул холодный ветерок. Женщины как-то одновременно поднялись и пошли, пошли не спеша лесной тропой, не сворачивая в деревню, — к станции.
— Не обидятся твои, что ты надолго ушла? — спросила Анна Сергеевна.
— Что ты, Анюта. Или ты нам чужая?
Новое утро было пасмурным. Болела голова. Стучало в висках, как после бега. Казалось, туман просачивается сквозь стекла.
Анну Сергеевну всегда раздражала зависимость от смены давления, от того — солнышко на улице или дождь. Будто человек не отошел от своего первобытного существования, не построил себе теплого жилья, не отгородился городом от капризов природы. А ведь поначалу он, человек, и вправду радовался освобождению от стихий — в темень ликовал, зажигая свет, в мороз ощущал уют от огня в печи. Теперь же вот истончился, видите ли!
Но, как ни рассуждай, все падало из рук, сослуживцы раздражали, каждое дело, движение, слово давалось тяжело.
Начались дожди. Они сбивали яблоневый цвет, студили и расквашивали землю. Они точно перечеркивали косыми своими линиями все наработанное весной. Всего нескольких дней хватило, чтобы смыть налет тепла, оставленный поездкой в деревню, — так сходит нестойкий загар. И снова женщина стала хватать воздух ртом, чтобы хоть как-нибудь дышать. Работа, и без того не больно интересная (все же Анна Сергеевна была экономистом, и притом занималась теорией, а финансовое дело просто знала, не более того), теперь потеряла тот душевный подогрев, который вырабатывался от присутствия и участия Василия Поликарповича. А его вроде как бы и не стало. Анна Сергеевна ни разу не вошла в его кабинет, — когда нужно было, посылала кого-нибудь. А он не вызывал ее. Начальник воспитывал подчиненного. Ничего себе! Дождалась.
Газета, в которой Анна Сергеевна работала и куда снова стала теперь заглядывать, была готова опять заказывать ей материалы (о штатной работе почему-то не решилась спросить), но дело ведь не в этом!
Тянуло забиться в угол, не видеть никого, не слышать. У нее было много книг, она получала многие журналы и газеты, прочитывала быстро, вернее — просматривала. А для чего? Просто для ощущения силы. Чтобы чувствовать себя информированной и при случае показать это. Обычно в ее чтении главное участие принимала память: где напечатано, автор, оценка. Ну, и, разумеется, некоторые детали — симпатичные или говорящие о бездарности, плохом вкусе писателя. Примерно тот же смысл имели посещения выставок, кино. У нее был даже большой блокнот, куда она заносила поступавшую информацию. Иногда, собираясь в гости, просматривала записанное, и это тоже давало ощущение памятливости, осведомленности, пребывания на плаву.
Теперь захотелось не спешить, вдуматься. Но все, что попадалось, как назло, косвенно касалось ее несчастья. Будто какой нечистый (так бабушка, отцова мать, говаривала: «Это все нечистый делает»), — так вот, будто это он подсовывал литературные схожести, сколки, маски с ее мыслей, поступков, ситуаций. Но — странно! — вызывало это не боль, а досаду, неприятное сознание своей похожести на всех. Ведь есть же другие книги! Которые повыше, понадземней?! Есть. И женщина знала их. Но читать не могла. Ей сейчас было не дотянуться. Точно какой-нибудь жук-плавунец, кружила она по родному болоту, и дыхание близкой реки ничего не говорило ей.
Анна Сергеевна, привыкшая к деятельной жизни, постаралась подавить в себе эту инертность: нельзя поддаваться, нечего пестовать свою печаль!
Какая из моих служб была самой интересной? — спросила она себя.
И задумалась. Трудно в самом деле ответить. Потому что всегда примешивались посторонние чувства: там было весело от людей; в другом месте сопутствовала удача; где-то — влюбленность… Пожалуй, отрешенней и серьезней всего была работа над диссертацией: и в библиотеке, и дома обступали раздумья, догадки, не все вписывалось в тему, но знать-то нужно было, — и вот экономика переплеталась с историей, история — с социологией, та — с психологией. Что касается последней, Анна Сергеевна (тогда еще Жанна), удивляясь, как разумные идеи, спускаясь в недра русской жизни, теряли и остроумие и смысл, полагала, что многое таится в национальном характере. Да и поныне была уверена — с психологией тут кое-что связано. Ведь вон еще когда — в 1665 году один из первых политэкономов на Руси, боярин Ордин-Нащекин, приехавший с государева благословения в Псков, чтобы управлять и проводить в жизнь свои семнадцать разумнейших статей «о градском устроении», уже в 1672 году, ничего не добившись, постригся в монахи, — а был не робкого десятка! Но оклеветали одни, не поддержали другие… Зато «писцовые книги», в которых учитывались «по наезду» (уезду) «пашни паханые», по которым обкладывались податями крестьянские дворы, — они существовали веками, хотя по несовершенству своему давали много поводов к ошибкам и злоупотреблениям. Грубо говоря — жулили и писцы, и облагаемые; первые — заботясь, чтобы в государевых податях «противу прежних книг ничего не убыло», а по возможности «прибыло» (поэтому писец учитывал лишь пространство «пашни паханой», не сообразуясь с «мочью» обрабатывающих хозяйств, то есть цифры были условны), вторые же (то есть крестьяне) «с себя убавливали пашни» — передавали их, «наметывали на молодших людей», а сами работали на необлагаемых «пустых долях» и «диком поле». А как быть, когда крестьянам не вытянуть податей, а писцам, если опись указывала на понижение дохода, предстоял «дозор» — ревизия. Надо сказать, что и тут симпатичные наши предки находили лазейку, поскольку дозорщики тоже были из писцов (милые, наивные начатки коррупции!). А чего бы иначе в 1622 году «писцы посыланы были за крестным целованием» (попытка нравственного обуздания).
Читая об этом, она думала тогда: при крутых и внезапных (то есть часто сменяемых) мерах пресечения на Руси безалаберность была, видно, необходимым условием, чтобы все могли как-то жить и дышать.
Впрочем, к самой работе все это имело лишь косвенное отношение, она носила скорее футурологический характер. Но что такое будущее без прошедшего?
Жанна размышляла в те поры и о социальных системах — насколько зависят они от характера народа и какая из них наиболее справедлива. И даже формулу нашла — вот она, записана на полях: справедливейшая из систем та, что поддерживает лучшее в человеке.
Но лучшим из работников она, кажется, не была. Легко можно заменить. Верно ведь, уважаемый Василий Поликарпович?
Вы потом спохватитесь, мой дорогой, когда будут путать и не выполнять; когда будет сурово начальство; когда захочется поплакаться кому-нибудь в жилетку.
Опять, опять занесло туда! Ну где, казалось бы, мостик между диссертацией и этой несчастной, надоевшей, трижды, неладной любовью?
Анна Сергеевна захлопнула папку, поглядела в окно, за которым из-за дождя до срока зажегся электричеством город. Уже были вечера, когда приходила с работы засветло. И это давало чувство, похожее на ожидание: еще не вечер, мол, еще что-то будет!
А теперь вот — эта мокреть! И так — день за днем, день за днем!
Это было такое утро — ни с чего! — все кивали друг другу, улыбались, и — солнышко в окно. Легко было. И начальник наш не переставил на своем столе ни одной вещицы. Карандаша не тронул! Ластика не обидел!
А ведь у него, между нами говоря, был ластик. И первые мысли (в цифровом написании, разумеется) он наносил карандашом. Если что не так — стирал. Другой скомкает и — в корзину, всем на обозрение (посредством уборщицы или уходящих позже). А он самолюбив: «Бросьте, бросьте, понимаете!» — и сотрет. Осторожен тоже. А зачем снижать? Так ведь любой образ снизить можно, если все напоказ!
Снова почему-то оттягивает мысль на него! Начну про хороший день, а потянет туда, в кабинет этот, пригожий и лепый, красных ковров кабинет и деревянных панелей. Глупость какая-то! Да как это — почему? Прощаюсь я с ним, с человеком этим, и не думать? Не в кабинете же дело, а по сути — и в кабинете, потому что разве таков был мой Василий Поликарпыч много лет назад, когда от райкома встречал меня на станции, или потом — когда в газете взял нашу (я считаю — нашу) сторону в борьбе между Новым Главным и зав. отделом, милым Валерием Викторовичем. Впрочем, я уже рассказывала эту историю.
Разве мог он, не осененный этим кабинетом, брезгливо поморщиться на мою ничтожную ошибку, передвинуть на своем столе все предметы, зная, что значение этого действия общеизвестно. И это со мной так, с о м н о й!
Я все ждала, что он позовет меня или подождет у двери после работы и скажет что-то, извинится. О, как легко, как от души забыла бы я тогда! Ведь тут — любовь. Осторожно — любовь! Будьте снисходительны к моей постыдной слабости — любовь! Но ничего такого не случилось.
Прошло мартовское таяние снегов, апрельский нежданный снег, потом — тепло, ручьи с гор, первые листья, первые цветы, вот уже солнышко перешло на май, а у нас все мороз, как в холодильнике, право. Но сколько ни морозь в этом холодильнике ужа, он не превратится в угря. Это я так «образно» подумала, делая к празднику большую уборку кухни. Нет, то не было веселым размышлением. Отнюдь. Тем более что здесь, в этой квартире, в этой кухне он тоже перестал бывать. Конечно, он не путал наши частные отношения с деловыми… Впрочем, как разделить? Там, в работе, просто проявилось истинное, вот и все!
Но сегодня — такой день! Он открыл настежь дверь кабинета. Секретаршу отпустил в ГУМ за туфлями, а сам пришел в нашу комнату (нас шестеро); глаза его ласкали каждого из нас. И — солнышко в лицо! (Как идет ему, однако, хороший настрой! Обаятелен, ничего не скажешь!)
— Ну что, труженики цифири? Сдадим к сроку отчеты, а?
И — разноголосье в ответ:
— Сдадим.
— А то!
— Смотря какой профит будет!
— Как повелевает долг.
— В такой день да не сдать?
Пять, как видите, выкликов. Моего, шестого, нет. И маленькая тучка набежала. Знаю, ах как больно знаю я и эти тучки, и эти прояснения на любимом челе! Но что ж делать, коли он отторг меня? Никогда, никогда не увидишь моей боли по тебе, стона моего не услышишь. Да и чего? Ну, мил, ну, обаятелен. А чем дорожить? Дорожить-то чем? Этой вот брезгливой гримасой? Редчайшими набегами в мой дом? А что были за разговоры! И опять прокручивалась старая лента: поспешные уходы его; страх, что дома заподозрят; обидное невнимание, неслы́шание — это после прежней точности в ощущениях, в словах… Нечем, нечем дорожить!
(«Значит, все к лучшему?! — больно ухало сердце. — Значит, решила?»
«Не знаю, сама не знаю».
«А надо решать!» — тревожилось оно.
«Да уж без меня все решено. Так-то лучше. Не надо мне его».
«Не надо?» — это опять оно колотится.
«Такого? Нет!»)
Кроме того — шаг уже сделан, заявление подано. И бездумное легкомыслие овладело мной. Я посмотрела на этого человека, который, кажется, забыл о недавнем недовольстве, и улыбнулась ему широко и открыто (вот что сильно отличает нас с Аськой — улыбка: у нее с затайкой, у меня же — во весь рот). А сама знала: уйду!
И теперь глядела приветливо на моего дорогого. Он, может, подумал: такой день — забыла, простила. Или — что я подольщаюсь. А я уже отдала его секретарше заявление об уходе. И весело мне отчаянным весельем от своей решимости, от безоглядности и беспечности своей, которой (такая удача!) не убыло с годами. Привет, мой хорошенький с ресничками!
— Да, да. Конечно! С большой охотой… — Это я на его предложение всем пойти пить кофе в обеденный перерыв (а смотрел на меня).
А чего мне? Я говорю уже о работе. Сын в армии, что ж, я себя не прокормлю? Смешно!
И мы пошли весело.
В кафе тоже — шумно, ватажно.
— Выбирайте, я угощаю!
Впрочем, широкий размах его несколько ограничен меню: только кофе да пирожные.
— Вот это начальство!
— Жалко, что не в «Националь» пошли!
— Набрасывайся, ребята!
— Я не люблю пирожных!
Я промолчала, и он специально для меня процитировал из Кедрина, которого я же ему когда-то читала (запомнил, способный человек!):
Только некто пил свой кофе
молча…
Пожилой сослуживец, не понявший, в чем дело, и (какая удача!) знавший стихи, продолжил:
А потом сказал: аллаха ради,
Для чего пролито столько желчи?
Это был блистательный Саади.
— Я работала в газете, где один хороший графоман подписывался именем Саади! — весело вспомнила я.
— Там литконсультанты предлагали поставить памятник неизвестному Графоману, — подхватил мой Поликарпыч, обрадовавшись общим воспоминаниям.
— И еще, — я обращалась ко всем, кроме него (он же и сам работал в той газете!), — там была страничка природы, она, кажется, называлась «Пернатая страница», но мы, старые циники, называли ее «Птичкиных яичек».
— Почему, Жанна?
— А туда на конкурс была прислана загадка:
Это кто по гнездам птичек
Разбросал своих яичек?
После паузы, вместившей оживление, я вспомнила еще одно удачное стихотворение из того же «самотёка»:
Настала ночь, и аромат
Собой наполнил атмосферу,
И соловей, как автомат,
По нотам разыграл премьеру.
И еще строку — уже более широкой образности.
Наша песня, как птица, несется!
— Несется, как курица! — обрадовался кто-то (снова оживление). Вот так мы болтали, попивая кофе. Так и попрощались с дорогим моим, хорошим, всегда почему-то любимым Поликарпычем, которого никогда больше и ни в чем не захочу упрекнуть и готова обрушить свой гнев на его кабинет, на пунцовый ковер, на глупого начальника, любителя анекдотов, — на все обстоятельства, о которые споткнулся этот мягкий и добрый человек, мастер принимать для себя решения, распоряжаться и в пределах своей епархии раздраженно переставлять вещи на большом столе; и застенчиво стирать ластиком плоды своих невызревших размышлений с тем, чтобы прийти к людям (к нам то есть) с лицом, лишенным неопределенности и смятения. И подарить нам ласковую улыбку, которая так по-домашнему живет в глазах, затемненных ресницами. А их много, и они длинны, как у барышни.