Анна Сергеевна выходила рано, по росе. Окуналась в розовый туман, спешила мимо деревьев. Дела не было никакого. Шла быстро для бодрости, и бодрость появлялась, упруго охватывала тело.
Это была странная осень. Огромное красное солнце вываливалось из-за берез и круто взбиралось по небу, шло зримо, горячо и как-то не сливаясь с окружающим. Оно ощущалось отдельно. Особенно вечерами, потому что долго висело, медленно опускалось, не розовя неба. А потом наступала темнота, и было ясно, что теперь солнце т а м — с другой стороны планеты, обводит свой круг.
Анна Сергеевна только что ушла из института, где готовила диссертацию по экономике. В голове еще жили, оттесняя друг друга, российские реформы и установления по налогообложению, закреплению крестьян на земле, и так далее.
Уход был вынужденным и не очень продуманным, об этом не хотелось вспоминать. Тут в основе тоже лежала экономика, только в другом, житейском смысле. Некоему N — руководящему засветило повышение, но для этого надо было иметь больше сторонников на кафедре, Анна Сергеевна же не могла даже в проекции быть его сторонницей, потому что был он мелок, как плоскодонка, хотя и готовился в большое плаванье. От нее, правда, не требовалось восхвалений (считалась работающей, а не снующей возле), но ее молчание должно было звучать не просто лояльно, а доброжелательно. Почему это люди отлично слышат молчание?! И кто-то уже что-то сказал о ее теме, а кто-то кому-то… И другая сторона, тоже желавшая хоть шестерочку, да в своей колоде, довела до ее сведения… Все было суетно, заниматься этим не было ни времени, ни сил, ни умения. И она ушла. Мало ли какие глупости делает человек в соответствии со своими особенностями! Ушла и унесла тему.
Кроме того, Кирюшка-сын уже носил длинные брюки, на которые идет больше материала, чем на короткие, а Кирилл-муж как бы забыл о них, напоминать же не хотелось.
Как давно он б ы л для меня[1], Кирилл-старший, и как счастливо был! Я сама что-то запутала, затяжелила: обязанности, долг, будущее… Впрочем, я и теперь не свободна от этих шор. А он владел удивительным даром легкости (при способностях и уме), был весел, размашист, малоуправляем. Щедрость его была безоглядна. Он таскал мне корзины цветов, а потом мы едва сводили концы с концами до моей получки (в аспирантуру пошла не сразу, сначала поработала: семья ведь налагает ответственность, верно?), или до его гонорара — он занимался книжной графикой. Мы бы никогда не разошлись, если бы не Кирюшка-сын, которого нельзя было оставить голодным, раздетым, по вечерам бросать одного. А Кирка-отец любил походы, поездки, компании с «закатиться к A (B, C, D) на дачу!».
— Иоанна, без тебя я никуда не еду! — кричал он, уже подвыпив и желая довеселиться.
— А Кирюшка?
— Берем с собой.
Все кружилось, летело, мы часто студили малыша и приучили его не спать по ночам. Было легко, весело. Легко. Потом утомительно — ведь я ходила на службу. Трудные ранние просыпания, завтрак для обоих и обед для мужа-Кирилла, пока он спит (Кир-старший ничего по хозяйству не мог), поспешное, между делом, кормление Кирюшки-сына, все — скорей, скорей…
— Не занудствуй, Жанка, проживем… Ну, прогуляй ради меня, а? — тянулся ко мне Кирилл сонно.
Он даже ревновал меня — вот смешно!
— Ну, сознайся, ты строишь ему глазки?
— Кому?
— Ах, святая простота! Да Владельцу Славы.
— Славке, что ли?
— Вот-вот-вот. Сла-ва! Одно имя чего стоит!
Ах, какими мы еще были молодыми!
«Сла-ва!» — нажимая на имя, Кирилл нарочно снижал образ. А Владислав и правда существовал на моем горизонте, но только влекло его не мое женское обаяние, нет, нет. Странная с нами приключилась история.
В нашей газете работало много молодежи. Теперь даже трудно вообразить, что это мы́ были такими горячими, непримиримыми и отважно выбирали для себя тех, кто должен нами руководить.
— Тебя намечают в бюро, — шепнул мне в коридоре тихий деловитый паренек Женя Ниточкин, который на собраниях всегда имел что сказать. Обо всем у него было мнение, и, пока я водила носом за выступающими, прикидывая, кто прав, он уже знал.
— Женя, я не гожусь! — ухватила я его за рукав. — Женя!
— Со стороны виднее, — мягко отпарировал он. И перегнал, чтобы сесть в ближний ряд.
Возле меня оказался удачливый красавец, «Пират пера», этот самый Слава Коршунов, который бывал уже не раз нашим вождем, хотя по возрасту немного перерос.
Он оглядывал ряды, кому-то кивал, с кем-то перебрасывался приветствиями, вроде:
— Ты еще здесь? А слух прошел, что тебя выгнали из газеты! — И добавлял, помедлив: — Шутка.
Что-то тревожило его, и я примерно догадывалась, что именно: здесь не хватало нескольких его друзей, они разъехались по командировкам. Для кворума не хватало.
— Жанка, ты возьмешь самоотвод? — спросил он меня между делом.
— Пока никто еще…
— Это пока. Я — в курсе. Так возьмешь?
И что-то задело меня, захотелось поиграть.
— Как скажешь, — ответила я.
— Тогда вот что. Бери, а то зае́здят. Ведь у тебя ребенок, да? — И вдруг, нежно и даже как-то интимно заглянув в глаза: — И еще, дорогой человечек, очень обяжешь, если проголосуешь за меня. Мне нужно.
Он положил на мою руку свою — горячую, и я кожей поняла, что бывают случаи, когда с ним трудно спорить. Покраснела ужасно.
Слегка сжав мои пальцы, та же рука ушла на спинку моего стула.
Я не слышала, как выкликали кандидатуры (да что это со мной?), только — ощущение руки за спиной и иногда — прикосновение к ней. Потом вдруг все прошло. Потому что другая его рука была так же распростерта (поза летящей птицы) и кому-то еще (какая разница — кому!) говорились слова. И вероятно, аналогичные.
Я не взяла самоотвода.
Я проголосовала не за него. И даже больше — попросила слова и призвала всех обратить внимание на другого человека (опять же — какая разница на кого, ну, на Женю Ниточкина в данном случае). И вот бедный наш Славик не добрал голосов и не был избран. А я была. Была! И очень обрадовалась. Тогда. Очень обрадовалась!
А Владислав… Он не обиделся. Видимо, счел нужным не обидеться. Поздравил меня и проводил до дому.
— Ты ваба́нковая девчонка, я люблю таких.
Светлые глаза его бегали растерянно. Его было жаль, и дополнительных эмоций он не вызывал.
Кир-старший ахнул, увидев нас на улице (пошел встречать свою дорогую труженицу). Обвел меня неузнающим взглядом, проследовал мимо. Вернулся поздно (ах, как я ждала!) и только головой покачал:
— Ну и отхватила красавца!
— Кир, здесь не моя вина, поверь мне!
— Верю, верю. Встречать, однако, больше не пойду.
Как прекрасно молоды мы были! Э, да что об этом. Много лет прошло.
Теперь, порвав с аспирантурой, я устраивалась в одну контору, которая называлась управлением и была вполне серьезным местом для приложения сил. Правда, тут не столько экономика, сколько финансовое дело. Но его я тоже знала. И должна была явиться через неделю уже к началу рабочего дня. А пока жила на даче подруги (подруга уехала с семьей на юг) и совершала походы-круги по незнакомым окрестностям. А солнце шло стороной, своим кругом, не пересекаясь, но и не теряясь из виду. У меня была ярко-красная, плотной вязки кофта, которую обычно я стеснялась надевать, а тут ходила в ней. И не могла успокоиться. Ходила, ходила кругами. Потому что, придя для окончательной беседы к руководителю управления, я убедилась, что это не кто иной, как Василий Поликарпович Котельников — Вася, Ва́сюшка, даже, если хотите, Василёк, только сильно раздавшийся в кости, плотный телом и душевно малодоступный.
Я вошла к нему вместе с начальником отдела кадров — красивой кареглазой блондинкой, на смуглой щеке которой была нежная родинка. Его светлые, но темные от ресниц глаза обласкали ее вместе с несколько провинциальной копной волос и родинкой, а потом только устремились ко мне и выразили удивление: о, вот, мол, кто пожаловал. Это была уловка, потому что мои документы лежали на столе, а эту красотку он мог обласкивать и без меня хоть каждые пять минут — она сидела в кабинете напротив. Стало быть, волновался чиновный мой Вася. Стало быть, так.
— Я пойду, Василь Поликарпыч, — сказала Отдел Кадров официально. Официальность была не наигранной. Ничего у них нет!
Я ходила, ходила кругами в своей красной кофте, и красное солнце — тоже кругами, и мы не пересекались.
Я слыхала и раньше про такую аномалию, что человек крупный порой вызывает к себе любовь малую, а помельче — огромную. Слыхала, но не думала подтвердить своим опытом. Что до Василия Поликарпыча, то все это к нему не имеет отношения.
Мы с ним встретились сколько-то лет назад. Я тогда подрабатывала в экономическом отделе газеты — ездила туда, где пробивались, так сказать, ростки нового. И куда другим неохота. Газета была солидной и на местах привечали хорошо. На этот раз отправлялась я километров за двести, в большое село, местные власти ждали, просили выехать с поездом 12.10 и сойти за две остановки до большой станции, откуда все добирались до села автобусом, а меня на малом полустанке встретит товарищ из райкома — он как раз там проводит собрание в совхозе — и заодно подбросит на райкомовской машине. Получалось красиво: оказывали внимание, но и лебезить не хотели.
Начинание этого района было с точки зрения экономики великолепно. Они построили по всему селу длинные двухэтажные дома с паровым отоплением, переселили в них окрестных крестьян, а приусадебные их земли запахивали, получили уже отличный урожай — к слову сказать, участки эти удобрены были отменно — в хозяйствах еще водились коровы, козы и поросята. Но основная выгода, разумеется, не в этом. А в объединении разбросанных деревень, так сказать — в концентрации: и руководству удобней руководить, и крестьянам — крестьянствовать (на машинах их теперь возят к полям и лугам. Плохо ли?). Честно говоря, ехала я без энтузиазма, потому что детство провела в местах более патриархальных, любила обычную, без новшеств, русскую деревню.
Но мое дело для газеты было цифровое, экономическое, без сантиментов. А на поезд я все же опоздала: так бывает иногда, если чего не хочется, — тянешь, тянешь… И выехала не в двенадцать, а в два. В вагоне было тепло и малолюдно, а за окном снег и белые узоры на стеклах. Бело, и просторно, и неприютно. Поезд чуть качает, голова стукается о стену, мысли, едва коснувшись чего-нибудь, отшатываются, и вот уже начинает пробирать озноб под шубейкой, и хочется сблизить ноги, руки, голову, съежиться. А про то, где выходить — в городе или на две станции раньше, — про это думать совсем не хочется.
Не знаю, как у других, у меня бывают такие приступы созерцательности, когда просто глядишь перед собой и тени копошатся в голове, не оформляясь в мысли. Очень неудобное свойство, бездельное — ни радости в нем, ни горя, а так — нечто. Неподвижность какая-то. И поэтому станцию свою я тоже чуть не проехала. Подбежала к дверям, они распахнулись, а там пустая платформа, никакой машины и людей нет — только заснеженная фигурка метнулась в соседний вагон уже почти на ходу, а потом снова вывалилась.
Куда идти, было ясно — всего одна тропа тянулась вдоль полотна. Я и потопала по ней в своих городских сапожках на «молниях». Здесь было так же бело и пасмурно, только уже с темнинкой. Она таилась между стволами берез, отталкиваясь от их белизны. Я знала эти оттенки и любила их. Любила это время зимнего дня. И ветер свежий. Озноб скоро прошел, тело напилось теплом от движения. Я топала и тихонько смеялась, была рада как побегу, как авантюре: вы вот сидите в своих душных городских домах, а я иду, иду, и светло мне, и темно; и холодно, и жарко.
И так до тех пор, пока не услыхала: сзади по тропе кто-то догоняет. Справа была насыпь железной дороги, слева — лес, и над ним, уже яркий в синем, — месяц. Сердце застучало выше, чем ему следует, мешая дышать. Не убежишь. А шаги быстрей. И я быстрей. Нет, не убежишь!
Впереди темные, совсем уже темные елочки, не выше меня. Их обтекает дорожка — зайдешь за них и пропадешь на время. Вот, вот, теперь я не видна ему! Может, сигануть, как зайцу, далеко в снег? А? В елки. И притаиться!
И я действительно делаю прыжок, вдавливаюсь в колючие ветки, съеживаюсь, сижу. Только дыханье резкое, будто льдинки нарастают по пути и шуршат, царапают горло: хр, хра, хаа… Из-за этого дыхания не слышно его шагов. Их вообще не слышно. Я гляжу на тропу. А он стоит, отворотясь от меня: крепкий мужичок в валенках и городском пальто длинней, чем надо. И вдруг едва внятно:
— Вы — г-вам?
Ахнула: ясно, ненормальный — про какой-то вигвам! Он потер варежкой губы и — четче:
— Вы не из газеты? А? — Замерзшими губами: — Не из газеты?
Вот он кто: мой встречальщик!
Я смущенно лезу на тропу, пытаюсь вытряхнуть снег из коротких сапог. Близко наклоняется круглое скуластое лицо, совершенно белое от холода.
— Испугались? — говорит он, едва ворочая языком, и улыбается. Тогда становится видно, что он добрый. Во всяком случае — незлобивый. И чем-то милый мне. Лично мне.
— Вы же замерзли совсем, несчастный вы человек! Где ваша машина?
— Отпустил. Там у нас… Да вы идите, идите вперед, мы тут к одним забредем, погреемся.
От него спокойно. И он даже не трет своими вязаными рукавицами белые щеки — очень великодушный!
За деревьями мигает огонек, мы приближаемся к домикам, кажущимся издали сплошной черной стеной.
— Так что у вас там случилось? — спрашиваю.
Я чувствую в себе оживление, какое появляется в присутствии человека, вызывающего симпатию. Это немного заносчивое оживление, чуть насмешливое даже, будто я заведомо выше, лучше, интересней. Наверное, таков мой механизм защиты: восхищаясь кем-нибудь (а это у меня постоянно!), я совершенно беспомощна и не ценю себя ни в грош. Вот и нужна защита!
— Так что у вас там произошло?
— А! — Он нескладно машет рукой, и я, чуть приостанавливаясь, с удовольствием наблюдаю, как он поспешает за мной в своих новых негнущихся валенках. — Шофер наш скандалит с женой. Даже не пойму… Хороший парень, образованный… пьет, правда.
— Ну, ну?
— …В больницу попала.
— Избил, что ли?
— Кто знает. Говорит — на дверь налетела.
— А он?
— Вот отпустил его… к жене… Прощения просить.
— За дверь, что ли?
Человек усмехается смущенно.
— Как вас зовут?
— Котельников. Простите, забыл представиться. Василий Поликарпыч. А вас, мне уже сказали, — Анна Сергеевна. Так, что ли?
Дом, куда он постучал, открылся сразу, впустил нас охотно. Там жила семья школьных учителей — жила довольно бедно, но как-то не убого: молодые муж с женой и девочка лет пяти. Она сразу кинулась к Поликарпычу и уже не слезала с колен, а он отогрелся и теперь светился широким лицом, — неожиданной на этом лице какой-то девичьей улыбкой, и ресницы приспускал тоже по-девичьи, будто было необходимо ему затенить ласковость глаз. «Во какой попался! — думала я в удивлении. — Ну и чудеса!»
Нас поили водочкой, подали на застланный клеенкой стол миску с отварной, холодной уже картошкой и свои, не круто соленые огурцы. Его как-то особо ублажали, но искренне, без суетливости. А рядом с ним и меня пестовали и нянчили, и было мне хорошо. «Эге, да с тобой и правда тепло и уютно!» — думала я.
До поселка, согревшись, добежали не заметили как. Прямо долетели!
— Я им дом этот отбил! Целое сражение было, — радостно, но по-райкомовски сдержанно говорил Поликарпыч.
— У кого же отбили?
— Из колхозного фонда.
— Здесь есть такой?
— Есть. Вот ознакомитесь… Здесь много интересного. — И добавил: — А то что ж, их детей учат, а они не могут учителям условия создать. Разве комнат-то наснимаешься! А при школе — маленькое помещение, не для семьи.
— Да, да! — Чему-то смеялась я. — А какие добрые дела еще?
— Что «еще»?
— Ну — вы? Людям, а? Человекам?
Он смущался.
— А мне можете подкинуть немного того… — не унималась я.
— Чего «того»?
— Счастья, к примеру. Удачи. Радости и процветания.
— Будьте спокойны. Положитесь на меня! — засмеялся наконец и он, выходя из закованности.
Он, как оказалось, был говорун. И рассказчик. Правда, все больше про рыбную ловлю, до которой «наш первый охоч».
— Сидишь, сидишь и вдруг — потянет. Подсечешь — и вот он, лобастенький, так и рвется в ушицу.
Получалось, что он удачлив, хотя и нетороплив (и это было безусловно так), а «первый — ну прямо как ребенок, даже покраснеет весь, хоть своего окуня ему в ведерко кидай».
— И кидаете?
— Что вы. Еще истолкует не так.
Голос его не дрожит обидой, что могли предположить в нем такое, и объяснение его — доброе: подложил бы, мол, не жалко, да вот истолкует.
— У вас тут бунинские места недалеко, — переключила я. — Не ездили?
— Слыхать слыхал, да все как-то…
— А читали?
— Читал. Не подробно… с пятого на десятое.
А я только что перечитала все подряд. И меня понесло. И про «шестую книгу» (— Что это за книга?
— Туда была дворянская знать записана.
— А…),
и об Анне Буниной, и о Жуковском, который родственник.
Он у меня, бедняга, только ртом воздух хватал.
— Мне «Деревня» его особенно не нравится, — тихо сказал он.
— Почему «особенно»? А другое просто не нравится?
— Да, видать, что так.
— Вот оно что! А «Лика»?
— Да, конечно. Грустная вещь. И добрая.
— Добрая? Почему?
— Да вот что не велела про свою смерть говорить.
— Ну, для меня там — другое.
— А что?
— Это ощущение полноты жизни оттого, что есть о н а, Лика. Даже какие-то поступки… поступки против нее, против ее любви, но тоже возможные, лишь от этой полноты, от е е присутствия.
Человек на дороге задумался. Потом качнул головой из стороны в сторону:
— Нет. Я бы за любовь — все. Мне бы другого ничего не надо. Никакой этой полноты и рыжей бабенки.
Насупился — видно, осудив свою излишнюю открытость, и зашагал быстрее.
Я заговорила о другом: об их «экономическом чуде». Помедлил с ответом:
— Это уж на месте вам расскажут.
Потом оказалось, что именно у него экономическое образование, но проводить со мной беседу, видимо, счел неудобным (никто не уполномочил. Знай, мол, свое место.).
— А вас не смущает, что исчезают деревни? — спросила я.
— Крестьяне же остаются, и поля, и огороды.
— А вот сама деревня как понятие… как явление. А?
— Чего бояться, если так будет лучше.
— Но лучше ли? Вы уверены?
— Так вот посмотрите цифры. Обеспеченней живут.
Я поняла, что тут он отгородился (ух ты какой!), и спросила, как здесь, не скучно ли?
Снова он оживился и, помнится, отлично рассказал об одной своей сослуживице, которую назвал «Вороний глаз» — так и вертит глазами, так и высматривает, где что получше ухватить… Вороний глаз. А? Я смеялась, радуясь точности.
На другой день узнала, что он заболел — «простыл», как сказала секретарша в райкоме. А через два дня я уехала, так и не увидев его.
Я вспоминала это, кружа по дачному поселку и чувствуя над головой нежаркое — без лучей — красное солнце.
Кофта моя, вероятно, уже примелькалась — со мной здоровались незнакомые.
Был бы только этот милый и необязательный эпизод, мы встретились бы теперь легко, и никакая черная родинка или копна крашеных волос просто не имели бы к нам отношения. Но дело обстоит не так.
Года через три после той поездки мы столкнулись снова в газете, в экономическом отделе, где я, как и прежде, работала по договору и иногда посещала летучки, планерки и собрания.
И вот однажды заглянула в отдел, а он почему-то там! И пошел, пошел ко мне нескладно, будто в новых валенках, — здороваться. Он был тщательно одет, но провинциальная обстоятельность осталась и приятно контрастировала с бойкой хваткостью столичных. «Какой милый человек! — снова подумала я. — Какой милый! »
Коля Птичкин, молодой литсотрудник, наблюдавший сцену встречи, отозвал меня в сторону:
— Ты давно его знаешь?
— Давно. Но мало.
— Темная лошадка.
— Глупости.
— Вот увидишь. Нашего Валерия будут выживать (Валерий Викторович — зав. отделом), на его место — Сады́ковича, а этого Растиньяка — в замы…
Я долго смеялась по поводу Растиньяка, — уж такой мой Поликарпыч был не французистый, нерасторопный, разве только вот — что из провинции.
Я нарочно через несколько дней зашла в отдел. Поликарпыч сидел в общей комнате, трудился, высунув кончик языка, его круглое милое лицо было добродушно-сосредоточенным.
— Ну? — спросила я глазами глупого Колю.
Он развел руки: ошибочка, мол. И, когда я проходила мимо, шепнул:
— Твой-то! А? Он у нас авгиевы конюшни расчищает. Уже на все письма ответил. Прямо мустанг какой-то!
— У тебя что-то лошадиные ассоциации.
— Я уж сам заметил! — и засмеялся.
Когда я стала прощаться, мой симпатичный Поликарпыч, не поднимая глаз, снял черные нарукавнички, убрал их в стол и лишь тогда глянул, улыбнулся беспомощно. Было бы свинством не кивнуть ему и не попросить, чтобы проводил до конца коридора.
— Я очень обрадовался вам, — сказал он по дороге. — Вы, стало быть, продолжаете работать здесь?
— Совсем мало. Поступила в аспирантуру. Тему уже взяла для диссертации.
— Какую?
Я назвала. Глаза его посерьезнели, потемнели, потеряли сияние.
— Чего вы?
— У меня даже мыслей таких не возникает. А ведь один и тот же институт окончили.
— Не всем ведь про одно и то же; вас, верно, интересует другое.
— Нет, нет, — он горестно покачал головой. — Я поздно начал. Собственно, образование начинается с родителей, даже с дедов…
— Эк вы куда хватили!
— Но ведь с вами именно так обстоит, верно?
— С чего вы взяли?
— Вижу. Я долго тогда болел и все думал… ну… про ту нашу встречу.
— Ага. Забавно все вышло.
— Мне было неловко. За себя. Каким я предстал перед вами.
Он вовсе не лицемерил.
— Полно вам, Василий Поликарпыч! Я ведь насчет Бунина… просто хвост распушала. Интересничала. Только и всего.
— Это-то я понимаю, — вдруг очень по-мужски усмехнулся он. — Но ведь важно, к а к вы это делали.
Я протянула ему руку, и он тряхнул ее твердо и не грубо — очень как-то в самый раз. Милый какой человек… «Это-то я понимаю…»
«Ну, довольна? — спрашивала я себя, топая по улице. И отвечала: — Очень! Очень, очень довольна!»
С того дня мне стало трудно бывать в редакции. Но зато каждое утро раздавался телефонный звонок.
— Пора, красавица, проснись! — звучал молодой игривый бас. Чрезвычайно нахальный.
Или:
— Ты не спишь ли, спишь, Танюша, али так лежишь?
— Так лежу, — сумрачно отвечала я. Потому что этому Птичкину только подыграй. Его точно подхватило течением чужих (моих в данном случае) волнений и радостей. Он был возбужден сверх всякой меры — бодр, активен, весел: потирал руки, садясь за стол, редактировал быстрей и четче обычного, острил, встревал в разговоры. И эти вот звонки! — раньше, бывало, только по делу.
— Прямо себя не пойму, — без тени стеснения признался он однажды. — Я точно конь, который не участвует в заезде, а копытом все равно бьет.
— Опять конь?
— Сам, сам заметил, — захохотал он в трубку. И вдруг сообщил: — А нашему Вальку́ вчера статью завернули.
— Его статья?
— Нет, авторская. Скандал был. Пришел он от главного и уронил пенсне. Валёк-то. Разбил.
Нашего зав. отделом Валерия Викторовича звали Валёк шутки ради, — разухабистое прозвище это никак не шло к его узко-элегантному облику, тихому говору и обращению через «пожалуйста». А «завернули» статью ему впервые, — он был компетентен и болезненно самолюбив, так что сдавал все, как у нас говорили, «в ажуре».
Представляю, как он огорчился!
— Сильно расстроен?
— Убит.
— Ну уж. Главный его любит.
— Ты что, с луны?
— Почему?
— Не знаешь, что главный-то теперь другой? Новый. И окружение набирает новое.
Тут я и замолчала. Хотелось спросить, кто пришел раньше — новый или мой Котельников, — но не решилась. Коля сам сообразил:
— Новый твоего обожает.
— Они, значит, знакомы?
— На общей работе где-то были.
— Так это что ж — новый его…
— Все может быть. Но Поликарпыч прибыл раньше — это я должен сказать справедливости ради. Хотя слухи о переменах уже шли. Кажется, я говорил тебе.
— Ох, Коля, дай осознать.
— Сводка новостей будет передана завтра в то же время.
И сводки пошли.
То нашего Валерия Викторовича оборвали на летучке; то отобрали у него для другого отдела одну из трех комнатушек; то, наконец, назначили обсуждение редакции экономики. Ясно — для разноса. Обсуждение открытое. Я решила пойти.
— Твой пока безукоризненен, — сказал мне Коля.
— «ненен»?
— Не балагурь. Ведь волнуешься?!
— А чего мне волноваться? Коля, милый, мы с тех пор не виделись и не увидимся еще сто лет.
— А сознание, что по тебе сохнет хороший человек, а? Именно — хороший.
— И не сохнет вовсе…
— Ну не в буквальном смысле, — веса не теряет. А нежная его душа…
Пути человеческих симпатий и антипатий неисповедимы. Почему, к примеру, знающий дело и опытный руководитель отдела «N» (в данном случае Валерий Викторович) мог так уж не устроить главного редактора «К» (то есть Нового по имени Степан Степанович)?
Может, излишняя сдержанность, самолюбивая дотошность в работе, никаких сил не жалко, лишь бы не поставить себя под удар, под хамское панибратство! «Не простой он какой-то, не свой!» — изрек Новый. А может, уважение, которое вызывали у других его знания, манера держаться? («Развели тут обожествление» — были, говорят, и такие слова недовольства.)
Или — сам факт бо́льшей компетентности, не дающей спокойно развернуться, расправить крылья? Вечный этот критический, всезнающий глаз? Вот, вот, это, пожалуй, ближе к делу. («Если уж такой понимающий, пусть бы и руководил. Так почему-то не назначили же?!»)
Да, пути начальственного неудовольствия темны и неисповедимы, но в сложном их плетении всегда есть два компонента: «Не угоден» и «Могу себе позволить».
Я вошла в комнату экономического отдела, когда говорил Новый. Был он широк, носат корявой, сучковатой какой-то носатостью, рот длинен и темногуб, да и кожа темноватая, неровная, в оспинах и пятнах. Не самый красавец. Но сила чувствовалась. Это уж точно.
Поликарпыч мой сидел через человека от Нового, и Новый часто на него поглядывал. Василий же Поликарпыч улыбался всем своей затаенной девичьей улыбкой. А вот на мой приход болезненно сощурился. Потом отвел взгляд на Главного.
— …ведущий отдел, это, я полагаю, доказывать не надо.
Это Новый Главный — о том, что экономический отдел ведущий в газете и что это не нуждается в доказательствах. Но дальше, тем не менее, пошли доказательства, настолько очевидные, да еще облаченные в официальную газетную терминологию, что я как-то отключилась и упустила момент, когда начались военные, так сказать, действия. Внимание мое вернулось, подхлестнутое резким выкриком Валерия Викторовича:
— Для чего же подтасовывать?!
Голос его был непривычно тонок, губы оттопырены, лицо бледно.
— Вам будет дано слово, Виктор Валер… то есть, простите, Валерий Викторович. Будет дано. — Новый сказал это, не глядя на нашего Валька, как бы в скобках, и продолжал: — Но дело не только в этой статье. Я говорю о переориентации отдела вообще. Не книжная, не теоретическая экономика нам нужна, а практическая — отклики с мест, новый опыт, новые дерзания… Средний читатель, на которого мы обязаны ориентироваться…
Вот оно что! А наш отдел как раз и интересен-то был теоретическими статьями — за это подчас и газету покупали. Жаль. Ведь походить на всех — это не значит становиться интересней. Даже так называемому «среднему читателю» хочется иной раз увидеть дальше своего носа.
— Мне трудно согласиться с новой позицией, которую предлагает газете Степан Степанович, — взял быка за рога наш Валёк. — Пока никто еще не доказал…
В общем, он сразу пошел не с той карты, забыв, именно забыв, потому что понимать-то понимал, что речь идет не о деле, а лично о нем, и что он подходит под понятие «неугоден». Однако, это формула только с виду проста, как (a—b)2, например. Вот если бы не было этих скобок и квадрата — другое дело. А так все много сложнее: она (то есть формула) распадается на составные части. Так, нельзя уволить человека, если у него нет выговоров. Стало быть, их надо создать. А для этого нужно определенное общественное мнение, потому что начальство хочет популярности, а не так чтобы просто пугать народ из своего кабинета. Но, с другой стороны, общественное мнение складывается не всегда из представлений о ценности человека в деле, а еще из многих соображений, которые овевают каждого рядового в этой битве, а именно: что принесет ему перемена (или чем она чревата); чего можно ждать от того, кто все это затеял, какие за ним силы; или, опять же наоборот, — как обернется, если переси́лит тот, против кого… Вы, может, подумаете, что все это мои циничные выпады, — тогда попробуйте сами, глядя, как роют яму ближнему, представить: один неверный шаг — и такую же выкопают вам. Представьте себе это, если вы, конечно, не есть профессиональный борец за справедливость.
Сейчас, насколько я поняла, шла предварительная работа по этому рытью — снятие дерна, скажем. Зам. зав. отделом, некто Алексей Петрович, — губастый редкозубый человек с маленькими, чаще, чем надо, моргающими глазами, человек, между прочим, большого обаяния, встал и, шепелявя, но вполне конкретно сказал о редком умении нашего Валька́, то есть Валерия Викторовича, руководить, понимать обстановку, о его образованности. То есть понял, о чем речь, и занял оборону. Впрочем, если бы полетел Валёк, полетел бы и он. Так что — в одном окопе.
Малоизвестный мне Атык Садыкович, которого, как говорил Коля, прочили в заведующие, естественно, ничего не должен был говорить, но зато его статьи и его позицию похвалил один из пришедших с Главным.
Их пришло трое, держались они стаей, хотя физически находились на расстоянии. Но не растворились в массе. Они как бы окружали стадо, мешая разброду.
Один из них довольно неудачно выступил, чуть не испортив дело: попытался оценить пониже работу всего отдела, а работы этой не знал. Новый насупился, был недоволен. И отдел, естественно, тоже.
Теперь готовился выступить другой — улыбчивый, мягкий, из тех, которые любят добавлять что-нибудь вроде «ну, вы сами понимаете», или «я не открою новых истин», и еще этакое значимое, как «только поймите меня правильно». Очень, заметьте, удобные слова. После них можно сказать что угодно, а если кто не согласится, тот, стало быть, понял неправильно. (Превратно, примитивно, слишком прямо или — извратив смысл простых слов.)
Этот человек (он чаще всего чей-нибудь «зам» или «и. о.») всегда как-то умудрится ничего не сказать, хотя говорить будет долго. Впрочем, нет, не совсем так. Этот, данный «зам», из витиеватых сложносочиненных и сложноподчиненных предложений сплел-таки нечто, а именно — хвалу Новому Главному:
«…выбор тем — всегда самых важных;
…ясность, с которой Степан Степаныч выражает свою мысль в статьях;
…живой интерес к работе всей газеты в целом и каждого, повторяю — каждого человека, будь то зав. отделом или технический секретарь, — все выдает человека незаурядного, к словам которого следует прислушаться, в контакте с которым интересно и полезно работать».
Потом наступила пауза, она затянулась чуть дольше, чем требовалось для того, чтобы осознать услышанное. И стало ясно, что кого-то ждут, и даже понятно — кого: теперь нужен был человек из отдела, чтобы он, так сказать, снизу, запросил того порядку, который здесь намечтали. А кто это должен быть — сомнений не оставалось. Не Коля же Птичкин! Вокруг Василия Поликарповича стали сгущаться положительно и отрицательно заряженные частички всеобщего ожидания. К нему устремились не взгляды, нет, но помыслы всех новых, а все прежние глянули на него, точно увидели впервые: кто ты? с какой карты пойдешь?
У него были и козыри. Так, именно он по настоянию Валерия Викторовича заказывал ту статью, которая была снята Главным, и заказывал неохотно, даже, говорят, спорил с Валько́м, указывал на отвлеченность темы. Но все же заказал и чуть не схватил выговор. И был заметно рассержен и огорчен. А еще Валёк однажды, в самом начале, обратился к нему недостаточно почтительно, чего прежде с ним никогда не бывало:
— Послушайте, молодой человек!
— Я не так молод, как вам кажется, — тотчас откликнулся Поликарпыч, и глаза его переменили цвет и выражение.
— Простите, — осекся зав и высказал свою претензию уже мягко. А претензия-то была ошибочной — ответ читателю, который не устроил зава, был подготовлен Колей, а не Поликарпычем. Это все Коля рассказал мне несколько месяцев назад, а теперь я вспомнила.
Вот такой был расклад, и все ждали. И помнили к тому же, что Василий Поликарпыч давний приятель Главного, и что его прочат на повышение, и что он сейчас как-то (относительно, конечно) решает исход боя. И все знали, что он скажет. И я, к сожалению, тоже знала. И он знал, что все знают. И это было унизительное знание, и мне жаль было его с его козырями и необходимостью сделать то, чего от него ждут. Может, ему и условие такое было поставлено — неявно, да умный поймет. Может, и квартира от его позиции зависела. И что там еще… Ведь в Москву вызвали!
Ждали его слова. Все ждали. Он сидел бледный, и широкие челюсти его были сжаты, как у саранчи. (Господи, что за сравнение! Почему я злюсь, будто он предал или сейчас предаст меня? Что я о нем знаю? Чем он обязан мне?) Пауза все тянулась. Не выдержал тот, который только что смолк, вечный «зам.», вечный впередзабегающий и влицоглядящий:
— Вы, товарищ Котельников, кажется, хотели?
Василий Поликарпович чуть сблизил брови — секундная гримаса недовольства на неучтивую торопливость — и встал.
— Я слишком недавно здесь, чтобы сказать что-либо определенное, — с привычной сдержанностью начал он. — Мне кажется, что отдел очень дружно и заинтересованно работает, люди хорошо подготовлены, и мне, например… — Тут он запнулся и опустил абзац самобичевания. Потом шумно выдохнул и оглянулся на впередзабегающего.
— О статье скажите, которую сняли… И о том, как заведующий отделом настаивал… — подоспел тот.
Поликарпыч потупился.
— Что ж, статью заказывал я, — выдавил он и заметно рассердился. — Автор — человек знающий. Статья хорошая, хотя в связи с новым направлением газеты не подходит.
— Хватит выгораживать! — сорвался на крик все тот же «зам.».
И тогда Котельников осадил его с достоинством:
— Прошу на меня не кричать. — И сел. И, уже сидя, добавил, мягко обращаясь к собранию: — Вот и все, пожалуй.
Наступила растерянная пауза. Он конечно же смешал карты. Во мне, поскольку я не умею довольствоваться тем, что есть, его речь не вызвала восторга. Но Коля Птичкин кивнул мне одобрительно, некоторое смятение в стане «новых» очертило масштабы. Да, да, он не вбежал картинно на баррикаду, не поднял руку, призывая к справедливости и одновременно подставляя грудь под пулю. Но он по другую сторону баррикады совершил свой маленький подвиг, бросив винтовку при виде безоружных. Ему не простят этого.
И не простили.
Но почему он оказался по другую сторону?! Впрочем, надо быть справедливой.
Я не была уверена, но мне чудилась и моя причастность к происшедшему. И показалось неблагодарным уйти, не пожав ему руки. Он снова осветился ласково. И вызвался проводить до дому.
Мы шли по улице на расстоянии, как дети, хотя всем, по-моему, было ясно, что мы вместе и что нас уже обвело кругом, и осенило то прекрасное и таинственное, что приходит к людям иногда — не часто, гораздо реже, чем нам порою представляется.
Мы потоптались у подъезда — это я вспоминала, убрано ли в квартире. Он явно ждал, а когда я вспомнила, сделал вид, что и не рассчитывал на такую честь.
В комнате сразу уставился на фотографию Кирки.
— Кто это?
— Мой сын.
— Сын?
— А почему бы нет?
— Я не знал… то есть я не думал, что у вас…
— Кофе хотите? Или чаю?
— Все равно, — выдохнул он. И лицо его выразило смятение. Расстроился. Господи, до чего мил!
Мы сидели на кухне, и он рассказывал о себе, с наивной доверчивостью полагая, что мне это интересно. Хм! «Полагая»! Конечно же интересно! И то, ч т о говорил, и то — к а к.
Он был тихим деревенским пареньком, и отец его был тихим, а вот мать — энергичная, языкастая, румяная. Она и сейчас — бойкая старуха.
И было видно, что он любит эту бойкую старуху.
— А отец?
— Погиб на войне. Он нам такие письма с фронта присылал — мне и брату…
Человек поник. И опять же было видно, что тихого отца он любил не меньше.
Дальше последовала слегка беллетризованная биография: школа, которую он любил как источник знаний, книги, которые любил за то же, учитель (не буду повторяться), и вот, несмотря на тихость, был замечен, выделен из общей массы, горячо рекомендован в институт…
И там — сначала было трудно («общей культуры не хватало, ведь в городе — знаете как — и воздух насыщен информацией»), а потом пошел, пошел, потащил этот воз на широких своих плечах — даже аспирантуру предложили.
— Ну и?
— Работать надо было. Матери помогать… — и запнулся.
— А еще что?
— …ничего… — и покраснел.
— Что-то вы скрываете, любезный Василий Поликарпыч!
Я опять взяла этот чуть покровительственный тон — так мне было легче, — уж больно нравился мне этот буйвольский мужичок, умеющий краснеть.
На мое незамысловатое кокетство последовала неожиданная реакция: человек выпрямился, поиграл широкими челюстями, прямо глянул посветлевшими глазами и выпалил:
— А еще к тому времени я женился, и у меня появилась дочка.
Он, наверное, полагал, что я должна упасть в обморок или заплакать. Или указать ему на дверь. Да, да, он думал о двери. Поэтому мой смех показался ему неуместным и рассердил. И расстроил. И все эти чувства доверчиво вышли на его лицо. И пробыли там довольно долго. Потом он отозвал их куда-то вглубь, встал с табуретки и закурил.
— Я не всегда, Анна Сергевна, понимаю вас…
— Ну и прекрасно. А то было бы скучно.
— Мне бы не было.
Господи, да он все всерьез! И требует в ответ того же. А на меня нашло-наехало.
— Так вы, стало быть, женатый человек? Где же ваша жена? Как ее зовут?
Он сморщился от бестактности, но поставить меня на место не решился.
— Ее зовут Елена. И мы разошлись.
— Не может быть!
— То есть формально — нет, но она осталась там, и мы решили…
Ну конечно! Разве такие люди разводятся?!
Бедный, он не мог понять, что́ в этой ситуации меня тронуло. А вот тронуло! Прочность? Да. И умение поставить чужое выше своего. То есть доброта. Раньше для меня всему этому была грош цена. Впрочем, раньше — это раньше, а теперь — не так. Ведь учит нас жизнь хоть чему-нибудь, верно?
Очень печально и покорно отвечал он на мои вопросы, обрисовывал факты и застопоривался, чуть заходила речь об эмоциях, которые эти факты вызывали: снова закрывался.
— …и пригласили работать в райком.
— Вы обрадовались?
— Ну… наверное. Не помню точно.
— А работа была интересная?
— Хорошая работа. И людям помочь можно.
— Как тем учителям?
— Да.
— У вас с ними — дружба?
— М-м… Не сказал бы. Все как-то некогда. И им, и мне.
— Вы хороший человек?
— Ну… не знаю.
— А Новый Главный?
— Неплохой.
— А наш Валёк?
— К нему не подходит этот «Валёк»…
— Ну, так — хороший?
По лицу его пробежала тень. С чего бы? Тень стала шире, раскрылилась, затемнила солнышко.
— Чего вы? — спросила я.
— Я? Ничего. Валерий Викторович прекрасный человек, так я думаю.
— Ну, ну? Что же тогда?
— Я его не понимаю.
— А чего в нем не понимать?
Губы пошли вниз, образовав не то скорбную, не то высокомерную гримасу.
— Я человек простой! — И вдруг почти стон: — Оставим это!
Видно, чем-то наш тактичный зав. задел простоту (именно простоту) Василия Поликарпыча. Но, в самом деле, лучше было не настаивать.
— О, подождите, у меня есть немного вина и хорошие консервы.
Он улыбнулся. Тень отошла. Барометр, как говорится, показал «ясно». Ясно, светло, доверчиво!
Дачный поселок погружался в полутьму. На западе небо вспыхивало раскаленно, откуда-то из-за полукруглых липовых крон налетали целые стаи птиц, — снизу они казались черными. Бесшумными взмахами крыльев они как бы приближали небо, делили его на части. Тут не было ничего зловещего, а напротив — нечто, дававшее ощущение другой, не познанной нами жизни. Птицы выбирали несколько деревьев — почему-то елок — и рассаживались там тесно и картинно, перепархивая, слетая, меняясь местами. Черным по оранжево-серому. И это мешало мне спать, и я бродила уже в темноте по незнакомым дорогам, выходившим на незнакомые шоссе, где, притулившись к дачным заборам, стояли телефоны-автоматы, по которым можно было звонить в город через восьмерку. Кабины притягивали своей пустотой, но я проходила, резко отворачиваясь, и только в памяти оставались зарубки, что вот, мол, стоят они там-то и там-то, у заборов.
Я вспомнила, как после того вечера — первого вечера в моей квартире — он позвонил ко мне (очень не скоро).
Позвонил и не сразу отозвался. Потом — напряженно:
— Это Василий Поликарпович говорит. Я не вовремя?
А я, уже когда услышала звонок, знала, что это он. Так ведь часто бывает, — для этого не надо большой интуиции.
— Я хотел бы показать вам свой очерк. Понимаю, что неудобно загружать вас…
Да, да, мой хороший, загружать меня действительно неудобно, — я женщина одинокая, мой сын еще не вырос, его надо кормить и одевать, и у меня на учете каждый час. Но делаются же для кого-то исключения!
— Я буду рада, если смогу быть полезной.
— О…
Я засмеялась.
Сейчас было бы невозможно так разговаривать, — он бы не позволил. А тогда еще даже Коля Птичкин мог подшучивать над ним. Этот Птичкин повадился ходить ко мне так же, как в свое время звонить по телефону:
— Анюта, я на секунду! — Это уже в дверях. — Не помешал? Ты ведь не одна?
Он на удивление точно уловил момент, с которого началось мое «не одна». И теперь отлично знал, кто уплетает борщ на кухне, и шел прямо туда. И ждал тоже по части еды. А чуть насытившись, начинал веселиться:
— Вот вы, Василь Поликарпыч, — борец. Я это позвоночником чую, хотя ничем подтвердить не могу. Фактов нет.
— Тогда и утверждение ваше голословно, — очень миролюбиво ответствовал мой герой, аккуратнейше вытирая бумажной салфеткой чуть запотевший от борща подбородок. (Я бы предпочитала, чтобы он этот подбородок не заливал вообще, но что поделаешь!)
— Видите ли, я заметил, что вы читаете книги всяких великих экономов и философов. Вольтера вот брали, а?
— Ну и что?
— Вы самоусовершенствуетесь. А для чего?
— Разве нельзя просто читать?
— Можно, но я спрашиваю: для чего? Это я себя спрашиваю. И сам себе отвечаю, потому что вы не ответите: для движения вперед.
— Коля, прекрати. Веди себя хорошо и отлично.
— Нет, почему же, Анна Сергеевна, — возражал, отчаянно смущаясь, мой герой. — Я действительно интересуюсь вопросами… и… более широко.
— Но для чего тогда Бунин? При чем он тут?
Тут уж я рассмеялась:
— Ну, этого тебе, Коля, никогда не понять! Так же, как слова «вы-г-вам».
Улыбнулся и Поликарпыч.
У нас с ним был уже ласковый разговор, когда я допытывалась, что это слово могло значить, а он утверждал, что никакого «выгвама» не было.
— Да было же, было, такого не придумаешь!
— Ну и ладно. Это будет мой секрет.
— Н а ш, ладно?
Коля Птичкин сделал паузу, давая понять, что в личное не лезет. И потом — снова:
— Василь Поликарпыч, а ведь вы и историей балуетесь!
— Постольку поскольку.
— Я видел ваши пометки на многих книжках — нарочно взял после вас у Верочки-библиотекарши, пока она их еще не разложила.
— Может, конечно, я не все стер, — покраснел Поликарпыч.
— Не в этом дело. Но что вам, например, декабристы?
— Это самое бескорыстное движение, если хотите знать, самое… — Он даже задохнулся от восхищения. — Это истинное служение народу. Ведь у них было все, и они все теряли!
Милый, милый человек, он постигал истины, которые злой мальчик Коля знал с детства и к которым, вероятно, вернулся, пройдя путь отрицания. И сейчас на этот путь затягивал, волочил упирающегося Поликарпыча:
— Но ведь они, ваши бескорыстные, выдавали друг друга!
Как гадко наносить подобные удары! Человек — цельный человек — открыл, поверил и должен находиться в состоянии веры и любви.
— Я не хочу обсуждать этого.
— А князь Трубецкой…
— Я прошу вас, Николай Николаич!
— Коля, и я прошу.
— Сдаюсь! — Коля поднял обе руки, которым не хватало мужественности.
— Тебе не скучно с ним? — начинал свой утренний телефонный разговор Николай. — Он, наверное, читает тебе на сон грядущий «Горе от ума» и восхищается, как разошлись в поговорки и остроты все словечки оттуда.
— Коленька, он блестяще окончил школу и наверняка читал по этому поводу у Белинского, так что…
— Ой да, я не подумал. Ну, тогда, может быть, Евангелие? Ведь оттуда тоже много ушло в мир. «Глас вопиющего в пустыне» — это мой; «Не мечите бисера перед свиньями»…
— Что тебе, собственно, неймется? — перебивала я.
— А то, что он не весь тут. Помяни мое слово. Это какая-то помесь волка с овцой: несуразный гибрид! Зубки-то, а? Заметила? Востренькие. И лапы для прыжка. А вот ушки, курдюк — это от нее, сердешной!
— Коль, мне некогда.
— Pardon, madame! Завтра потревожу…
И тревожил:
— Твой прямо через Главного тиснул большую статью. Прочти.
— Спасибо, прочту.
— Чем, интересно, он это оплатит? Главный задаром не даст. Целую. Ваш «Ка».
А мой обсужденный и осужденный герой приходил почти каждый день, смущенно оправдывался, что без спросу: то был рядом, то книгу хорошую достал и хочет, чтобы я вот тоже… то, наконец, просто соскучился. Все ему трудно давалось. Какое там чтение на сон грядущий!
За это время я счастлива была узнать, что он любит своих родных и посылает им деньги; что любит дочку, хотя с семьей живет раздельно (и тоже помогает); что скучает о городишке, где родился и вырос, но туда ходу нет (вероятно, из-за семьи), и что мечтал бы жениться на такой женщине, как я.
— Но не на мне, верно?
— Как же это «верно»… Будто Вы не знаете.
Его «Вы» было всегда с большой буквы; его скромные вклады в мое домашнее хозяйство были пропитаны тактичным старанием не подчеркнуть моей безалаберности, но одновременно восполнить пробелы. Так, он не приносил хлеба, который я постоянно забывала купить, а — диетические хлебцы, вроде лакомства и вместе с тем могут долго лежать; не вино какое-нибудь, не пирожные, но мясные полуфабрикаты, которые только брось на горячую сковороду… Он смастерил мне полки и вешалки в коридоре, подставки для цветов и стеллажи для книг. И я всякий раз бывала тронута не работой его, которой он очень гордился, а добротой, которою все это было продиктовано. И еще — той удивительной точностью, с которой он молчал, когда надо было молчать, и говорил, когда это требовалось. Я ни от кого не слыхала столько добрых слов о себе. И рада была ему нравиться, но это почему-то не поднимало меня в собственных глазах. Почему?
Я взбалмошничала с ним, смеялась над его положительностью, не принимала всерьез. Ах, глупая! Ведь наступил тот момент, когда все перемешалось, перетасовалось.
Он, как обычно, пришел прямо после работы, неловко потоптался в прихожей (эта вечная дилемма — снимать или не снимать обувь!) и, махнув рукой, вошел в ботинках, сел в кресло, притянул меня ласково.
— Аня, у меня… — и поперхнулся.
— Ну, что? Что?
Неужели заболел? Нашли что-то внутри? Ведь так бывает — вдруг, как гром средь белого дня! Страх не дал мне выдохнуть. И я поняла, что мне дорог этот человек, его лицо, на которое мне не скучно было бы смотреть всю жизнь; его руки, осторожно обнимавшие меня, так что я постоянно ощущала свою хрупкость, милая эта манера почтительного и доверительного разговора.
— Видишь ли… Мне… я… В общем, мне придется уйти.
— То есть? — вздернула я голову, подумав, что — уйти от меня.
— Нет, нет! — понял он. — Мне предложили… Стыдно сказать, такого еще со мной не бывало. Предложили по собственному желанию.
— Ух, делов-то! Наплевать на них!
— Нет, Аннушка, не наплевать. После такого места долго ничего не представится.
— Чем же ты не угодил?
— С того собрания началось.
— Но тебе же заказывали большую статью.
— Да, было, — и потупился.
— Ты чем-то должен был расплатиться?
— Вроде…
— Ну и ладно. Найдешь что-нибудь.
— Уже нашел. То есть нашли. Только не здесь.
— А где же?
— Это от тебя зависит. Посылают в мой город. Помнишь? Да вот только…
Я понимала: там семья.
— А ты можешь ослушаться?
— Могу попросить что-нибудь другое. Тут-то разрешат… — И улыбнулся извинительно: — Не последний же я человек. Снизойдут.
И я поняла: он откатился к самому подножию горы, на которую не без труда вскарабкался.
Мы помолчали. Вот она как обернулась, та моя давняя победа: его усылают. Подумаешь — две фразы на собрании.
Для меня все это могло означать только разлуку. «От тебя зависит». А что я? В то время в моей жизни сочетания о н и судьба не было. Мало ли, что дорог! И потом — Кирюшка. На время моей диссертации он был отправлен к т о й бабке — матери Кира-старшего, женщине доброй, хотя и сумрачной, внешне (да, вероятно, и внутренне) очень похожей на своего сына, хотя он остался в моей памяти как человек шумный и веселый. (Но ведь у нее за спиной — жизнь.) Так вот был ли бы благодарен мне мой Кирюшка, если б я увезла его в малый городок, к чужому дяде, лишив надежды на отца? (Его лишив и себя. Я тоже тогда еще надеялась.)
— Боюсь спросить тебя, но если бы ты согласилась… хотя, конечно, бросить все это… — и он обвел взглядом комнату, будто дело в ней!
— Потом, Василек, подумаем еще. Лучше мы будем приезжать друг к другу…
У него были огорченные губы и огорченные щеки, и он, сомкнув вокруг меня руки, все не мог унять печали:
— Я знал, знал, что так будет! Знал!
Над темными елками моей дачи, то есть не моей, подругиной, бесшумно слетались галки. Я готовила скудный дачный ужин. И теперь, спустя столько лет, не понимала себя ни в тогдашнем легкомыслии, ни в последующей тоске. У меня это постоянно: сегодня не чувствую так, как вчера, и потому не знаю, как будет завтра.
Тот последний вечер с милым моим Василием Поликарпычем был прекрасен, как спелое лето, горячее, но с холодными вечерами, радостное, но с горечью близкого увядания. Мы больше не говорили о будущем, его как бы не было. Не особенно ворошили и прошлое, — оно не имело прежнего значения. Но у нас было настоящее, наше сегодня, и ах как он был в этом настоящем душевно щедр и открыт. Он вспоминал стихи — совершенно чужие мне, но ласковые — теперь, теряя все наше, он меньше робел. К тому же я была уверена, что он учил их недавно и не случайно:
Ты всегда хороша несравненно,
Но когда я уныл и угрюм,
Оживляется так вдохновенно
Твой веселый, насмешливый ум.
Ты хохочешь так бойко и мило,
Так врагов моих глупых бранишь…
(Я была счастлива, что у него хватило вкуса выпустить из стихов «головку» и «ненаглядные глазки», которые дальше там воспевал автор.)
Он говорил мне:
— Ты совсем не приспособлена к жизни. Я боюсь за тебя. Ты как-то не прикреплена ни к чему, тебя легко сорвет ветер. Я хотел бы защитить тебя. Я всегда… Я всегда — для тебя.
И я плакала благодарными слезами. Я не понимала, почему он д о л ж е н уезжать, кто и что им повелевает, и он не открывал мне тайны своей подвластности. Тут было что-то, на чем крепилась его устойчивость, — а ведь она была! — и я не смела посягать на это.
— Все еще будет как надо, — вырвалось у него сдавленно. Но именно вырвалось.
Было прекрасно чувствовать себя слабой («Ты беспомощная»), женщиной (о женственности тоже было говорено), а еще — причиной печали, раздумий («я и ночью проснусь — ты! — и уже не засыпаю до работы»). Ах, как все м о г л о б ы т ь и как не стало!
Но даже и в дальних мыслях не было такого — чтобы махнуть за ним. Не могу даже объяснить — почему.
Мы попрощались горячо и трудно, и опять же ничего не было сказано в будущем времени. И его не стало: ни одного письма, ни одного хотя бы косвенного доказательства памяти… Я недооценила силы сжатия этих челюстей; этой волевой твердости за мягкой оболочкой. Я тосковала так, как, казалось, не было в моих возможностях. Кожей, теплом на ней помнила прикосновение его будто расплавленного взгляда, всегда следующего за мной; запоздало трогало его желание помочь:
— Сбегаю в магазин, а?
Или:
— Ох, тут паркетина отскакивает. Сейчас мы ее…
Мне иной раз хотелось побыть с ним, а он отдалял это «побыть», что-то прилаживая в доме.
— Ну ты и хозяйственный мужичок!
— Всему свой час!
Меня тогда это немного смешило, иногда вызывало досаду, а вот когда уехал… Я гладила его полки, паркетины, аляповатые цветочные подставки, я принимала все, что был о н. Я не хотела думать о его семье, но ведь поехал он туда.
(— Жена у меня умна чрезвычайно, она лектор, днями и ночами читает газеты, брошюры, и с дочкой она хороша.
— Так чего же ты?
— Прошло. Я раньше все, бывало, для нее. А теперь раздражает. И я ее, кажется, тоже. Зачем же тогда, а? Ты не согласна?
Я была согласна.)
С момента Васиного отъезда ни разу не позвонил Коля Птичкин. И ни один человек не сказал, что я красива или даже просто хороню выгляжу. Я смотрелась в эти сумрачные зеркала — глаза знакомых, но чужих людей, и мне было зябко на земле.
— Ты как-то не здесь, — сказал мне все тот же Коля, и я была благодарна, что он хоть заметил меня.
…Странно, что он, мой преданный Поликарпыч, Вася, Ва́сюшка, Василек — что он мог т а к. И я стала подстраивать себя в том смысле, что он не так уж добр, что такие обидчивые люди часто эгоистичны и что откуда, мол, такая решительность. Значит, был уверен в себе и только играл эту робость? Было легче, когда думалось, что он не такой хороший человек.
Потом его экономические статьи стали попадаться в газетах (только не в нашей). Дельные, сухие, умные. Меня не устраивала в них слишком общепринятая терминология: не думает сам. Нельзя свежо думать чужими формулировками. И какая-то попытка абстрагироваться: «Здесь следует предположить»… «Если обратиться к цифрам, результат окажется…» — эдакая безличность, за которой скрывается не то скромность, не то говорение «от имени». Я нарочно призывала свое неприятие всего, от него идущего. Но, если объективно, он был умен. Даже в этой суховатости письма сквозило очень мужское, дельное.
— Как тебе экзерсисы твоего друга? — позвонил как-то Коля. — Это следы Растиньяка на утреннем городском асфальте.
— Не знаю, не читала, — соврала я.
— Может, возобновим игру-пари?
— Коля, мне это давно не интересно.
— Как там говаривал Станиславский: «Не верю», да? Вот так. Целую ручки. Ваш «Ка».
Я вспоминаю тот период жизни лишь в части, относящейся к Котельникову. А вообще-то он был богат событиями, особенно н е моими (мои личные оставались в круге В. П., то есть Василия Поликарповича). Даже в редакции произошли перемены, и наш любезный Валерий Викторович (и теперь только так, никаких «Вальков»!) из завов все-таки полетел, хотя и остался внештатным обозревателем. Степан Степанович — Главный (уже не новый) сильно окреп, говорить стал с расстановочкой, придыханиями, а иногда вдруг — комкая слова, скороговоркой, это, видимо, чтобы не ослабевало внимание у слушающих. Нижняя губа у него отвисла. Впрочем, я от обиды не объективна; ведь он после ухода Василия не напечатал ни одного моего очерка. И даже слегка отворотился, столкнувшись в коридоре. А что я ему сделала? «Не нравятся мне эти недоученные мудрецы, — сказал он как-то кому-то. — Гонору много и этой… дешевой храбрости». Слова отнесли на мой счет, как и было предназначено. («Не угоден» и «Могу себе позволить».) И стала я пытать силы в другой редакции, вернее — в еженедельнике. Меня продолжало интересовать возможное будущее деревни. И я о том написала. Собрала цифры, всякий там подытоженный опыт. Сидела долго, хотела, чтобы и самой нравилось, и другим. И оно получилось. Вот ей-богу, получилось! Я поняла это ночью, уже усталая перечитывая листки. Там билось живое.
«Ну и хорошо. Ну и умник», — говорила я себе, ложась спать. Но заснуть не смогла. От возбуждения. Оттого, что я такой умник.
Бывают случаи, когда дело твое катится как по маслу? Бывают. Редко. Это был тот редкий случай. Понравилось редактору новой редакции. (Обо мне, правда, этой молодой и любезной женщине сказали накануне моего прихода, но когда это помогало, уж если всерьез-то!) Понравилось зав. отделом, ответ. секретарю, кому-то из редколлегии и, наконец, главному редактору. После унизительных возвратов моих материалов в прежней газете — с прятаньем глаз, с привычным «понять не могу, в чем дело» (в том смысле, что дело в главной редакции, а не здесь, внизу), с постоянным оптимистическим приглашением к новым творческим усилиям, — теперь я ходила как король, проигравший и выигравший снова свое королевство, да еще хорошего управляющего (премьер-министра, что ли? советника? визиря?) в придачу. Таким управляющим стал зав. отделом (имя рек), веселый и нестарый человек, одетый по-молодежному.
— Вы в о о б щ е мыслите? — спросил он.
— То есть?
— Ну, я хочу сказать, что надеюсь и впредь…
И он заговорил об экономических прогнозах на двухтысячный год, как бы мельком упоминая имена Германа, Кана и Энтони Винера (как прекрасно, что я тоже просматриваю периодику!), не без остроумия погружаясь в фантастические прогнозы Мерля и Чапека. У него была отлично отработанная манера монологической беседы. Но слушатель должен был соответствовать. Я старалась из последних сил, но несколько раз промазала, в частности забыв о Бредбери, к которому перешли, потому что он видит будущее почти так же, как Чапек. («Помните его «451° по Фаренгейту» и чапековский «Кракатил» — почти одинаковые концовки!»)
Человек, заведующий отделом, глядел на меня ласковыми выпуклыми глазами, оттопырив полные, кругло сложенные губы, и лицо его со впалыми щеками и вся стать маленькой фигурки наводили на мысль о древнем восточном божке. И едва я подумала об этом (вернее, ощутила сходство), как он сказал:
— А вот про Восток…
Я даже вздрогнула. Человек засмеялся, показав длинные выпуклые, как у японца, зубы, и успокоил:
— Мы позже будем еще лучше понимать друг друга. Это несложно. И вообще, заходите ко мне просто, не обязательно по делу, я — начальник нестандартного типа («Да уж! Что верно, то верно!» — подумала я), а что касается общений — вы замечали, — при разговоре каждый человек звучит по-разному? По-разному отзывается на звук, на удар твоего голоса: один — как деревяшка, другой — как хрусталь.
Я не думала об этом, а когда подумала, оценила точность замечания.
Моя статья прошла заметно, шумно, вызвала, как говорится, отклики и споры. Меня поздравляли, мне удивлялись:
— Когда ты столько начитала?
(— Вот не думал!
— Да ты — голова),
будто я дурочка какая.
Не могу сказать, что состояние признания дало радость. Было приятно, не больше.
Примерно через месяц довольно ранним утром меня разбудил телефонный звонок. Я подумала: «Если Коля, отлаю», но услышала голос своего нестандартного шефа:
— Если у вас найдется десять минут для бывшего заведующего отделом… — сказал он вместо приветствия.
— Это кто же?
— Это я, простите.
— Как это…
— При помощи вашей статьи. Зайдите, зайдите, мой любимый автор.
Я зашла. Он был расстроен, как ребенок, его губы оттопырились, будто для плача.
— Нам надо ответить, Анна Сергеевна…
— На что?
— Разве вы не читали?
Видно, не нашлось у меня доброго друга, чтобы сообщить радостную весть: на мою статью была большая разгромная, да еще в центральной прессе. Я стала читать и поняла, что не могу вникнуть. Что-то мешало. Какой-то промельк. Ассоциация. Маленькая искорка от абзаца к абзацу… «Факты наводят на мысль, что…», «…вызывает удивление…», словом, та нарочитая безличность, за которой скрывалась не то скромность, не то говорение «от имени»…
— Чья статья? — стала искать я.
— Не ищите. Без подписи. Редакционная.
— …анонимная…
И я заплакала. Не было, совсем не было злости, обиды, досады. Была лишь боль потери. Ведь теряют по-разному. Бывает, что остается надежда встречи, или доброй вести, или просто радости сознания, что вот живет человек. Живет где-то далеко и высоко, не добрести до него, но он есть. Светит тебе.
А бывает потеря, когда встретишь да глаза отведешь, весть услышишь — доброй огорчишься, плохой обрадуешься…
— Анна Сергеевна, вы зря так расстроились. Для вас это событие имеет две стороны: долго не будут печатать — это одно, но и заметность, отмеченность, то есть слава, — другое. И потом, о вас довольно мягко… Кажется мне, что все это касается меня и только меня. Вы тут — случайность. Не огорчайтесь.
Знал бы он, этот восточный божок, подоплеку моего рева!
— Для вас это чем грозит? — спросила я.
— Боюсь — увольнением.
— Боитесь или уже сказали?
— Намекнули.
— А вы возьмите да и не поймите намека.
— Подумаю, милый друг. Давайте-ка сообразим, как ответ держать.
(Должна сказать наперед, что прогнозы зава не сбылись, что никто его не снял, а позже он доработался до главного, ничем не поступаясь, потому что смелость — она тоже иной раз дает свои плоды; а еще — что к нему перебрались позже и Коля Птичкин, и многие другие, не оценившие системы Степана Степаныча.) Но пока мы долго придумывали глупейшие объяснения.
Домой я пришла как ограбленная. И никто не поймает вора, не отберет и не вернет добра. Что делать-то?
Я схватилась убирать квартиру. И сразу наткнулась на щетку, хитроумно сделанную так, что ею можно протирать стены (любил этот человек чистоту! Живота своего не жалел для ради нее!). Любил. Был. Как мог? А вот так. Не век же вековать в городишке захолустном! Но как же — против меня… А? Как же так? Был обижен. Да, был. Но… разве так делают? Видать, что да.
Я бросила уборку. Уборка — совсем не то. Ничего нет в этом деле лучше стирки — теплая вода, однообразие движений, никакой необходимости соображать и, опять же, утомительно. Но как же он взял именно мою статью? Назло? Не может быть! Предложили. Но ведь можно отказаться. Да, можно, если хочешь опять получить пинка. Да еще в своем городишке, перед лицом семьи и родных. А может, убежден, что я неправа в своей статье? Я ведь даже не вчиталась в доводы. Где газета? О господи, я не взяла ее! Растяпа. Растяпа! Шваркнула в таз кофточку и тут же вспомнила: я ведь и сама выписываю эту газету. Только открыть ящик… Вытерла руки и побежала вниз, к ячейкам-ящичкам для всех квартир. Мой ключ, кажется, вообще не отпирает. А, черт! Все кое-как! Ну, наконец-то! Вот и газета. Хотела закрыть, но…
Но там, в ящике на ржавом дне (с чего проржавело?), лежало письмо. Я оглядела его. Я столько раз ждала, что будет письмо о т т у д а, из того недалекого города, и всегда приходили другие. А тут — оно. Это было оно! На секунду я забыла обиду, забыла, что произошло расставание (уже произошло), что все у нас потеряно. Просто обрадовалась его почерку — милому, круглому, крупному, детскому… Потом вспомнила статью-окрик. Побежала было по лесенке, но сдержала шаг. Заставила (с трудом), заставила себя сначала разложить газету и все прочитать. Статья действительно была довольно лояльна — для разгромной, разумеется. Кое-где вдруг — выпады, вроде: «с достойной удивления самоуверенностью автор утверждает». Это, вероятно, вписали другим почерком. А он бледнел лицом и темнел глазами, смущенно взмахивая ресничками. Разве так поступают, мой милый Растиньяк? Неужели Коля выиграл?!
Потом распечатала письмо.
«Аня! Дорогая Анечка!
Не хочу, чтобы ты думала, будто я поступил так от обиды или только потому, что не согласен с твоей статьей. Я с ней и правда не согласен, но дело не в этом. Мне пришлось. Тебе этого не понять: мы ведь никогда не говорили о т а к о м. И потом — если б не я, это сделал бы кто-нибудь другой, только грубее и злей. Не сердись. Не думай обо мне хуже, чем я есть. Мне очень плохо сейчас. Очень».
И приписка:
«Помню тебя каждую минуту».
А какие вы читаете книги?
А в какие вы летаете страны?
А какое вы хотели бы чудо —
Строгое
или смешное?
Так не думать о тебе плохо, мой дорогой? А думать хорошо? Ах ты мой славненький! Худо тебе? То есть, значит, еще не уговорил свою совесть, что надо поступать именно так, да? Ведь палач — он тоже легко убедит себя, что если не он, то — другой. А он — нежней голову оттяпает!
Мной овладела веселая злость. Я содрала со стен его полки и идиотские цветочницы и выкинула на помойку. Вместе со щеткой для стен. Я собрала в кучу даренные им чашки, вазочки, кошелечки из тисненой кожи и такие же обложки для всяческих книг и документов. Были еще распрекрасные закладки, которые он мастерил сам. Ах, умелец! Ах, любитель подарков! Я запихнула все это в нижний ящик комодоподобного столика и тотчас позвонила своей портнихе и приятельнице, что хочу, мол, отдать ей кое-какие красивые черепки. Его письмо произвело странное воздействие:
а) не хотелось плакать,
б) смешила его самонадеянность («достойная удивления», да? Так мы говорим теперь?). Он, видите ли, думает обо мне — и я должна растрогаться, ему плохо — пожалеть. И этот человек еще делал вид, будто почитает за честь…
в) откуда-то выбивалось чувство преодоленной беды и — победы. Я тебя победю! Нет, я тебя побежу… Есть предположение, что человек (охотник, воин) из суеверного страха не говорил о возможности своей победы в первом лице единственного числа, — вот и глагола не возникло. Но мне сейчас зверь представлялся не сильным и не опасным.
Мы почти ничего не знаем о себе!
Позже я это письмо зачитала в лохмотья, я искала и находила в нем и любовь его, и уважение, и доброту. Даже желание оградить («другой — грубее и злей»).
Я была уверена, что как-нибудь вечером, идя от друзей или из библиотеки, встречу этого человека, он кинется ко мне, будет просить прощения, и я прощу. Может быть. Но я скажу сначала то, что ему надо знать, если он хочет остаться… Ну, в общем, если он человек! Я скажу, что всегда найдется возможность стать палачом (через силу: вряд ли это — призвание) и найдется, кому им стать. Но тут дело не в том.
А вот т ы, лично т ы — можешь? Можешь делать эту работу? Ради чего бы там ни было? Можешь или нет? И он поймет. Ему просто никто никогда не говорил такого, ему, может, не приходилось выбирать.
Я вела неслышимые диалоги с ним. Постоянно. Его незримое присутствие в городе я ощущала всеми нервами. Да здесь была и логика: не для того ли старался, чтобы вернуться? Но время шло, никакой такой трогательной встречи не происходило, а жизнь катилась волнами, то захлестывая, то выбрасывая на отмель. Я не была так беспомощна, как ему казалось. Ведь когда надо приспосабливаться, так и приспособишься, верно? У меня оказалось много друзей. Да вот хотя бы эта подруга, что оставила мне свою прекрасную осеннюю дачу…
Вечерами здесь, на даче, бывает немного страшно: в яблоневых ветках скапливается темнота — неровно, гнездами. Чьи это гнезда? Но я успокаиваю себя: ведь там висят яблоки — плоды дерева на полумягких, полудревесных черенках. Дерево переходит в них — в эти прохладные, покрытые дымкой плоды, и, значит, ничего дурного возле этого чуда быть не может. И я гляжу в темноту уже с доверием, а над садом, на высоких елях во сне вскидывают крылья воро́ны, и я ощущаю себя частью сада, сродни деревьям, яблокам, черным птицам, — и вдруг все во мне наливается веселой, будоражащей силой, так что трудно усидеть в доме. И сон приходит не скоро, но какой-то охватчивый: охватит, уведет в травы, в листья, в чужие улицы — и потом снова бросит на старую деревянную кровать в уже посветлевшем от утра доме. И на какое-то время не помнишь о делах: ни о новой работе, ни о новом начальнике В. П. Котельникове, ни о девичьих ресницах, прикрывших растерянные, бедные, милые, да, в сущности, милые глаза. Надо было, однако, помнить все. Как было. Как есть. И я помнила. И, совершая свои круги вслед за красным солнцем без лучей — какие-то порочные круги — в своей красной кофте, в своем ожидании, хотя чего ждать-то, когда такая осень и ты — такая, — чего ждать осенью? — отворачивалась от телефонных будок. Осень хочет тишины. А тут вдруг эта беготня, бесстыжесть эта. Пыльно по дорогам… Сначала надо набрать восьмерку, и только если нет частых гудков… Нет, нет, не сегодня!
Я позвонила ему за два дня до своего предполагаемого выхода на работу. То есть я еще не была до конца оформлена, но предположительно был назван день. И я позвонила. Надо же уточнить! (Будто не было Отдела Кадров с этой родинкой.) Он снял трубку и спросил недружелюбно:
— Алё, алё, кто это?
— Это я.
Мой голос как-то неестественно пискнул. Но он узнал.
— О-о-о!
И была тут мягкость, облегчение, радость. Вот сколько всего в одном «о». Или мне хотелось так услышать?
И тотчас спросил:
— Где ты?
— На даче.
— Где это?
Я назвала.
— А если бы я приехал?
Я не ждала этого. Но хотела. А решения не было.
— Что? — спросила я. — Плохо слышно. Сейчас перезвоню. — И привалилась к будке. Нельзя этого. Нельзя.
Я увидела его гораздо раньше, чем он открыл калитку. Я, кажется, проследила мысленно весь его путь от станции до дачи. Во всяком случае он ступил на дорожку сада секунда в секунду в соответствии с показанием моего внутреннего хронометра. Я только не думала, что так разволнуюсь, что будет так неловко. Но он уронил в траву торт, который криво болтался на веревочке, и пошагал, почти побежал навстречу мне, и мы кинулись друг к другу. И никто уже ничего не помнил из того, что было плохо в прошлом. И не было, никогда не было его вины передо мной! А только детское его неумение противостоять темным силам и желание вернуться в город, чтобы мы могли вот так встретиться.
Та, другая женщина, которая была такой собранной и разумной все это время, — она сделала шаг назад и стушевалась, забыв диалоги и монологи. Она была здесь лишней, — здесь, в саду, и потом — в комнате, где были наскоро завешены окна, и в просторной белой кухне, где он, о н, его величество, не спеша, все еще нежно глядя, пил чай и изволил откушать рыбки.
Мы обтекали острые углы в наших беседах. В том числе и семью, в которую он — это было ясно — вернулся. Он все больше говорил о делах (своих делах), которые шли хорошо благодаря его способностям и уму. Он несомненно был способен и умен, и теперь это всем стало ясно. И я слушала, кивая головой, а та женщина опять позволила себе приблизиться и трезво (оскорбительно трезво) рассматривала его. Как он изменился! Куда девалась с лица «милость», рожденная сочетанием природного спокойствия и сиюминутной неуверенности?! А прежняя смена настроений, дурашливость, шероховатость речи, за которой прощупывалась мысль?
Но я не видела, я ходила вокруг него, притрагивалась к поредевшим волосам, подливала чаю, поддакивала…
И вот он поглядел на часы. Я удержала за руку ту спокойную женщину — помоги! — у меня не было сил попрощаться.
Он тяжело поднялся, схватился рукой за поясницу:
— Ой-ой-ой… Прости, Анюта, сейчас пройдет.
— Перебили?
— Радикулит.
— Перебили.
Лицо его потемнело (тучи ведь и раньше находили на это чело), но он согнал темноту.
— Аня, ты помнишь нашего Первого? Ну, о котором мы тогда говорили… зимой… когда ты меня испугалась.
— «Вы-г-вам»?
Он рассмеялся:
— Да. Ты была потом у него, помнишь?
— Смутно. Больше по твоим рыболовным рассказам. А что с ним?
— В Москву взяли. Он теперь шишка. И, между прочим, мой высокий начальник.
— Это хорошо?
— А как же.
— Он толковый?
— Он ко м н е хорошо относится. Звал в гости.
— Пойдешь?
— О тебе, между прочим, спрашивал.
— Откуда он знает?
— …Ну…
Он завязывал у зеркала галстук. Я ждала приглашения. Оно не последовало.
— Ты не рассердишься? — сказал он. — Я просил отдел кадров не спешить с твоим зачислением. Есть мнение, что твой уход из института…
— Но ты же знаешь, в чем дело, я ведь говорила!
— Тем лучше. Пусть убедятся, что там все чисто. А то получится, что я нажимаю, протаскиваю…
Я пошла проводить его до станции: темнело, и любой мог обидеть его.