Бывает такое время суток, когда вещественность вещей уходит из них, переселяется в тени. И тогда эти тяжелые черные тени лежат на полу, почти живые. А подсвеченные закатным солнцем кресла, стол с тяжелой льняной скатертью, диван — все это приобретает воздушную легкость, которая сродни памяти, запечатлевшей мгновенье и длящей его. И человек (в данном случае — Вадим или, вернее, Вадим Клавдиевич) с удивлением замечает, что не может оторваться от этого видения, которое имеет еще и то свойство, что группирует вокруг себя другие события, бывшие в одной из твоих жизней (детство ли, юность, фрагмент из недавнего) или примысленные, и вот они обступают тебя, никуда не уводя, а прямо здесь, среди этих потертых, некогда ярких кресел с ковровой обивкой, и тебе не надо перемещаться душой, только притихнуть, сжаться и вот — как в большом фортепианном вступлении бетховенской «Фантазии» ты, погруженный в свои мысли, постепенно обнаруживаешь, что ты не один. Партитура твоего пространства, сдвинувшегося во времени, постепенно заполняется почти зримо.
Плавно пересекает комнату мама, высоко и настороженно неся свою прекрасную маленькую головку с гладко зачесанными блестящими, черными волосами.
Ты можешь окликнуть ее, и это не будет противоречить оркестровой разработке темы… Тут надо прямо сказать, что, вопреки утверждению большинства, тебе и теперь не кажется, что Бетховен стал плохо слушаться (теперь любят Баха, добаховских композиторов, Моцарта): ты слишком сросся в юности с той романтикой борьбы и преодоления… Нет, умом ты понимаешь, и сам ты далеко не борцовский человек, но впечатления детства… Впрочем, кто спросит с тебя за это? Ты ведь сам по себе!
Мама останавливается возле старинного (еще ее бабушки) зеркала и любуется собой. Она хороша так, как уже нельзя. Совершенство требует хоть маленького изъяна (и он есть, едва проступает из глубины: нервозный жест, которым приглаживаются волосы, недовольная гримаска, похожая на подергивание).
И ты вместе с отцом тоже любуешься ею. Потому что и отец тут — еще не старый, с чуть седеющими висками. Он неспешно и как-то сладостно набивает трубку особым своим душистым горьковатым табаком, который привозят ему пациенты. Он врач. Он прекрасный врач, каких мало на земле, потому что каждая его клеточка — кусочек врача и несет в себе его гуманность и готовность помочь. Его, любящего комфорт и свято охраняющего свое достоинство (даже, кажется, слишком, до трудности в общении), любой самый распоследний человек, если болен, может ночью поднять с белоснежных простынь и заставить тащиться на другой конец города. Но за ним приезжают и на машине, часто — тоже ночью. Отец никогда не говорит, к о г о он лечит, но его труд ценится высоко, что дает ему некоторую уверенность. Вернее — независимость. Он — отличный врач! Домашние чтят его. Чужие — тоже. И когда он уезжает в недалекое, но будто в другом измерении раскинувшееся, таинственное для мальчика и уже по одному названию пленительное местечко — Синеречье, ах, как ждут его и те, и другие, как необходим он здесь — в повседневности, в час печали, в час высокой радости! И вот он рядом.
Теперь, когда все стало давностью, он легко может вступить в диалог, так же не нарушая строя этого дня, этого теплого подсвета, рождающего музыку: не только он — все оркестровые группы постепенно втягиваются в игру, и ты слышишь знакомые, казалось, забытые голоса, и скрипка… особенно Скрипка! Она была младшей маминой подругой, выглядела совсем девочкой и появлялась здесь, когда собирались гости.
Как она звучала! Как звучала! Это был чистый и выверенный звук — когда к ней обращался кто-то из гостей, каждый из которых тоже был отмечен своим прекрасным звучанием! Они не собирались, чтобы поболтать. Каждый раз бывал важный повод: кто-то читал свои новые переводы, кто-то проигрывал программу, которую готовил для концерта…
Ах, толстоватый лобастый мальчик с широко расставленными и широко раскрытыми глазами! Знал бы ты, как тебе повезло. Повезло родиться у этих людей, жить рядом с ними, дышать этим насыщенным воздухом размышлений, высокого строя чувств.
Да, впрочем, он если и не знал, то ощущал, — умел бывать счастливым всем этим. От глаз его протягивались блестящие лучи к объекту его восхищения. Так светятся глаза не у каждого!
Темные очки появились позже. Когда кто-то из них троих (мама? отец? он?) убедился, что такая открытость дает другим представление о слабости, беззащитности и вызывает желание проявить силу.
Первой, как ни странно, покусилась Скрипка. Несколько, правда, позже. Попав в сноп света, излучаемого его глазами, она вся заискрилась, выгнулась нежно и запела юношескую жестокую песенку о перчатке, которую обронила прекрасная дама, нагнувшись из ложи над ареной со львами. И хорошо бы эту перчатку достать. Где тот молодой и горячий — храбрый, любящий? Цена жизни тут меньше, чем цена любви.
И нескладный юноша со слишком длинными руками и ногами, с красными пятнышками прыщей на лбу — о, что стоила его жизнь! — он был согласен, он не сказал бы «наград не требую», то есть не обиделся бы с запозданием на этот жестокий каприз — ведь дама так прекрасна!
Юноша сморгнул легкое смущение (ему подспудно все же было неловко за нее), глянул светло и доверчиво, немного снизу вверх (так они были расположены в пространстве), и ринулся на арену.
Чего хотела прекрасная дама?
— Видишь ли, милый мой и симпатичный Вадим, — говорила она, выгнуто расположившись в высоком кресле и расслабив на подлокотниках хрупкие руки (ах, какие руки!). — Мне бы так хотелось гордиться твоей дружбой! А ведь мы друзья, верно? Несмотря на разницу лет.
— Я что-то делаю не так? — потянулся он полудетским (особенно от выражения глаз) широколобым лицом с выпяченными губами.
Она глядела со своей высоты (он сидел рядом с ней на табуреточке для ног — так больше всего соответствовало расстановке сил).
Ее очень темные глаза с игольчатыми ресницами метнулись в сторону (знал бы он, что это отработанный взгляд!).
— Как бы это сказать… Ты такой талантливый человек…
— Что бы вы хотели? Скажите!
— Ты должен выбрать. Нет, не совсем так… Ты должен стать чем-то, проявить себя. Ты способен к живописи, к музыке — Варя, то есть, прости, твоя мама, показывала твои рисунки, я слышала однажды твою игру… случайно зашла к маме, а ты не знал. Я уверена даже, что ты пишешь стихи. Пишешь ведь?
Он был в смятении. Как она догадалась? Стихи были о ней. К ней.
— Так ч т о я должен?
— Не отвечаешь? — чуть улыбнулась она. На секунду показались белые влажные зубы. — Я хочу, то есть мне хотелось бы, чтоб ты выступил с чем-либо. Знаешь, такая застенчивость…
— Но я для себя! — почти крикнул он. Если бы ему был дан жест (жест для него был слишком явен), он схватился бы за сердце, в которое вторгались: ведь ее просьба была почти приказом! И зачем ей? Зачем? Кому он мешает, сидя тихо в углу родительской комнаты? И разве мало людей, профессионалов, очень (а порой и не очень) одаренных и желающих проявить себя?! Откуда ему было знать, что в тот день она собирается прийти с человеком, который призван увести ее, похитить из этого ансамбля, и что атмосфера обожания, чьей-то жертвы в ее честь — то условие, без которого ее избранник не догадается о необходимости скрыть ее от посторонних глаз, украсть, присвоить. И эту угарную песню восторга Скрипка предлагала ему. Но для этого певец не должен быть просто нескладным юношей из хора, он должен быть заметен. Человек на виду — тогда лишь наглядна и твоя власть над ним. Ей не жаль было этого полудетского «я», которому грозили неминуемые разрушения.
— Подумай, Вадим. Я очень прошу тебя.
Она соскользнула с кресла, высокая, ладная (почему — Скрипка), уверенная в своей прелести (для него во всяком случае), и тяжело провела рукой по его голове, еще полнее обращая к себе его лицо, которое и без того всегда поворачивалось за нею.
— Ну, решено?
И то, о чем лишь мечтала Варя, то есть Варвара Федоровна, то есть его мама, томимая страхом за будущее сына, которое видела не иначе как в искусстве, начало помалу созревать в испуганной и преданной юношеской душе. И, стало быть, шло к осуществлению.
— У него вовсе нет тщеславия, — говорила Варвара Федоровна своей молодой подруге. — Понимаешь, Мариана, без этого человек вообще не может двигаться вверх… — И добавила: — По этой лестнице.
— Мы устроим его вечер. Позовем всех, кто сможет потом помочь, — отвечала ей Скрипка по имени Мариана. — Положитесь на меня.
Тут было тоже нечто, вызывавшее азарт: желание показать этой красавице, что и она, Мариана, не лишена женских чар, отнюдь нет.
— Я немного боюсь, не повредило бы ему, — задумалась Варвара Федоровна. — Он такой нервный.
— Я сделаю так, что это совпадет с его желанием.
— Мы устроим твой вечер, — говорила ему Скрипка. — Развесим картины, хватит прятать их! Ты будешь играть, читать стихи!
— Свои?
— Конечно! Чужие мы прочтем в книжке.
— Мариана, я не могу…
— Ну, ну, не думай сейчас об этом.
В незримом соперничестве, которое установилось между подругами, Мариана должна была не то чтобы выиграть, но утвердиться. Все-таки это именно ее должны были захотеть похитить!
Теперь во время сборищ она чаще подходила к юноше, иногда кивала ему, будто они были в заговоре. И хотя суть, вокруг которой все это вращалось, была неприятна Вадиму, тревожила даже, — участие прекрасной женщины держало его в горячем, лихорадочном душевном климате.
Что сыграть? Как развесить картины? И какие? Дело в том, что он не зря прятал их. В них было очень уж не совпадавшее с его внешним обликом и поведением тихого, неловкого, некрасивого молодого человека, который никому не перешел дорогу. (Однако, несмотря на тихость, его никто никогда не обижал, может, слыша чувство достоинства, которое жило в нем, никак себя не рекламируя.) Впрочем, в детстве он много и охотно дрался, если задирали, будто сознавая, что там, в этой причудливой ранней жизни (ранней, отдельной от других!), — иная форма общения, иные знаки приязни, внимания, отстаивания достоинства.
Итак — картины были будто не его. Зачем мама показала их Мариане! Так неловко, стыдно даже. Как разглядывали они алчное, бесстыдное, открытое в своем бесстыдстве лицо соседки, к которой вечно таскаются какие-то пьянчуги, а она-то — его ровесница! И прячет глаза от него, когда спрашивает, столкнувшись на лесенке: «Что-то не видно тебя. Как живешь? Помнишь, в войну играли?»
Они играли в войну и спасались от фашистов в подъезде. Там он впервые и увидел этот взгляд (а были детьми!), не понял его, но смутился, а она прикрикнула: «Ну, чего уставился?» — и ухмыльнулась. Тут их, кажется, и нашли враги и заломили руки за спину. Но неловкость осталась.
Как должна была Мариана, прекрасная дама, Скрипка, глядеть в эти порочные, но привлекательные для него глаза? Она же поймет!
И она поняла.
— Он у тебя уже взрослый, — сказала она подруге. — Он взрослый, погляди на этот набросок… «Младая кровь играет». Хм, лучше, конечно, если это будет не девка. Ты не говорила с ним?
Варвара Федоровна, удивительно молодая мать взрослого сына, величественно и плавно отвела голову:
— Я рискую лишиться душевной близости с сыном, но на такие темы… Впрочем, отец тоже не хочет об этом.
— Почему?
— Видишь ли, не обо всем можно говорить, так я считаю. Есть же простая застенчивость.
— Тебе виднее. Я бы остерегла.
— Пусть сублимируется в искусстве.
— Ты могла? — улыбнулась Мариана. И поправилась… — Можешь?
Она знала все про Варю (ох, как не шло ей это имя!) и потому спрашивала чисто риторически.
— …А эти тревожные красные тона? — разглядывала Мариана другие картины. — А эти уродливые лица в красных шапках, которые будто горят на них? Что он знает о нас, людях? Что чувствует?
— …Иногда бывает интуиция…
— Но разве мы такие, Варя?
— Нет. Не такие. Это, я полагаю, его страх. Страх перед жизнью, перед борьбой. Вот почему мне так хотелось вытащить его из ракушки, пусть бы дохнул воздухом успеха… Но боюсь. Боюсь. Он не переносит нажима.
— Я вытащу его!
— …Попробуй. Он, кажется, немного влюблен в тебя.
— Ну, полно тебе, Варя.
Что сыграть им? Что сыграть? Это ужасно, что надо. Они ведь все знают, все умеют оценить.
Он слушал музыку и сам играл с детства — скрытно, как бы шепотом, с оглядкой на чужие уши. И во весь голос рояль звучал лишь когда никого не было дома. Почему так? Кто знает! Но играл для себя и учился для себя, дома, у отцова приятеля, отличного пианиста, который восхищался способностями ученика, но не верил, что тот станет исполнителем.
— У мальчика нет артистизма, — говорил он. — Заметит, что его слушают, и сразу собьется. Артистичная натура расцветает от внимания аудитории, а этот вянет. Нет, нет!
— И не надо! — басил отец. — Пусть будет медиком, а рояль для досугов.
— А я хочу! — властно поворачивала голову мама. — Я мечтаю о его славе. Он должен, должен быть счастлив!
— Будто в славе счастье, — возражал отец. — Это как для кого. Для честолюбивого — да; для того, кто путь ставит выше цели, работу выше награды, — нет.
Что же сыграть им? Что е й сыграть?
В ту очень юную пору Вадим больше другого любил сонату си минор Листа. Учитель сказал, что ее называют «Фаустовской», и показал темы, одну из которых он именовал темой размышлений Фауста о жизни и о смерти, уничтожении, небытии. И следом — многоаккордовая тема сомнения, которая сменяется интонационно неразрешенными (может, и неразрешимыми) вопросами мефистофельского начала, настойчивыми ударами злого рока.
О, как волновали тогда Вадима, стоявшего на пороге судьбы, ее возможные причуды и повороты! До какой степени обращенной к нам видим мы жизнь в юности! И как нескоро убеждаемся, что она течет и помимо и может вовсе не захлестнуть нас своими волнами. Что зависит это чаще всего от склада нашего характера, в котором мы не так уж вольны!
Вадима увлекала эта направленность рока на героя, на Фауста, то есть как бы на него самого, сопереживающего герою! И как интересно было сидеть у рояля над сложной (тогда казавшейся сложной и прекрасной) этой вещью, которая после поразила его своей излишней сказанностью, ясностью. Он упивался шествием лейтмотивов во вступлении, где все темы предстают в упрощенном облике — каждая в своей маске; они выходят, представляются публике, кланяются: я буду в такой-то роли, я — в такой.
И как счастлив он был каждый раз, когда доходил до момента, где композитор как бы разводит два лейтмотива, и злые аккорды темы рока, перенесенные в верхний регистр, вдруг приобретают мелодическое очарование: здесь ощущается дыхание Маргариты, предчувствие любви. Любовь значит тоже — рок? — это так соответствовало полудетскому представлению о ней! И когда звучание светлой мелодии Маргариты вдруг в разработке становилось иной — бегущей, теряющей безмятежность, как бы нагоняемой темой рока, он останавливался, чтобы перевести дыхание. А потом боялся и все же входил в звуки похоронного шествия, как в незамутненном смертями детстве входишь на кладбище, и жутковатое, и влекущее тайной. Ах, эта романтика! Но наше «ах!» появляется потом. А пока ты охвачен подъемом и ликованием, и небытие — это просто физическое разрушение, но ты уже запечатлен в прекрасном, ты уже с л ы ш а л, взял в себя и отдал свое…
Разумеется, он так не думал, этот нескладный девятиклассник, но весь был напряжен, как тетива лука[2]. Он утопал в многоликости, спрятанной за сонатными масками.
Юноша говорил со своим учителем об «отравленности» музыки Листа (этот термин, разумеется, принес старший, знакомый с исследователями листовского творчества), они вкладывали в это понятие всю многозначность и обманчивость этой музыки, где актеры в масках лишь раскланивались вначале, а потом на сцене шла жизнь, никаким ограничениям не подвластная. Одна и та же маска проявляла себя с разных сторон, рождая ощущение изменчивости, мимолетности.
Молодого человека, как это часто бывает в юности, томило ощущение хрупкости всего сущего (будь то бабочка, солнечный свет или вечера в родительском доме), того, чем владеет душа и что может утечь вместе с разрушительным временем.
Как изящно взлетают мамины руки, когда она, отбрасывая рукава японского халата, достает чашки с верхней полки резного буфета! Жест этот преображает происходящее, и чашка перестает быть посудой для питья, принимает в себя более высокий смысл: чаша… волшебный напиток… что-то о вечной молодости, о приворотном зелье… И может ли быть, что выгнутые, нежные руки покроются морщинами и после… будут сложены на иссохшей груди — стоп! Стоп, стоп! Дальше не думать! Не видеть запрокинутого лица.
— Что с тобой, Вадим? — Перед ним, задумавшимся, стоит встревоженная мама.
Он смаргивает видение (все отражено в его глазах, все он должен сморгнуть, чтоб не причиталось другими!).
— Мама!
— Ну, ну?
— Даже не знаю что…
Она улыбается. Улыбка не очень преображает ее. Этому лицу больше идет надменность. Мама обнимает его сзади и целует в макушку. И Вадим ощущает не сказанное ею опасение: чем, кем, как он будет в этой жизни? И не знает, что бы могло успокоить ее. Внезапно свет заливает комнату. Он был и прежде. Просто отец встал со своего кресла, сделал шаг в сторону (он сидел спиной к окну, и спина загораживала солнце), и вот теперь лучики проникли, осветили яркие кресла с ковровой обивкой, стол, диван, контур отцовой, на миг застывшей фигуры, — отведенные назад локти, тяжелая, седеющая, буйноволосая голова — все замерло в полузевке, полупотягивании, полупокое.
— Ну что ж, пора и за дела.
И ощущение хрупкости, томившее мальчика, уходило. И оставались солнечные лучи, высветившие ярко-алый цветок на ковровом плетении диванной обивки, — в это странное время суток, когда вещи вдруг обретают воздушность, переселив свой вес в темные шевелящиеся тени. Вот откуда, из дальнего царства, царства времени — эта минута, эта память, вышедшая погулять и раскинувшая тут свой шатер. Свой заманный, свой зыбкий, свой единственный и неповторимый шатер.
…Прочность, защищенность… Разве он может теперь на них рассчитывать?
Взрослый, немолодой уже человек с грубоватым обветренным лицом, напрягшись, вылезает из низкого кресла, стоящего в углу комнаты. Он надевает темные очки, пересекает довольно просторную, заставленную старой мебелью комнату, замечает ее запущенность, неметенность.
Надо бы, надо, но некогда.
— Мама! — зовет он.
— Да, да, давно уже можно! — отвечает недовольный голос.
Вадим входит в ее комнату. Женщина сидит, опустив голову. С порога виден только белый пробор в гладко зачесанных черных волосах, пустая посуда на столе, крошки и куски еды возле нее, на клеенке лужица кофе…
— Я давно зову тебя, — говорит Варвара Федоровна, и голос ее вздрагивает. — Ты не слышал?
— Да, мама, я не слышал, — отвечает он сдержанно. — Сейчас уберу все.
Женщина поднимает лицо — оно почти так же молодо (ну, не так же, конечно), оно прекрасно и надменно, только болезненная гримаса, похожая на подергивание, сильнее искажает его.
— Дорогой мой, я понимаю, что тебе легче свести наши отношения к уходу за мной.
— Мама!
— Да, да. Но мне этого мало.
— Почитать тебе?
— Я как раз про то и говорю, — не про чтение, разумеется. Впрочем, я устала ждать от тебя… Знаю, знаю, тебе надоели эти выяснения.
— Мама, чего ты хочешь?
— Не раздражайся.
— Я совершенно спокоен. Честно, мам. — Последние слова уже лишены покрова сдержанности, они искренни, они — на улыбке: маму нельзя расстраивать (это ее прерогатива — расстраивать, обижать, доводить до отчаяния).
— Ну вот и хорошо. Я хотела поговорить с тобой о серьезном деле. Ты, может, и не знаешь — у отца в деревне остался дом. Там, в е г о деревне, в Синереченской.
— Разве он не снимал?
— Нет, купил. Ты опять-таки не знаешь, — мы с ним когда-то, когда были молодыми, ездили туда. Да и ты, впрочем, тоже бывал, только маленьким. Ты был тихим ребенком, почти никогда не плакал, ну, впрочем, это сейчас не имеет значения.
Мамины глаза, упертые в одну точку, теряют надменность, в них проскальзывает жалобное, мучительное, в них трудно смотреть. Она не знает этого выражения своего лица, иначе не позволила бы ему появиться.
Вадим молчит, сутуло сидя у стола. Ему бы прибрать здесь, но он знает — не время.
— Да, так о чем я? — будто просыпается мама. — А, о Синеречье. Там красиво. Впрочем, мне теперь… Река там хороша. И деревенька над этой речкой. Прямо возле домов, на склоне, сосны. Красиво.
Она опять задумывается, вероятно, об отце.
— Да… Так вот, после отца остался дом, на который мы имеем право. Мы с тобой.
Вадим всегда удивлялся: такая, казалось, отстраненная от всего, мама знает про всякие практические дела, и не только знает, но имеет представление о том, как быть. Но делать это должны другие. Теперь вот — Вадим. А он без боли не может подумать, как столкнется со всем, что было вокруг отца, как войдет в его комнату… Он не хочет, не хочет бередить себя — там болит, но пока он почти этого не чувствует, как под наркозом. А сними наркоз…
— Мам, а зачем он нам, этот дом?
— Знаешь, дорогой… — и глаза ее подергиваются легкой дымкой раздражения. — Как-то так получается, что ты всегда прекрасен и благороден… в отличие от меня.
Стало быть, он ее обидел (в который раз за день!) и должен или извиниться, или — еще вернее — исполнить ее желание. Он это понял, и она поняла, что он понял.
— Так вот. Я не досказала… Когда мы были там, я подружилась с его родственницей, Паней. Мы переписывались долго. Тетя Паня тебе все и расскажет. А дом зачем? Да хоть я там буду жить. С Ниной Ниловной. Где она, кстати?
— Не знаю.
— Позови.
Из соседней комнаты позвали толстую и ученую женщину Нину Ниловну, которая помогала маме по хозяйству и теперь, пользуясь паузой, просматривала журналы.
— Поедем, Нина?
— Не знаю, не знаю, — скрипуче, невероятно громко запела грузная эта женщина, искренне полагавшая, будто все, что говорит Варвара Федоровна, очень серьезно и требует такого именно отношения. — С одной стороны, конечно, природа, с другой — вдали от библиотек, от Пушкинского музея… а скоро должна быть новая экспозиция…
— Завела!.. Это же не сегодня. Господь с тобой.
— Ну, если не сегодня…
В общем, Вадим понял, что ему все равно придется, и он занялся подборкой документов, какие велела найти мама, подыскал костюм — чтоб не пижонский и не слишком старый — и с ощущением неприятного ближайшего будущего отправился на одно собрание (об этом речь пойдет дальше). Даже посуду не убрал. Ничего, пусть Нина Ниловна уберет, раз она одинаково любит и новые экспозиции, и свежий воздух.
Вадим почти бежал, потому что опаздывал. Он нарочно взял отгул в эту пятницу, чтобы отдать все долги: написать письма, посидеть с мамой, вовремя прийти на собрание. И вот скомкал все. А почему? Да потому, что разрешил себе почитать, подумать, повспоминать… Разве это дозволено ему?
Чтоб не длить неприятного, поездку назначил на завтра.
Шел вдоль леса. Мимо зелено-желтых стволов осин, богатых весенними соками.
…В них хорошие соки, во мне дурные. А где взять хорошие? Опять все то же, то же лезет в голову. Нормальному человеку свойственно любить дело, которым занят. И хочется, чтобы помощники были толковыми. А уж коль посчастливилось и один бестолковый ушел (заболел, жаль, конечно), то возьмите нового-то знающего. Предложил ведь я Валентина — только что аспирантуру окончил, семи пядей во лбу парень. Так нет, из другого отдела переводят клушу. Здесь, оказывается, оклад повыше. Ах ты черт! Она ребенка растит одна. Опять же — гуманное соображение. А наука? Да кому какое дело до науки!
— Тетка эта — тупица, все знают!
— Не кричите, пожалуйста, Вадим Клавдиевич. (Такой разговор с начальником.)
— А уборщица троих растит. Возьмите ее!
— Я не желаю в таком тоне…
— Да она еще посмышленей, уверяю вас!
— Ну, хватит, хватит, Вадим, успокойтесь. Я тоже не во всем волен.
А, вот в чем дело. Значит, сплетни о крупном блате этой тихой женщины не лишены оснований.
— Это, конечно, довод, но я не могу тянуть без помощников!
— Странно говорите, Вадим, не по-товарищески.
И верно, неловко вышло. Неловко перед сотрудниками. Не всякая правда хороша.
И теперь человек по имени Вадим морщится, мотает головой, стряхивая весь этот разговор.
Тьфу, тьфу, в который раз. Смотри, глупец, вон старый лист, проткнутый травяным ростком… Вот и мы, старые дурни… Какая глупая аналогия. А где же эти ростки? А? Есть, есть! Есть отличные ребята. Они, многие из них, только вид делают, что циничны, что успех измеряют деньгами, загранпоездками, возможностью пользоваться благами жизни. А сами работают неотрывно, жадно, алчно. Успеть ли им за благами? При такой-то нагрузке? Вот и Валентин так бы работал, это точно. Да как можно было отказаться от такого парня?! Мы бы с ним горы своро… Ну, хватит, хватит, какие там горы, охладись, погляди, здесь — просто весна. Тебе дарят весну. И это больше, чем наука и твои копошения в икс- и игрек-хромосомах, в загадках, которые возникают рядом с каждой новой отгадкой. Это больше, потому что именно здесь живут все неразъятые тайны, но они в гармонии, в покое, в естественном своем существовании, которое заведено не тобой. Просто лес, его влажное дыханье, глазки и разводы на стволах осин, а выше — их еще голые ветки, как бы нанесенные зелено-желтым поверх темной хвои. Причудливые, точно реки на географической карте, — тянутся, льются, разветвляясь с юга на север…
На плечо упал мягкий червячок — темно-бордовый, затканный серым пухом: цветок все той же осины, — в ней ведь всегда подспудно живет красное.
Вадим замедлил шаги, снял с плеча, положил на ладонь подарок, разглядывая. Вот и хорошо, живая природа. Вот и смотри, любуйся, радуйся ей. А тебе мало. Дай разъять. И природу разъять, а то, глядишь, и человека. Интересно тебе, в каких человеческих генах какие признаки закодированы?
Да, интересно.
Ты уже не можешь остановиться, как все, кто испытывает этот голод. Академик Энгельгардт, кажется, сказал, что основной движущей силой творческой деятельности ученого является чувство интеллектуального голода…
И — снова на те же рельсы: да, да, это чувство так свойственно Валентину, странному, вздернутому молодому человеку, которого Вадим заметил на защите диссертации (ходил наш Вадим Клавдиевич в поисках людей, идей, работ — не ленился: тут ведь только зазевайся, не прочти, не услышь — и ты непоправимо устарел).
Вадим любил одаренность — общую одаренность: ему нравилось, что Валя помнил множество необязательных вещей, где-то попавшихся на его пути и показавшихся интересными; и что шагая и нервно, схватчиво слушая собеседника, мог вдруг замурлыкать причудливую мелодию Прокофьева, не замечая ее сложности.
После той защиты они подружились на равных, и Вадим, уже немолодой ученый, искренне робел, обсуждая какую-либо проблему, боясь быть неточным, упустить что-либо. А робкий Валентин пер напролом.
— Вот вы не интересуетесь вирусологией, а между тем, по последним данным…
И такого парня променять на толстозадую тетку, у которой к тому же все валится из рук: ценное качество для работника лаборатории!
Раздражение на тех, кому все равно, еще вспыхивало, но уже важнее было то, о чем говорили и спорили с Валентином, а поверх всего — обтекающий этот, весенний, утренний туман да безлистые лохмы берез, тонущие в нем и вдруг выплывающие (это ветер колыхнул белесый нависший полог). И все это зримое постепенно вытесняло скрежещущие мысли. Ничего, а? Ничего! Хорошо даже!
Его очки были темными, но он привык мысленно корректировать цвета, высветлять. Поэтому и не расходился с другими в оценках. И сейчас, когда лиловое солнце оседало лучами на темно-коричневых стволах берез… Впрочем, нет, нет, это только на секунду показалось, пока опущены вожжи, поскольку эта несуразица на работе (черт бы с ней!)… и еще что-то… Ах да, мамино поручение!
Вадиму как-то удавалось держать его на задворках памяти, — неприятно ведь: то не бывал ни разу у старика (это он так об отце — как бы от имени вчуже обсуждающих), а теперь вот пожалуйста — явился наследничек! (Но маме нельзя перечить.) А почему, собственно, не бывал? Да не звал его отец! Боялся оторвать от работы? Или опять-таки из-за мамы: она к тому времени почти перестала двигаться, и отцу, вероятно, неловко было лишать ее еще и общества сына…
Наследничек едет!.. И дорогу тут не найдет!
У Вадима бывали дни затрудненных внешних контактов. Тогда он ни за чем не мог обратиться к своему собрату — человеку. Даже если бы умирал с голоду. И нынешний день был такой. Потому он не стал спрашивать дорогу у сошедших с поезда. А их было много. Куда они, эти крутобедрые женщины средних лет — сдобные, подкрашенные, коротконогие? Все несли, скособочившись, тяжелые чемоданы. И мужчины в темных, не по погоде, костюмах, с набитыми портфелями. Куда они все?
Хорошо ли было со стороны мамы посылать его сюда? Посылать? Впрочем, именно так: ведь он в подчиненном положении — он сильнее, мобильнее, физически крепче, моложе, и потому подчинен, то есть отброшен на слабую позицию. Не смеет перечить.
(— Эта девушка, которая тебе нравится… У нее неприятный голос. А голос о многом говорит, теперь-то я знаю!
Дело в том, что мама перестала видеть. У нее нет никаких повреждений зрительного нерва или сетчатки — это засвидетельствовали лучшие врачи, званные еще отцом. Но она не видит. То есть не так, чтобы совсем, иногда даже различает силуэты…
— Мама, но с чего ты взяла, что она мне нравится?
— О, тебя-то уж я слышу! Этот приглушенный, воркующий бас!.. Не делай опрометчивых шагов!)
И он робеет возразить. И шагов не делает: вот уже за сорок человеку, а он все при ней. Она слабая и потому сильнее. А он сильнее и оттого — слаб. Парадокс, а?[3]
Он выбивает из пачки сигарету, щелкает зажигалкой. Дух табака, жжение дыма желанны. Но в кристальном этом воздухе противоестественны.
Он бросает недокуренную сигарету и зарывает в землю, чтоб не белела тут. И убыстряет шаг… Сила! Тяжело под силой. Не себе принадлежишь. Вот загнала — да, загнала сюда. Понимала ведь, что он не хочет!
Трава чуть проклюнулась. За кустами клочок снега. На снегу две близкие длинные вмятины — лыжня. Рано в лесу и щебетно, все что-то трепыхается, голосит. Малые птахи и большие. Сырая земля — живая какая-то. Пахнет прелым листом, может, лосем, который ходил здесь, обглодал верхушки сосенок — самые свечки, заломал ветки ольхи, а березовые почему-то не тронул. Не вкусно? Кое-где высоко брал. Здоровенный! И — первый цветок. Еще не совсем ясно, что это будет белая звездчатка: лепестки собраны в горстку и повисли знаком вопроса. Белый вопрос. И на него придет белый ответ: да, да, будет тепло, воздух станет густым, чтобы опереться об него, поднатужиться и раскрыть белоснежную звездочку! Так бывает всегда. Об этом знают корешки, соки, идущие от корней, листья… А они насосались этого знания от семечка, упавшего тогда еще, давно, в теплую влажную землю.
Теперь Вадим шел, часто останавливаясь. Раздражение истаяло. Скорее, наоборот, был благодарен матери: без нее не увидел бы всего этого. Может, даже она нарочно послала?
Очень может быть. Ведь когда-то, в его детстве, они рано уезжали куда-нибудь в деревню. И там он ходил босиком, нос облупливался, волосы выгорали, он бегал с ребятами на прополку, грыз морковь, обтерев землю об трусы, лазал в сады за яблоками, играл в лапту и в футбол, был ловок, почти всегда незаметно и мягко верховодил — особенно к концу лета, когда все уже прилипали к нему, жалели, что скоро уедет… Он знал в себе это свойство — медленно, постепенно притягивать — и не волновался: сначала понезамечают, а уж потом прибьются к нему. Потому и не спешил, не волновался.
Мама же завоевывала людей сразу. Красивая, изящная, породистая, точно сошедшая с портрета Рокотова, она безвольно протягивала руку, здороваясь, а ее темные глаза уже вбирали, впитывали человека. И куда бы ни приезжала, тотчас все начинало вращаться вокруг нее. Она постоянно недомогала, но недомогала красиво и как-то всласть. То у нее болело сердце, но не так, как у других, которые безобразно хватают воздух побелевшими губами! Она мягко усаживалась в кресло и слабым голосом просила подать ей валерьяновые капли: «…да нет же, не в стакан, там есть моя чашечка, розовая, японская. Ну, слава богу…» И, приняв лекарство, красиво запрокидывала голову и некоторое время пребывала в покое. Потом все проходило.
Иногда у нее поднималось давление.
«Никакой химии, дорогой (это — отцу). У меня там наливка, да, да, всего на один глоток. И я, к сожалению, не смогу помочь тебе убрать комнату».
Обычно она полулежала или сидела размягченно возле окна, и это было так красиво, что отец (он, кажется, не относился всерьез к ее хворям) иногда говорил кому-нибудь из друзей:
«У меня ощущение, что я поймал и держу дома русалку или фею с ослабленными нервами… А ведь это требует заботы. Вон у тебя кошка живет, и то ты весь иссуетился! (Друзья, кажется, хотели, чтобы мама работала или заботилась об отце, или что-то в этом роде.)
Зато когда у мамы ничего не болело, она была весела, подъемна, тормошила мужа и сынишку, иногда просила, чтобы ее сводили в лес. Они входили под ветки, и свет сквозь листья пронизывал ее и ее одежду, а солнечные пятна на траве западали в самую глубину памяти, лепились там, подкармливая, когда надо, угасающую радость, веру, ощущение прекрасного.
Да, может, и теперь она отправила его — своевольно, самовластно, но для блага, на этот праздник весны?! И вдруг он не то чтобы понял, а — как удар, как светлый аккорд пришло: Синеречье! Ведь я в Синеречье!
И тут же — отзвук-боль: о т е ц.
Широколицый, с белыми висячими, как у моржа, усами, весь какой-то мягкий, скругленный, неспешный, он долго и тщательно протирал очки, прежде чем надеть их. Сквозь эти толстые очки смотрел на собеседника (часто — пациента) ласковыми медово-карими глазами.
— Давайте попробуем вот это лекарство. Оно ничего нам не испортит, а помочь должно.
И его больным помогало. Подчас помогал простой пустырник, настойка травы заманихи, валериановый корень…
Но он знал и сложные хитросплетения внутричеловеческих жизненных нитей, умел находить их узелки, что-то укреплять, что-то распутывать.
— Для меня каждый больной — это ребус. И сложный! Уравнение с несколькими неизвестными, — говорил он дома за чайком. Он постоянно не спешил, даже как-то подчеркнуто, но успевал много и никогда никуда не опаздывал.
Вадим порой даже испытывал его. Придет в отцов кабинет что-то спросить и. — засядет уж просто так. Вот тут-то и становилось кое-что понятно: как только исчерпается вопрос, отец, бывало, подойдет, положит тяжелые мягкие ладони на сыновние плечи и тихонько подтолкнет:
— Иди, мой хороший, жаль солнышко пропускать. Вон оно как светит!
Вадиму никогда не было жалко пропустить солнце, и отцу, вероятно, тоже. Просто он нашел такую формулу выдворения: органически не мог обижать.
Произошло это совсем недавно — меньше года назад, в деревне Синеречье, где отец под старость месяцами жил из-за болезни сердца. Он работал там в санатории, каждый раз, приезжая в город, привозил матери деньги. Но никогда не приглашал туда ни Вадима, ни маму. А ведь она все так же не работала и болела, и в деревне ей было бы лучше. Но на лето снимали для нее комнату под Москвой — ближе к врачам (будто отец не врач!).
Приезжал всякий раз шумно, празднично, был со всеми не по-хозяйски нежен.
— Ну, как ты тут, дружочек? — заглядывал он в глаза Вадиму.
— Ничего, папа! — отвечал тот более сдержанно, чем хотел бы. От смущения, что ли.
Отец всегда спрашивал о работе и всегда как бы вскользь:
— Как твои гены?
— Мои гены — твои гены, — улыбался Вадим.
— Да, да. Ты чрезвычайно похож на меня, это верно. Только я в твои годы был ужасным шалопаем.
— Но ты же с блеском окончил свой мединститут, или как он там назывался. И потом — пошел, пошел. Разве не так?
— Вот только одно и было, что учиться любил. И теперь люблю. Знаешь, такое происходит в науке!..
Он успокаивался, переставал заглядывать в глаза. Как прежде когда-то, усаживался в свое резное деревянное кресло, набивал трубку душистым табаком.
— Кто тебе табачок-то привозит? — сладко вдыхал Вадим.
— Все они же. Ведь и туда ездят. Вот что значит привычка. Не хотят менять врача. — И подумав: — Вообще-то они правы. Ведь я их изучил, в медицине кое-что понимаю и, по крайней мере, не поврежу.
Прежде отец никогда не рассказывал о своей работе, теперь же, видимо, чтобы расположить к себе сына, снять то маленькое отчуждение, которое рождалось от разлуки, умненько и подробно излагал медицински интересные случаи, и действительно располагал. Вадиму отец в этой роли нравился.
Мама выходила из своей комнаты бледная, спокойно подплывала к мужу льющейся своей походкой, подставляла для поцелуя лоб или щеку, ждала. Он вскакивал, обнимал ее за плечи:
— Варенька, красавица моя. Ты совсем не меняешься!
Она отвечала:
— Это мое везение.
Или:
— Ты добр ко мне!
И отец смущенно целовал ее еще раз.
— Нина, Ниночка, принеси мне вязаный платок! — кричала мама расслабленно (расслабленно и громко), а потом просила: — Почитай, дорогая.
Почему-то нечастые приезды отца знаменовались бурными чтениями, в которых и он принимал участие. Это удивляло, даже раздражало Вадима. Но как-то так повелось, что он не смел возражать матери. Ее нельзя было волновать ни раньше, когда она была молода (тогда все равно о н а, а не ребенок была главным предметом забот), ни теперь — тем более!
С годами отец приезжал реже, Вадим стал взрослым, уже не молодым даже, и поотвык от него. Да и свои заботы отдаляли — рабочие, душевные, и это вот отсутствие общего быта.
Умер отец внезапно. На работе. В санаторском кабинете, за несколько минут до начала приема. Пациенты уже сидели на диванчике, в ожидании перебирали немудреные новости на отдыхе. И услышали стук упавшего тела.
Много раз пытался Вадим представить себе это. И не мог. То есть зрительно мог. А душа обтекала. Странно, но он почти не пережил смерти отца. Может, так нельзя говорить? Так нельзя говорить. И это неверно. Просто он сжался, заледенел. И не оттаял. До сих пор не оттаял. А вот теперь, на этих тропинках, среди деревьев, которые наверняка видел отец, может, знал, ласкал взглядом, радовался, — теперь стало вдруг раскручиваться обратно, бросать то к последним встречам, то к детству, то к далеким от отца событиям, в которых его незримое присутствие, однако, было. Это с отцом ездили за город снимать маме дачу — вот по такой же ранней весне, шли мимо овражков с ноздреватым серым снегом, а в воздухе тепло, и отец разрешал сбросить пальтишко и кепку, и — это прекрасное чувство насыщения земной красотой, эта — по самое горло — полнота радости от таянья, цветенья, птичьих перекличек. Отец давал понять (уже не удержалось в памяти — как), что прежде когда-то просыпание земли было событием, — про это пели, в честь этого плясали, радуясь теплу солнца. Ведь солнце было насущно: и согреет, и накормит, и развеселит.
Земелюшка чернозем,
Земелюшка чернозем,
Чернозем, чернозем,
Земелюшка чернозем.
Там березка выросла,
Там березка выросла…
Не спеша идет песня, оставляя время восхититься событием: «там березка выросла!» А «на березке — листочки», а «под березкой — травушка!..». Господи ты боже мой — радости-то сколько — травушка!
У Вадима в начальной школе был учитель пения. Маленький, плешивый и непроглаженный, он ходил со скрипочкой, — может, это была даже не полная скрипка, а половинка. И он пиликал, закрыв глаза, эту вот крестьянскую, поклонную земле и дереву песенку (как обрадовался ей, отцовой, Вадим!).
Пахал мужик огород,
Пахал мужик огород,
Огород, огород,
Пахал мужик огород.
Оставил он уголок
Красным девкам на ленок…
А ведь лен-то — не просто так. Его вырастят, вытеребят, будут мочить и волочить, бить и белить, сушить, прясть и ткать, пока не превратят в обнову — сарафан ли, платок. Оденутся, повяжутся — и на гулянье, на посиделки, — статные, белотелые — кровь с молоком, — смешливые и смышленые мужиковы дочки. Он понимал, этот, со скрипкой, всю глубинность корней, да передать не мог своим сорванцам. Вадим тогда, кажется, не пел его песен, а теперь, шагая без дороги, через кусты и перепрыгивая лужи, превратившиеся в болотца, тихонечко трогал воздух огрубевшим мужским голосом и получал нежно-зеленый отзыв:
Выросла, выросла,
Там березка выросла.
И вот он уже не просто человек, недовольный начальником, домом, поездкой наконец, а некто несравненно бо́льший, тайно несущий в себе память песни, весны, работы на земле.
А дальше начиналось и шло кругом что-то очень знакомое — широкая просека со склоненными деревьями, поляна слева, а справа отвоеванное у леса и вспаханное поле. Он шел — почти бежал, взволнованный этим узнаванием. Но, как это часто бывает, когда вот еще чуть-чуть — и откроется, раздвинется над тобой, — вдруг сорвалось, раскололось:
— Дорогой товарищ, закурить нету ли?
По дороге, придержав шаг, подходил средних лет человек в высоких сапогах, мятых брюках, в ватнике, из-под которого ярко синела нейлоновая новая рубашка.
Вадим слепо глянул (впрочем, этого не видно из-под темных очков) и тотчас вынул из кармана пачку сигарет, протянул.
Человек неловко вытащил одну заскорузлыми пальцами, похлопал себя по бокам, ища спички. Вадим чиркнул зажигалкой. Человек кивнул, затянулся в несколько вдохов, как изголодавшийся, спросил из вежливости:
— В санаторию, отдыхать?
— Нет, я в Синереченскую, в деревню. Может, знаете Пелагею Александровну?
— А, племе́нник! То-то, я гляжу, без чемоданчика. Дома она, Паня-то, дома, огород копает.
— Далеко это?
— Рядом тут. Санаторию пройдете и…
У человека было темное лицо со светлыми морщинами и яркие синие глаза, под стать рубашке.
— Тепло-то, а? — кивнул он на лес, включая в это «тепло» всю зелень, синеву, все пробуждение трав, папоротников и мхов.
Вадим улыбнулся и тоже кивнул — в смысле, что они поняли друг друга. И почему-то осталась на донышке души лужица света. Ма-а-ленькая такая, она долго не сохла.
А лес незаметно перешел в парк, дорога — в аллею: липы, дубки, а дальше — кусты жасмина и жимолости, из-за которых, если хорошенько вглядеться, виден дом. И там, на балконе, может появиться молодая женщина, вся в каких-то легких оборках. Эта иллюзия давно прошедшего, но не забытого, овладела им.
…Я играл в песок возле этих кустов, а она, чтобы позвать меня, выходила на балкон…
Но оттуда метнулась совсем другая — румяная, крепко сбитая, и резким, птичьим голосом, какой услышишь лишь на Украине, крикнула:
— Митя! Ой, Митя же! — И рассмеялась, и сбежала со ступенек, попирая их плотными короткими ногами.
И это опять сбило начавшую свой путь память, а может — фантазию. Но она приподнялась, зашептала что-то невнятное, отдавая Вадиму свой сбивчивый монолог.
Мою сестренку звали странно: Калерия. Говорят, она родилась такой красивой — с темными волосами до плеч, безо всякой красноты на лице и сморщенности, — что няня, помогавшая домашнему врачу, неосторожно воскликнула: «Такие красивые не живут!» Может, поэтому матушка так нежила ее: «Леля, Леля» (не ё, а е), и все-таки она погибла, когда мимолетно прошла над страной холера — а уж ее ли не берегли! Только и позванивал тазик в мраморном умывальнике, что стоял в детской, — девочке мыли пальчики и ладошки. Да, она была слабенькая, тоненькая, летящая. Леля. Я очень плакал.
Вадим остановился в печали и смущении возле дома с колоннами.
— К нам новый отдыхающий? Здравствуйте!
Он не заметил молоденькой и тоже синеглазой девушки, в белом халате. Она вышла, видимо, из боковой дверцы дома, которой прежде здесь не было. (Ах, как он помнил этот, именно этот дом!)
— Отдыхающий, прошу ко мне.
Вадим объяснил, кто он и к кому, и девушка, зардевшись, сказала:
— Это я вашей маме писала за тетю Паню. — И улыбнулась, показав детски широкие лопаточки зубов. И потопала, чуть криво ставя ноги, вместе с Вадимом мимо неуклюже прорубленной боковой дверцы — по другой аллейке, которая, как он понимал, выводила в поля и к деревне. Девушка эта была совсем девочка с пушистыми волосами, со слабыми еще косточками.
— Какие вы тут все синеглазые! — засмеялся он. — От речки, что ли?
— А и верно, у нас тут и озеро Синее называется, и речка — Синеречка, и деревня тоже, — доверчиво закивала девочка. — А вы, наверное, моего папку встретили. В новой рубашке, да?
— Встретил.
— Ну, до свидания. — Она кивнула и побежала назад. Маленькая сестричка. Медсестричка. Тоже, конечно, знала его отца.
Поле раньше казалось громадным, там клевер качал матово-розовыми головками, переплетенный диким горошком, и много было приземистых васильков — не таких, как во ржи, а будто другой породы. И пчелы жужжали, и цвиркали кузнечики, тоже маленькие, прыгучие. (Да что за память такая, будто из сна?! Будто привиделось и задернулось былью?)
Теперь же суглинистая распаханная земля волнами тянулась до самой деревни. Вадим пошагал тропой, по краю поля.
Странное это состояние узнавания не покидало и дальше. Он не спрашивал, где живет тетя Паня: увидел женщину, рыхлившую граблями землю (грядки среди редких вишневых кустиков), остановился. И как только разогнулась она, глянула, как улыбнулась, показав короткие желтоватые зубы и бледные десны, — сразу подумал: знаю. Знал всегда. И потрескавшиеся губы эти, и дубленую кожу лица, и жиденькие к старости, уже не русые, а пегие, иссеченные волосы, поверх которых темная косынка, завязанная позади.
— Тетя Паня!
— Соколик ты мой! Заходи! Давно жду!
Ступеньки крыльца — доски, мытые добела. Вадим помнил тепло дерева под босою ногой.
И душистые сенные сени, прикрытая дверь на двор, оттуда скотный запах, и уж точно известно было, где корова стоит, где загончик для поросенка; и помнил железную скобу, и скрип другой двери — той, что отворялась в человечье жилье.
А в жилье, в широкой и светлой горнице, в правом углу, за длинным столом сидел и смотрел на вошедших, нет, не на вошедших, а именно на Вадима — человек его примерно лет, по-городскому и к тому же нарядно одетый (особенно галстук — нужной ширины и расцветки), и все же — местный. На кого-то похожий (тоже, тоже, опять!). Смотрел неотрывно совершенно рыжими, широко посаженными глазами.
Вадим поздоровался. Тот едва кивнул в ответ, поглощенный созерцанием.
— Вот и встретились, — приветливо заговорила тетя Паня. — Вот и довелось. Подойдите, подойдите дружка к дружке, ну-ка те.
Она сводила их как маленьких. А они маленькими не были. Они были взрослыми, и оба были насторожены: тот человек — априорно, а Вадим — этим вот взглядом в упор. Он припоминал, расталкивая слои памяти, и — нет — не знал он этого человека. Хотя и знал. Что же это? А тот, похоже, имел что-то свое, потому что держал Вадима на смотру, как на прицеле. Потом встал — небольшого роста, с крупноватой головой. …Когда сидел, казался лучше, подумал Вадим и сразу же оборвал себя, потому что дело было не в этом вовсе, а только во взгляде. Взгляд был как бы взбешенный — мутноватый, упертый. И ноздри вздрагивали тоже бешено. Будто едва сдерживался. И почему он так нарядно оделся — дорогой серый костюм и этот галстук?..
Человек резко шагнул к Вадиму:
— Ну что ж, будем, — и протянул тяжелую, с чернинкой у ногтей руку, — Будем знакомы. Олег. — И не улыбнулся.
Вадим назвал свое имя.
— Знаю, знаю, — кивнул тот. — Садитесь за стол, тетя Паня нам самоварчик согреет.
Тетя Паня, сбросившая у входа стоптанные туфли, разлапо зашлепала сухими, растрескавшимися ступнями, зажгла и сунула в самоварное чрево уже заготовленную лучину и из крашеного желтого шкафчика с обоями вместо стекол вытащила и поставила на стол две чашки, сахарницу, глубокую тарелку с медом, не свободным кое-где от сот. Нарезала хлеб, прижимая к животу сероватую буханку, из печи ухватом достала горшок с молоком в коричневой пенке и тоже поставила на стол с краю.
— Молоко-то молоком, — сказал Олег напористо, — а как насчет этого, а?
— Да ведь можно, — легко откликнулась тетя Паня, и из того же шкафчика появилась непочатая бутылка водки.
Тут Вадим вспомнил, что мама велела ему купить для тетки конфет и что теперь была в его сумке с длинным ремнем через плечо коробка шоколада. Он неловко достал ее и подал тете Пане:
— От мамы вам.
— Да что ты, что ты! Зачем она потратилась!
Женщина не знала — унести конфеты или поставить на стол: как уважительней? И оставила на буфете.
Олег смотрел с прищуром желтыми кошачьими глазами: вон, мол, как по-столичному-то делается! Он сам теперь встал и принес из-за переборки, из кухни, три граненых стакана, поставил на стол со стуком:
— Теть Пань, прошу с нами.
— Да я, Олесик…
— Садись, садись. Дело такое.
— А коли дело, ты по делу и скажи, — мягко возразила она. — А то наершился!
— Всему свой срок. — Олег умело разлил: мужчинам поровну, старухе поменьше. — Ну, со свиданьицем, как говорится, — и стукнул стаканом поверх двух других.
Он был не так прост, хотя играл простоватость, но и играл-то, как видно, для того, чтобы эту простоватость скрыть за показной, — как бы пародировал самого себя, чтобы оказаться н а д, то есть выше. Точно так, как иной говорит: «Мы что, мы люди простые». Он этого не сказал, однако.
— Вы, Вадим Клавдиевич, как мы наслышаны, занимаетесь биологией? Да вы пейте, пейте! Вот так. Каким же… э… разделом? Чем же, то есть, именно? Растениями или зверушками? Или по части окружающей среды?
— Нет, я… сейчас больше генетикой.
— А, генная инженерия!
— Ну, почему, не только…
— Простите, я не так уж в курсе. Но папенька сказывал… — Он быстро переглянулся с тетей Паней, та осуждающе покачала головой, но он, как бы отмахнувшись, продолжал: — Папенька очень образован был в естественных науках. Я-то, правда, больше в технике разбираюсь. Но тоже интересуюсь до чрезвычайности. Почитываю популярную литературу. Что доступно, значит.
Этот Олег говорил, не спуская прицельного взгляда, и все с напором, точно гири кидал в воду, и они булькали… И за этим бульканьем слова имели другой, подспудный смысл. А в чем, он, Вадим, силился понять и не мог. Он даже потянулся к разгадке:
— Так что ж, вы хотите спросить о чем-то… специальном?
— Если к слову пришлось, то хочу. Вот к вопросу об обучаемости — этот самый «интеллектуальный коэффициент» или как его… Помните, была дискуссия с американским каким-то профессором… Он говорил, что не всякий может достичь, что этот вот интеллект, а вернее, ум, у одного больше, у другого меньше. Что так запрограммировано. Гены то есть. Как раз ваша область. А? Какого вы мнения?
Вадиму не хотелось вести этот разговор, да еще на фоне непонятной для него рассерженности. Но он счел невежливым совсем промолчать.
— Видите ли, Олег, бесспорно: одни люди рождаются с бо́льшими способностями, другие — с ме́ньшими.
— Вообще?
— И вообще. Грубо говоря, общая толковость разных людей различна. И пристрастие человека к определенной области науки — к математике, к литературе — тоже часто обуславливается тем, что этот, именно этот человек легче усваивает математические формулы, а этот…
— Э, стало быть, среда не влияет? — перебил Олег.
— Ну, как же не влияет!
— Постойте, постойте, — опять не дал договорить Олег. — Был такой в восемнадцатом веке князь Белосельский-Белозерский, слышали?
— Нет, не знаю.
— Ну как же! Александр Михайлович. Он даже с философом Кантом переписывался.
— Ну и что? — растерялся Вадим, не поняв причину этих скачков. Ему показалось, что рыжеглазый Олег просто бахвалится перед ним своими познаниями. — Так что же этот князь? — снова спросил он собеседника, который недобро, опять будто с трудом сдерживаясь, глядел на него.
— А то. Он придумал такую схему — дианиалогию.
— Что это значит? — вырвалось у Вадима с недовольством (от бахвальства этого? от напора?).
— Я, конечно, извиняюсь, может чего и не так говорю, я ведь, знаете, всего-навсего слесарь. Здесь, в санатории, работаю. Так что латыни там всякой и греческого не изучал. Но «дианийя» по-гречески — это ум. Так дианиалогия — это, значит, такое учение об уме, о познавательных способностях. Улавливаете? Князь этот считал, что знай, мол, сверчок свой шесток.
— То есть?
— А вот так. Есть у него в этой схеме пять сфер — от «животной тупости» и до «сферы духа»… но, заметьте, человек не может вырваться из своей сферы. Он может лишь развивать способности внутри данной сферы, которую ему определила природа. Понятно? Усекаете мою мысль?
Вадим понемногу начинал «усекать». Речь, видимо, шла о том, что так называемый слесарь хотел вырваться в другую сферу и не был уверен… Нет, ерунда, был уверен в своих способностях, но что-то мешало ему.
— Но я не совсем понимаю, что в а м этот князь?
— Не он же один! И американец этот, и… вы. Вы тоже!
— Нет, я ничего такого не утверждаю, не подтасовывайте! — рассердился вдруг Вадим. Почему он, в самом деле, должен тут заниматься больным самолюбием чужого ему человека, да еще недружелюбно настроенного?!
— Но вы же сказали — разные способности…
— Что я, соврал, что ли? Это же очевидно! Вы как учились в школе?
— Слава богу, на пятерки!
— Зубрили, что ли?
— Нет, не больше других.
— А другие тоже на пятерки?
— Ну да! Еще чего?!
— Значит, вы были способней?
Рыжие глаза по-рысьи блеснули: вся теория повернулась в его сторону. Хорошо. Но, видно, не очень. Что-то не так. Вадим ждал вопроса, и вопрос последовал:
— Отчего же я — слесарь, а вы, к примеру, — ученый?
— При чем тут я?
— Очень даже при чем.
— Не вижу.
— Да выпейте, выпейте вы, — вмешалась вдруг тетя Паня. — А ты, Олесик, зря так. Все у тебя было — шел бы учился.
— Стоп, стоп, тетя Паня. Мы в другом, так сказать, ключе ведем беседу. В теоррретическом. Ну так — за нас, что мы — разные.
Они выпили, пожевали хлеба с медом: эх, тошно это — мед под водку.
Вадим захмелел быстро и тяжело. Не надо было гнаться за этим рыжеглазым: ну вливает одним глотком, и ладно. А теперь что? Ему было трудно держаться в рамках. Потому что хотелось уйти отсюда. Вернее, нет, от тети Пани — нет. Но этот… Тетя Паня — она будто мама. Не е г о мама, то есть не Варвара Федоровна, а вообще. Добрая.
…С чужими, гордыми
не пей, сынок, вина.
И тайной речи их
внимай не без опаски.
Ах, все так близко
к пагубной
развязке…
Над миром так
натянута струна.
Нет, это не туда и не о том.
Вадим лег головой на руки, и поплыли облака, небо над горами, а перевернешься — сверху море, — чуть раскачивается огромная чаша его, и это, может быть, теперь, а может — две тысячи лет назад. Чаша его. Зелено-сиреневая чаша его. И скала. У края чаши. Что так близко край? Уже долетели? Но крылья еще держат, еще не потерлись перья, и можно бы дальше. Но что-то мешает. А, вот что: рыжий этот взгляд в упор. Как на мушку взял.
— Захмелел, а?
— Да, что-то…
— Или так, для прикиду?
— Мм?
— Может, прикидываешься, говорю, чтоб избежать.
— Чего избежать?
— Беседы. Точнее — истины.
— Какой?
— О чем говорили-то — помнишь? Так вот, мы могли бы быть совсем одинаковыми. А не получилось. Почему? Можно так выровнять эти, ну, гены, что ли?.. Чтоб совсем одинаковые?
Он тоже, кажется, был пьян. И злился. Все еще злился. На что?
— Я не хочу… не хотел бы быть одинаковым с вами! — сказал Вадим и заносчиво поднял голову. — Простите, я не хотел бы!
— А мог!
— Почему это?
— Да вы закусите, мальчики. Вот сейчас я маслица дам.
— Постой, теть Пань. Так, спрашиваешь, почему мог бы? Потому что ты тоже похож на него. И я похож.
— На кого это я похож? Кроме отца, разумеется?
— Хм! — впервые улыбнулся Олег, широко и недобро. — Так ведь и я на него же.
— Как это?
— Как и ты. Я его сын, понял. Так что вот, братик. Не очень заносись.
Вадим вскочил с головой свежей, будто и не пил:
— Врешь ты все, гад!
— Так я тебе не по нраву? — вдруг захохотал Олег. — Во, как подкинуло! Чем же я тебя не устроил-то, а? — И перешел на шепот: — Чем я тебе не брат, а? Чем?!
Белые его зубы с золотой коронкой обнажились, как у зверя, готового к прыжку; мутные бешеные глаза прояснились, и светилась в них открытая ненависть.
Бросится! Такой бросится, перегрызет глотку!.. А из-за чего? Это я… это я мог бы… Мой, мой отец уезжал к нему. А сперва — к его матери, чтобы он потом появился, гад такой. Гад! Он про отца наврал. Что-то еще тут есть. Другая корысть. Отец не мог… Мы почти ровесники с этим… Олесиком!.. Нет, нет!
— Я не верю тебе, — сказал Вадим. — Я не верю. Отец… — И запнулся. Потому что понял, на кого тот похож. Он действительно был похож на отца. Только снять этот нажим, эту настырность.
— А чего не верить? Вон хоть тетю Паню спроси, она не соврет.
Тетя Паня, виновато опустив руки, стояла возле печки.
— Ну, чего молчишь, теть Пань?
— А что ж сказать, Олесик? И ничего нету дурного здесь. Человек помер, дело давнее. А ведь мама твоя, Вадим, она болела все, а Клавдий Александрович — он в силе был. Да и Настя, Олесика-то мать, она женщина ладная. И не кривись, Олег, не злобствуй, не ее вина в твоих делах. Не ее! А что при немцах — так она уж отстрадала свое, выжгло все в ней. А ты, Вадим, не смотри на него — он только сперва такой, а потом все и забудет. Выбубнит злость-то — и опять хорош.
— Не пришелся я ему, теть Пань, по нраву, вот что, — подхватил Олег, всем видом своим опровергая ее утверждение об отходчивости. Или, может, еще не «выбубнил»? — И знаю, почему. Ох, знаю. — Глаза его снова затуманились, чутки ноздри вздрогнули. — А дело простенькое, изначальное. — Он вроде бы снова стал хмелеть и набирать куражу. — Ты вошел в эту жизнь через парадные двери. А я с помойки. Вот что. И пахнет от нас по-разному.
Вадим сделал протестующий жест, но тот не дал слова:
— Да, да! Моя мамаша была подавальщицей.
— Официанткой, — поправила тетя Паня одними губами.
— Подавальщицей, — голосом нажал Олег. — И при немцах, при оккупации… Это враки, что я от немца. Ты их слушай больше, гадов, соседей. Я мать не оправдываю, тоже сука порядочная. Но у меня метрика о рождении… до войны… да. И я ходил к ней на кухню, мимо свалки, с бидоном — за супом и за отбросами. Суп — себе, а отбросы — поросенку. Держали поросеночка. Вот так.
— Небедно жили, — невпопад кивнула тетя Паня, желая примирить.
— Хм, небедно… А сколько унижения?!
— А что, собственно, унижало? Т е б я-то что? Ведь если оккупация, то — всем… и тете Пане… А разве она такая? — подвинулся на локтях Вадим. Он теперь хотел понять, в чем его вина. Или отца? Что и м вменяется?
— Ах, что именно? Да вот хотя бы этот бидон.
Ну да, да, судьба сложилась иначе, раз попали под немца. Это можно понять. Но ч т о должен был отец? Ведь он воевал. А мамаша Олега, стало быть, с немцами, так, что ли? И отец потом простил ее? Господи, что мы знаем даже о близких своих? Но почему я виноват, что они от врагов получали?
И Олег слышал неприятие Вадима и кипел.
— Могли не брать у фашистов, скажешь?
Вадим не ответил.
— Ну, с меня по сей день спрос идет, а ведь я вот таким пацаном был. А может, и прокормились бы, а, теть Пань?
— Что ты, что ты про это завел! Кто тебя виноватит? Да мать с утра до ночи… И огород, и корова, кроликов тоже держала, поросенка… Ведь Олегу-то — уж это позже, после войны — одному из всей деревни мотоцикл купили, как школу кончил. Вот какая была добытчица.
— «Добытчик» про мужчину обычно говорят, верно? — ласково протянул Олег, — А мужчины-то у нас и не было. У в а с он был в те поры. У в а ш е й маменьки. И в войну в а м аттестат посылал.
И Вадим с удивлением подумал: неужели отец не помогал им? И тотчас, как ружейная отдача, — обратный ход чувства — обида: неужели тайком от нас с мамой сюда ездил? Встречался с Олегом этим, с сыном? Ходили в лес втроем, семьей, отец беседовал с ним! И от этой ревнивой горечи перехватило горло.
— Так вы… так ты по материальным соображениям ну… ты говорил, что — слесарем…
— Недоучился-то? Да ведь как сказать? — запнулся Олег.
— Грех тебе жаловаться, Олесик, — опять вмешалась тетя Паня и закивала Вадиму. — Да отец им помогал, чего напраслину-то нести.
Вот как — помогал, значит!
— А внимание? — выкрикнул Олег. И Вадиму вдруг показалось смешным: эдакий сиротка пожилого виду. — А внимание где? Ну, наградил способностями, — так у меня и мать не дура! А дальше что? Тебе он и советы, да и вся обстановка! Что ж он ее, мою-то мать, с работы не снял, учиться не послал?
Вадим опять удивился: будто так просто взрослую тетку послать учиться. И зачем?
— А вам, — Вадим все же опять перешел на «вы». — А вам он что, не советовал дальше учиться?
— Почему не советовал?
— Денег не было на учебу?
— Да ты меня не лови. Не все в деньгах! Я говорю — бидон вот этот с едой поперек моей жизни стоял.
— Полно вам. Прямо уж на классовую основу перевели: «парадные двери», «черный ход». Ну, а если не в деньгах, в чем тогда дело?
— Судили его, — подсказала тетя Паня. — Он на своем мотоцикле паренька одного сшиб. Так судили. И судья очень в гневе был, что сшиб и мимо проскочил. Он, Олесик-то, испугался, выпивши немного был, ну и поспешил, значит. А судья говорит — это как же можно! Его тоже понять надо, судью-то…
— Ну, все выложила? — оборвал Олег и повернул бешеное свое лицо к Вадиму: — Так вам что: плох я? Плох? Судимость имею. И еще отдельно записали про аморальное поведение. Не нравлюсь? Так вот я тебе что скажу. Ты зачем приехал-то? За домом? Вот тебе дом! — И он сунул Вадиму под нос черноватый кукиш. — Дом — дерьмо. А не дам. Делить там нечего — одна комната. Он и мне-то не нужен. А не дам. Хочешь — судись. Ты, конечно, законный, да кто я — тоже тут знают. Подтвердят. Вот так-то, братик дорогой. Ты такой ученый у нас, чистенький. А я пью. Да, пью.
Теперь Вадим видел, ясно видел, что здесь — неудачничество. И что вся резкость — от него. Он уже встречал этот тип легкоранимого хама, который других не пощадит, а на него косо не глянь — обидится. Встречал и чувствовал злое отталкивание. И потому ничто не дрогнуло в нем для жалости — ни одна жилочка. Помойки какие-то, бидоны… Что мешало учиться-то? И способен был, и теперь еще, видно, память хорошая. Поленился? Смирился легко: ах, обидели, осудили… Да ты, гад, человека сбил и не помог. А жив ли тот человек? И если жив — не калека ли?
— Ты знаешь, Олег, плевал я на твой дом, вот что. Судиться не буду. Хотел бы поглядеть, конечно, где отец жил… Но с тобой не пойду.
— А я и не пущу. Чего глазеть? Свою квартеру смотри. Будут тут всякие!
— Уймись, Олесик, хватит тебе, — лепетала тетя Паня. — Дом-то ему, Вадиму, оставлен.
— Никому он не оставлен. Завещанья нет.
— Дак говорил Клавдий Александрович: будет, мол, после меня тут мой старшенький жить. Я слышала.
— Вот и скажешь на суде. Тут все знают, что я ему сын, так что еще чья возьмет.
— Тебе-то зачем? Срамиться только. У тебя дом и пристройка, Тоньку с мальчишкой прогнал, так что, считай, семьи нет. — И вдруг глянула живо на Вадима. — А ты-то женат ли? Эх, жаль, ты племе́нника не видел, Юрочку нашего. До того паренек благоприятный, ну всех мер мальчик! Дед с бабкой берут к себе, Тонькины родители.
— Хватит, говорю! — зло прикрикнул Олег.
— А чего кричать? Приходил за ей отец, Михаил-то Петрович.
— Не «за ей» он приходил, а поросенка резать, — отмахнулся Олег.
— Чтой-то не ко времени?
— Да не нашего. У Желятиных свадьба.
— Ой ли? Неужто согласились?
— А чего, Генка парень не хуже других…
Они говорили о чем-то своем, синереченском, может о хорошем. Наверное даже. А Вадим был чужой здесь. И ни при чем. Дом его (вот уж и «его») плотно сидел в этой земле, в делах, которые он не может понять. И сможет ли?
— Тебя-то звали? — вопрошала между тем тетя Паня, искренне взволнованная известием.
Олег не ответил…
Вадим тяжело поднялся. Голова болела, но хмельной уже не была. Только голос, может, немного.
— Ну, тетя Паня, до свидания, спасибо за хлеб-соль, — и пожал ее негнущиеся пальцы. — Будете в наших краях — милости просим.
Он пошел к двери, не оглянувшись на братца. А тетя Паня выбежала за ним в сени:
— Ты не сердись на него… Он так-то не злой, покрикун только. Вот и мамку-то свою тоже учит, учит… Обижен.
— Ладно, теть Пань, я побыстрей пойду, а то еще в Москве дела… — И вдруг остановился. — Я бы отцов дом посмотрел, где он жил. Только не подумайте…
— А чего думать, он твой и есть. Пошли-ка вот сюда.
Дом стоял на краю оврага — маленький, тихий, весь заросший черемухой. Заборчик повалился, одно окно крест-накрест заколочено, другие — темно глядят изнутри.
…Незнакомый человек — отец… Ах, как все это… Даже вообразить невозможно: недавно еще ступал по этим досточкам.
Тетя Паня завозилась позади. Вадим отпрянул от изгороди.
— Ну ладно. Пора.
— Да ты к автобусу ступай. Вот в проулочек свернешь, мимо поселка пройдешь, там шоссейка будет. Маме передай поклон. Ох, гостинец-то приготовила — грибов соленых, да забыла с Олегом-то. Ну, в другой раз… А про дом не беспокойся, в крайности — разделите.
Она уже замедлила шаг, Вадим помахал ей рукой и пошел быстрее.
Дорога вывела из переулочка к полю, к светлому перелеску за ним. Только было в этом перелеске, похожем на парк, что-то тревожное, непонятно почему: деревья — тонкие ивы, готовые уже запушиться, светлая листва берез, темные ели — все, как на той дороге, по которой шел в Синеречье, которую узнавал. А что-то тревожило. Вот и мох — желто-зеленые кочки и первые травинки… А в траве — вдавленная в землю бутылка. Пустая. И птиц не слышно. Что-то поблескивает в кустах. Ручей, может? Подошел поближе — нет, консервная банка. Вот что! И потом лишь мусор этот и видел — видел, видел без конца: обертки от конфет, куски целлофана, снова бутылка, обрывок газеты. И среди разношрифтных заголовков прочел один: «Н е у в я н у т ш е д е в р ы…» Какие «шедевры»? Что значит «не увянут»? Да об этом — в газете, всем на обозрение. Вовсе ошалели!
Подошел к поселку из новеньких, одноэтажных, по большей части кирпичных домов. Подальше и правда было шоссе, пробегали бесшумные вдалеке автомобили и автобусы, за ними гналось облачко пыли.
Он ступил на дорогу, густо засыпанную щебнем, — будут, видно, асфальтировать. Между домами по воздуху тянулись черные трубы, на стыках обмотанные плотными серыми тряпицами, похожими на грязные бинты. Газ провели? Да, наверное, газ, большое удобство, в домах плитки, есть на чем сготовить. А может, и отопление газовое. Отчего только поверху?
— Зинка! Так твою… — прогремело из окна. — Я те покажу — ботинки прятать! Все равно утеку! — И — музыка из другого дома: радио. Песня: «Я такая, как все…»
Вадим шел под серыми змеями труб, ползущими из дома в дом, и жалел, что польстился на автобус. Вот и поселок кончился, последний дом. Не огороженный, как и все тут. С крыльца медленно спустилась, почти сползла старуха: сперва одну ногу на ступеньку, потом на эту же — другую. В руках — пустое ведро. Вышла на дорогу.
Лица ее не было видно из-за солнца, последних лучей его, ярко заливших сзади черную фигуру старухи. Лица не видно, но было ясно, что она глядела на Вадима. Потом приставила руку к глазам (зачем? Солнце-то позади) и вдруг замахнулась ведром.
Вадим похолодел от ужаса перед непонятным. Но все же шел ей навстречу. Женщина опустила ведро. Он смотрел в сторону, ощущая на себе ее тяжелый взгляд. Разминулись. А сердце колотилось. Вот глупость-то! Сзади послышался топот. Оглянулся резко. Нет. Показалось. Старуха ковыляла к колодцу, но тотчас тоже оглянулась. Он сделал шаг и снова повернул голову назад. И — она. Не надо оглядываться.
И вот уже они далеко друг от друга — стоят и смотрят. Почему?
На нем все холодное и мокрое.
Спутала с кем?
Но сам-то чего ж поддался?
Сумасшедшая?
Просто, может, любопытно — чужой тут человек. А замахнулась… Но он-то, он-то чего? Фу, тяжесть какая!
Вадим заспешил к шоссе, уже совсем близкому.
Автобус будто ждал — стоял на остановке. И не тронулся, пока Вадим не поднялся на ступеньку. И правда ведь ждал! Так по-провинциальному мило, еще не очень спешно, уважительно. И кондукторша лет тридцати пяти, бойкая, стрельнула в него темными глазами и крикнула водителю:
— Теперь трогай, давай. Все у нас дома!
Женщина эта стояла, а на сиденье лежал сверток, обмотанный газетой. Среди разношрифтных заголовков — «Н е у в я н у т ш е д е в р ы…».
Вадим против воли улыбнулся кондукторше и очень кстати сказал вместо «спасибо» — «здравствуйте».
— Мы тут здоровы, дай только бог счастья! — отозвалась женщина и засмеялась.
В автобусе было занято всего три или четыре места, и все — женщины, одна — совсем молоденькая, с ребенком. Волосы подобраны в реденький пучок, лицо бледное, раздраженное. Она одна не обернулась на это веселье. Вадим сел ближе к выходу — не умел он быть объектом общего внимания.
— Вот так-то все они! — прокомментировала кондукторша. — Сперва постой-погоди, а потом — дай бог ноги!
В автобусе засмеялись. Вадим не ответил.
— Козыриха следующая! — прозвучал тот же голос, но уже служебно, делово.
Вадима почему-то болезненно резануло это название. И он отнес его к поселку безумной старухи и черных труб между домами.
За окном опять шел свежий и чистый лес. Солнце запало уже за деревья, но было светло, только немного менялось освещение. Мягко блекли краски, теряя излишнюю яркость. Женщина сзади говорила соседке:
— Я нынче варенья наварю. Яблок будет — сила! По цвету видно.
— Твой Витька-то не пришел? — спросила другая.
— Ему еще год служить.
— А Степан пьет?
— Кто теперь не пьет!
…Светлый и чистый лес. А за ним, может, Козыриха. И опрятный лес этот — будто декорация или скорлупа. Так-то не видно, а отколупни — и вот пожалуйста! Тут она — сама Козыриха, во всю глотку: «Зинка! Так твою…», «Я такая, как все!» — и бутылки в траве.
Но ведь и для них, для козыринских, — отколупни, отведи занавес, и вот оно, совсем другое, — светлый и чистый лес, теплые ступени тети Паниного дома, и сама тетя Паня с теплом и добротой, и дом с колоннами, где книги и, наверное, рояль, и пушистая девочка-медсестра, похожая на цветок-одуванчик, — Синеречье. Да разве братцу Олегу уничтожить это?! Его и на свадьбу-то не позвали.
На руках у молодой женщины спал ребенок лет трех. Из-за ее плеча Вадим видел широкое, бледное, как у матери, лицо малыша с удивительно длинными ресницами. Он спал всласть. Он так доверял свой сон, себя, всю ситуацию непрочной и раздраженной этой женщине. Она и держала-то его не слишком нежно, а у него даже толстые ручки и крепкие ножки в новехоньких ботинках спали, тоже очень доверчиво. И Вадиму впервые захотелось подержать ребенка — с в о е г о, — покачать на руках, осторожно вынести из автобуса ли, из какой-нибудь трудной трудности — заслонить, защитить.
— Тонька, Антонина, замечталась? Выходить тебе! — послышался знакомый зычный голос.
Молодая встряхнула малыша (глаза удивленные, светлые, не сразу пришли из-за верхних век, — как солнышко сперва закатится, потом выйдет, так и они вот). А пришли — поднахмурились.
— Ну, ну, не реветь!
Автобус стоял. Молодая никак не могла развернуться с мальчиком. Кто-то из женщин взял его: «Юра, Юрочка!» — но он тянулся к матери, спрыгнувшей со ступенек. Она приняла и тотчас поставила на асфальт.
— Прямо будто камнями набит ребенок, до чего тяжелый! — и дернула за руку, повела.
Дальше уже не было видно.
Вадим вытащил из кармана куртки мелко сложенную газету — просто чтоб не быть безоружным: они-то здесь свои! — развернул: «Не увянут шедевры…» Стал читать. Строки, составленные из пустых стандартных слов, шли мимо.
— Бросил ее мужик-то?
— Кто знает? С неделю у него прожила.
— Чего ж обратно едет? Опять прогнал?
— Такой муж — уж лучше совсем не надо.
— Это тебе по старости лучше! — отозвалась румяная кондукторша. — Мужик нынче не заваляется!
— Пьет он, Нюшка, не знаешь, что ли?
— А кто не пьет?
Пошли длинные темные сараи, кучи угля, пристанционные постройки.
Подъезжали откуда-то с другой стороны.
Проводив племянника, тетя Паня зашлепала обратно в своих разношенных туфлях. Она то и дело качала головой, сокрушаясь о несогласии братьев. Ей жалко было их, неразумных. О чем спорить-то? Что делить? Ведь родные! Но больше жалела Олесика, любимца своего, баловня, жалела за пьянство, за неудачливость, за грубость, с которой не смирилась жена, а ведь того не знала, не хотела знать, что душа у него нежная. Приластил бы кто — так и пошел бы! И хотелось ей пожурить племянника, что плохо принял московского гостя, тот тоже, видать, не зубастый. «Нет, спать его сперва уложить, вот что», — думала она, открывая дверь. Но еще и порог переступить не успела, как Олег, стоявший посреди комнаты, вдруг согнулся, крикнул резко, как подстрелянный заяц, и свалился на пол.