Женщину разбудил телефон. Она, не открывая глаз, потянулась к трубке:
— Да? Слушаю!
А было и еще раскачивалось в тумане что-то ласковое, зеленое, как первая трава, что-то размягчающее плыло и не связывалось с тем, что принимало левое ухо, от которого она все отводила разлохматившуюся прядку.
— …новое письмо в газету… Леонид Викентич… Ваш материал… Эл. Вэ. (тот же Леонид Викентич, он же — Главный) несколько раз спрашивал…
Она не совсем проснулась.
Но т а м проснулись:
— Вы слушаете, Жанна?
— Конечно.
— Главный ждет вас к одиннадцати.
— А сейчас?
— Десять.
Мм-да… Не слишком-то уважают. Но впадать в амбицию нельзя: единственный постоянный журналистский «выход» — очерки с продолжением («идет два, три и т. д. куска»), отклики читателей, через некоторое время ее ответы на отклики, о господи!
— Так как же?
— Постараюсь успеть. Надо же прикрыть наготу.
— Не смею возражать. Ждем. — И чуть помедлив: — В любом виде.
Глупые, пустые, пустопорожние слова. Женщина резко возвращает губы из улыбки, кладет трубку и сразу вскакивает, бежит в ванную. А то, что было — нежное, шепот какой-то, свет, — остается в другой жизни, зыбкой жизни сновидения, без которого, как выяснили ученые, человек погибает. Да, да, если не давать человеку видеть сны, он почему-то без этого не может. Странно, а?
Зеркало показывает женщине, какой была бы она, если б не косметика и, главное, не взвинченные нервы, придающие лицу энергическое выражение, при котором не остается никаких знаков потерь и усталости — только быстрый блеск глаз, легко налетающая и сбегающая улыбка, маленькие гримаски в соответствии с произносимым текстом.
— Я устала, — говорит она зеркалу, вытирая полотенцем лицо и размазывая по бледной коже крем. — Я устала. Мне бы того… поваляться, а? Понежиться…
Зеркало приподняло брови, повело плечом: за чем же, мол, дело стало?! У, глупое!
Это уже началась игра: глаза проснулись и в них замелькало.
Женщина наскоро сполоснулась под душем, не растянув этого удовольствия, — Эл. Вэ. ждет! — оделась тут же в ванной, платок у горла повязала праздничный — для того же Эл. Вэ. Поглядела на себя в большое зеркало:
— Ну что, Ваня?
Ваня — так звал ее Кирка, муж, и — видит бог — был неправ! Т о г д а был неправ.
Из зеркала глянул веселый парнишка со светлыми волосами до ушей, узкобедрый, узкоплечий, тонкий в костях и весело возбужденный. Он хмыкнул:
— Ваня так Ваня!
В свое давнее время отец называл ее Жанной (простой человек, до ее рождения он и кошку звал Жанной — чем-то было для него это имя). В паспорт записали — Иоанна. Это уж — мама. Она рано исчезла из жизни девочки, «переженилась», как говорили соседи. А отец уехал в родную деревню и работал на земле, очень вовремя переселив дочку в менее тревожный, хотя и небогатый мир. Там ее звали Аней.
Женщина поклонилась отражению в зеркале. Это не было тратой времени. Тут был сговор:
— Как будем жить?
— Хорошо.
— А вести себя?
— Победно.
— Ну, смотри!
И, не забегая в кухню (не до еды!), деловито вышла из квартиры.
А на улице — тепло, сухой асфальт, каблучки бодро постукивают. Пожалуй, погонят ее обратно в тот городок. В тот, о котором была ее недавняя статья «Проблема старых городов». Тогда ездила охотно, убегая от тоски. А теперь туда что-то не хочется. Да и письмо от Кирюшки-сына должно прийти завтра-послезавтра. Она почему-то угадывает наперед.
Когда только ушел в армию, часто писал, а теперь ленится. Или отвык? Да нет. Устает он. Ужасно устает. Кирюшка представился маленьким. Сквозь мягкие волосики кожа на голове, теплая под губами.
Она мотнула головой и пошире растаращила глаза: такая косметика отвратительная!
Стоп, стоп! Ведь было что-то, что держало в веселой готовности. Тепло?.. Нет. Каблучки? Нет, нет. А надо вспомнить. Иначе прихлынет то, недавнее.
Она подняла руку, остановила такси. С такси ей всегда везло, это была ее маленькая гордость. И еще — ей постоянно предлагали вещи из-под «полы». Порой прямо на улице (тоже маленькая гордость, потому что — из-за некоторого изыска во внешности).
Женщина, здороваясь, улыбнулась старому таксисту, назвала адрес.
— Здравия желаю, — ответил тот, по-стариковски медленно оглядываясь. — Доставим в целости.
Ах, вот что было! Сон. Только он расплылся, оставив нежную память свежести, весны, радостно удивленных (ею удивленных и обрадованных) глаз. Поток свежего зеленого света, которым единственно и можно дышать.
— Да, лето! — ответила она шоферу, уловив его слова о теплом дне.
Тот глядел на нее в зеркальце выцветшими васильковыми, немного собачьими глазами.
— Замечтались? Приехали мы.
Человеку хотелось доброго внимания, и было за что.
— Спасибо. Так быстро… Просто на редкость…
— Тридцать лет за рулем.
Он, не считая, сунул деньги в карман и почему-то добавил:
— Я здесь, у стоянки, буду, если что.
Женщина кивнула благодарно. Хороший человек. Хороший день.
Теплынь. Сон… Да, да, сон.
— Жанна! — крикнули ей сверху, с третьего этажа. — Жанна, задержи такси! Главный едет!
Она задержала. И почувствовала себя облапошенной: вот задержала, чтобы Эл. Вэ. уехал от нее. Было всего пять минут двенадцатого. Не подождал, пяти минут не подождал!
Он вышел из лифта — начальник нестандартного типа, как любил он говорить о себе, — улыбчивый, любезный и, вероятно, добрый. Не злой, во всяком случае. Кинулся к ней с целованием ручки.
— Жанна, дружок. Ты женщина широкая, поймешь… — и провел ладонью у горла. Ясно: любовные хлопоты, свидание с интересующей особой — так, кажется, в карточных гаданиях? И это тоже уязвило. Нет, она не придавала значения его мужескому кокетству, но… А что «но»?
— Тогда нечего было сдирать меня с постели, — и крутанула головой заносчиво. С ним можно так. Даже нужно. Женское в женщине. Это он понимает.
— Ну, проводи два шажка.
Они прошли через вестибюль, его рука обхватила женщину за шею, и она ощутила себя кошкой.
— Мяу! — сказала она сердито. — Зачем звал? Ехать, что ли?
— Нет, Жанок, это вы без меня в редакции решите. У меня другое. Тут затевается новый отдел, хочу предложить тебе вести его.
— Что за отдел?
— Читатели наши очень наукой интересуются. А ты так удачно выступила с биологией.
— Но я…
— Целую ручки. — Он и правда уже приложился к ее не слишком ухоженной руке, топчась в нетерпении. — Позвоню вечерком, идет?
…Освободилась поздно: со всеми надо было сказать полсловечка, — ведь начинала в этой редакции, и все почти были ее заказчиками. Чего зря врать — очень даже ценили и говорили добрые слова, до которых она была охоча: что не изменилась с тех пор (а в «те поры» только родился Кирюшка); что так, мол, красив костюм (шарф, волосы, туфли); что не хочет ли сделать материал о сельском клубе (проблемный), о пьянстве, о «большой биологии» (и все проблемные).
Она хочет, она подумает, она даст ответ на днях…
Верили, доверяли, были уверены. Это отчасти заменяло тот обрадованный — е ю обрадованный — взгляд из сна.
К вечеру все стало неактуальным.
Мрело, смеркалось и, наконец, стемнело за окном. Женщина тяжело поднялась со стула (как плюхнулась по возвращении домой, так и сидела, даже ужин поленилась разогреть), сбросила «парад» и улеглась. Мягко, удобно. (За этим она следит: чтобы белоснежная постель, мягкие подушки.) Тихо как! Хочется почитать, но внимание не удерживается на прочитанном. Она закрывает глаза и на ощупь гасит свет. И тотчас — нежное, зеленоватое и свежее снова обволакивает ее, сносит в другом направлении… Куда-то в сторону. «Мы не знаем и одной десятой окружающего нас, — говорят биологи, — так несовершенен наш аппарат восприятия», — почему-то складываются слова. Для будущей статьи, быть может. «И если лягушка видит только движущиеся предметы, а кошка…» Но иной более мощный поток захлестывает эти смешные потуги разума, и она — маленькая песчинка — плывет, барахтается, может, даже что-то выкликает, но это касается уже чего-то другого и кого-то, кого она не умеет назвать. Звенят бубенцы, едут коляски по сельской дороге. Справа — овраг, слева — зеленый холм, кони легко бегут на спуске, дорога петляет. В конце ее — белые домики и сады. А едут на новоселье, и даже известно — к кому, хотя и не произносится имя. И от этого сговора, тайны, и от значимости события все весело кружится, и щекотно где-то у солнечного сплетения. Кто-то говорит ей: «Да ты сядь, сядь, успокойся, все будет хорошо», — кто-то сильный и старший. И проводит рукой по ее волосам. Звенят колокольцы — и это уже будильник.
Рано. Солнышко на желтой стене соседнего дома. Чего он звонил? А, пора ехать. Ничего, городок хороший. Усталость сошла. Надо только прибрать в квартире: возвращаться лучше в чистое. А то — чувство запустения. Твоего запустения и никомуненужности. Э, стоп, стоп! Об этом не думать. А городок — что ж? Особенно если гостиницу дадут сразу. Дадут! Женщина знает, что сможет добиться. Уж такой-то ерунды, во всяком случае! Но ей все труднее стало собирать себя в этот энергичный клубок из напора, обаяния, уверенности в своей правоте и в своем праве: «Я — журналистка из Москвы… Хочу поговорить с вами, да, к слову, вы мне помогите, пожалуйста, с гостиницей» — это в райкоме, горкоме, обкоме. Потом — интервью с первым или вторым секретарем. (И для дела надо. Они в курсе. А уж для гостиницы — непременно.) Когда знаешь, что опереться тебе не на кого, — тогда многое сумеешь.
Почему это сердило Кирку-мужа? В свадебное путешествие ездили по ее командировке (были бедны), и она, двадцатилетняя девочка, очень старалась, не вполне зная, когда попросить, а когда и потребовать. Она больше просила, и ей уступали, иногда, правда, надеясь на благосклонность. Ну, тут понятно его сержение. Однако в ту пору он глядел радостно удивленными (ею обрадованными и удивленными) глазами и смеялся, раскачивая ее на коленях:
— Ты тихий деспот. Ты — трогательный вымогатель. Кто тебе не даст — потом от раскаянья повесится.
И пел ей песенку про черного кота:
Он не требует, не просит,
Желтый глаз его горит,
Каждый сам ему приносит
И спасибо говорит.
А она не насторожилась тогда, не встревожилась от зловещего этого желтого глаза: что-то не то видел он в ней, беспечный Кир. Беда была, конечно, не в «деспоте» и «вымогателе», а в том, что это все подчинено д е л у (деловитость, так, что ли? Неженственность). Нет в ней прихотливой легкости — махнуть на все рукой, наплевать!
Он же свободно отмахивался от книжных заказов, потому что был живописцем, и это было главное, а графика — так, черный хлеб. Но ведь кто-то должен был… должен, долг, обязательность — женское ли дело, когда речь о работе, о заработке?! Вот тогда, вероятно, она и стала превращаться в Ваню.
Который — на работе.
Который — по дому.
Который — за покупками.
Который Ваня-дурачок.
Теперь женщина протирает фарфоровые вазочки для цветов (все у нее на месте, все чисто, это ее гордость и радость. Радость?) и думает о давнем прошлом без обиды и ожесточения. Тогда она соглашалась и на Ваню, только б светился этот ею удивленный взгляд… Ваня? А почему бы не Василиса Премудрая? Что ни загадай — все сумеет, сделает, любое чудо по силам, по душе, размер в размер!
Нет.
Ваня.
Женщина — Ваня.
Тогда появилось и это чувство, которое не покидает до сих пор, — разошлась со своей судьбой. Мы с ней разбежались по разным дорожкам. Она, помню, любила ранние вставания, росу на траве, работу, требующую физической ловкости и душевного покоя…
Женщина подмела пол, огляделась. Ну, молодец! Полный блеск. Слегка будуарный, правда. Хотя тут стол, и бумаги, и книги.
В другой, не своей судьбе, тоже ведь можно как-то устроиться, верно?
Городок оказался еще лучше, чем увиделся в первый раз. От самой станции женщина шла через березовую рощу, потом свернула к реке: над ней была гостиничка — маленькая, весной темная, а теперь прозревшая вымытыми окнами. Регистраторша вспомнила женщину, ее щедрость и без охов и задержек дала номер-люкс — две комнаты, одна с плюшевыми креслами и накрытым такой же скатертью столом, другая — спальня с двойной кроватью и кисеей на окне. Здесь в дневной час было тихо, вечером близость ресторана обеспечивала оживление. Но городок не дремал: встряхнулся на неровном асфальте большой хлебный фургон; в соседнем дворе заквохтали куры; у входа в местный музей толпились приезжие. Сюда часто приезжают. А в музее есть три отличные картины. Надо сходить. Непременно схожу.
Женщину окликнула собачка. Маленькая, лохматая дворняга. Она сидела напротив окна, глядела умильно. И вот лайнула, приглашая к общению. Женщина кивнула ей. Собака улыбнулась. Она несколько раз подзывала женщину к окну, не ела брошенные ею куски: дело, мол, не в подачках, а во взаимной симпатии. Хлебный фургон между тем плотно остановился у одноэтажного дома (ну конечно же, с той стороны вход в булочную). И вот уже начали таскать неровно слепленные, но такие вкусные здесь, как домашние, батоны по тринадцать копеек. Только их почему-то сперва валяли по тротуару, роняя с лотка, потом подбирали и снова не удерживали, будто они были живыми и увертливыми. А когда удавалось прижать несколько штук к синим спецовкам, то несли бережно, шаркая нетвердыми ногами.
Может, пожаловаться? Э, да что толку — найдут других забулдыг, а будут ли лучше? Надо прожечь хлеб, вот что. А плитки нет — спичкой. Купить спичек и прожечь.
И вдруг ощутила себя тут, внутри, — частичкой, обрамленной этим городом, его нелепостью и красотой.
К городским властям женщина не пошла: их мнение уже было записано в ее блокноте и ею же «доведено» до прессы: здесь должны будут подняться производственные корпуса, которые дадут право и возможность на месте старых халуп возвести многоэтажные дома, привезти и расселить рабочих, вовлечь в работу местное население, добиться иного снабжения, а то не поймешь, город это или деревня, — у всех огороды, сады, у многих скот; работать негде, люди разъезжаются, да и то — ни тебе водопровода, ни теплого клозета, а уж хочется жить по-людски; дома продают москвичам, а те не живут зимой, так что жилой фонд превращается в дачный (фонд, а? Вот эти живые дома — фонд). И разрушается. Известное дело, если два-три месяца в году за домом присматривать — и разрушится.
А дома — с высокими косыми фундаментами (гористо, вот и косые, зато сами дома стоят ровненько!), с крохотными оконцами, отгородившимися от улицы ветками акации, сирени, жасмина. Деревенские? Нет. Иное. Очень древнее.
Но в споре этом были и другие голоса: что городок-де уникальный, самый что ни на есть древнерусский, чуть не X века, — с особой деревянной архитектурой. И может, не надо делать из всей этой красоты обычного рабочего поселка, а сохранить, даже объявить заповедным, как иные старые (более знаменитые, правда) города. А дома укрепить, подновить, к ним подвести и воду, и отопление, и все прочее. (Женщина больше разделяла такую точку зрения.)
Началась дискуссия. Включился очень известный писатель. Он говорил о разумном соединении всего — богатого возможностями сельскохозяйственного района, города-отдыха, заповедника: «Вот путь к тому, чтобы тихий этот городок ожил и занял свое место в жизни страны».
Приходило много писем и из других подобных городов и сельских мест, подборки с пейзажными фотоснимками запестрели на страницах еженедельника. Но тут-то возник вполне официальный голос, перекрывший этот «идиллический щебет», как выразился его владелец. Положение женщины сразу пошатнулось, хотя пока это выдавала лишь особая вибрация воздуха. А в редакции более важное место заняли «опровергающие отклики».
С одним из авторов «отклика», наиболее решительным, надо было повидаться здесь в первую очередь.
Фамилия его была Баклашкин; писал он корявым почерком, полуграмотно, но толково, и упирал на то, что сытый голодного не разумеет. Женщина из казенной московской квартиры — «все удобства» — двинулась к обездоленному домовладельцу Баклашкину, благо, улица его, вернее — проспект, как было написано на дощечке полуразрушенного кирпичного (купецкого еще, наверное) дома, начинался прямо от гостиницы. Это был другой, новый адрес, а не тот, что на конверте письма. О переселении Баклашкина женщине сообщила горничная. На случайный вопрос о нем поджала губы:
— У нас что ни горластее, то почетнее, вот ведь как. И квартира без очереди.
Вдоль проспекта, залитого асфальтом, шли потемневшего дерева дома — бревенчатые и обшитые досками. Кое-где уже зияли пустыри — свалили старые, теперь возили кирпич для новых. (Дискуссия дискуссией, а дело делом!) Дальше красовались образцы того, что поставят — длинные двухэтажные, без излишеств. С виду — барачные, а внутри — кто знает. Низенькие, безликие, они выглядели временными рядом с хозяйственными деревянными, хотя жить-то было им, а бревенчатым — на свалку.
Новые, однако, уже обрастали бытом. Дворы разбиты на делянки, пущены под огороды. Тут же, рядышком, зачем-то сараи (не дровами же топят?), погреба.
Скоро асфальт перешел в булыжник, булыжная дорога — в узкую травянистую тропу. Но это все еще был проспект, о чем опять же гласили новенькие синие таблички с белыми буквами, — иногда они прикреплялись к калиткам (за калитками — смородина, крыжовник), порою же — к резным воротам с козырьками (где теперь такие? А ведь бывало — по всей Руси). А на иных ветхих воротах металлическая тяжелая бляха, призванная пережить и хозяев, и дом: «Для писемъ и газетъ». Милые вы мои! С твердым знаком!
Но вот по левому флангу домишки исчезли, и пошел, пошел овраг, весь заросший черемухой, травой.
Лесистый проспект неожиданно кончался несколькими трехэтажными домами, поставленными поперек. В одном из них, вероятно, и жил Баклашкин. У каждого дома по три подъезда, перед дверями — по две скамеечки, на них — старухи. Женщина сверила номер дома, взбежала на второй этаж.
Открыла пожилая, миловидная, очень опрятная хозяйка.
— Вы к Петру Матвеичу? — И с этаким деланным простодушием: — Так не дома он.
— Я подожду.
— Дак ведь… — Хозяйка запнулась. — Нету у него. Ни одной! Поверьте.
— Чего нет?
— А вы… вы кто будете?
Женщина объяснила. И про баклашкинское письмо сказала.
— О, это он мастер. Куда только не пишет! Как что прочтет — сразу строчит…
Комната была большая, вымытая и вся заставленная цветами.
— Он у нас грамотный, не смотри что шофер.
— Василиса! — прогремел из-за стены голос.
Хозяйка махнула рукой, улыбнулась, показав по две ямочки на каждой щеке, охнула не то сокрушенно, не то восхищенно, и заспешила к двери.
Вот тогда-то и появился сам Баклашкин. Был он огромных размеров медвежонок. Медвежонок, а не медведь. Глазки медвежоночьи, голубые, молочные; лапы тяжелые (одну он протянул для пожатия); физиономия улыбчивая, но не от скрытности, как у взрослого зверя, а от детства.
— Давай-ка нам чайку, мать! — И вздохнул грузно. — Так, значит, по письму пожаловали, барышня? Садитесь. Вот сюда, к столу. Чего-нибудь нам сообразят сейчас.
— Спасибо, я сыта, — соврала женщина, хотя ей очень хотелось попробовать из рук хозяйки.
Баклашкин махнул лапой, даже спорить не стал.
— Так про письмо вот я что, сразу уж… Это… — Он оттопырил толстые губы. — Ну, я тогда на сына осерчал. — Голова его наклонилась смущенно. — Он на инженера выучился, заочно окончил, и говорит: не приеду к вам, работать, мол, негде. У нас-то, здесь, и — негде! Дак я ведь знаю, он, стервец, отдельно жить хочет. Ну, думаю, не будет по-твоему. Отгрохаем тебе завод. И — в горком, и в горсовет, и в газеты… Что, мол, и нам тоже эта самая цивилизация… — И оглянулся на дверь, заговорил тише: — Так они меня в этот вот дом переселили. Хозяйку водой отливали, как нашу хибару бросала. Там и садик был, и огород на три сотки… А теперь привыкла. В ванной стирает — так не сунься. Воду горячую требует, забыла, как к колодцу по грязи шлепала.
— А сын?
— Чего — сын? Отрезанный ломоть. Жена, детишки. Как отдыхать едут — нам подбрасывают.
— А живет где?
— Да где ж? В Москве. Я б его, стервеца, и не пустил сюда с этой фифой…
«А медвежонок-то с характером!» — усмехнулась про себя женщина.
Вошла хозяйка. Разговор уже смолк, но она, похоже, слышала — недовольно повела головой: видно, был у них давний и тяжелый спор. И еще не кончился.
— А ты, барышня… Звать-то тебя как?
— Анна Сергеевна.
— Ты, Сергевна, вот куда погляди: осушение у нас тут ведут, приехали какие-то, не наши. Так они что — верховые болота сушат. Из которых река начинается. Улавливаешь?
— Не может того быть. Это вы тоже на кого-то сердитесь?
— Верно, верно, дочка, — вмешалась и хозяйка. — Ведь что там прежде было! И брусника, и подальше — клюква, теперь — шаром покати. И трава не растет.
— Да на этих почвах, барышня, чтоб вы знали, посеешь — не вырастет. И деревья сохнут, и дичь улетела к чертовой матери.
Хозяйка расставляла чашки, баночки с вареньем, потом из кухни пахнуло печеным, и она сорвалась туда.
— Не очень я вам верю, — ласково улыбнулась женщина. Ей нравился этот обстоятельный мужичок. — Потому что про верховые болота все знают, и специалисты — тоже.
— А то нет! — так же басовито-мягко отозвался Баклашкин. — Я у этих осушителей планы смотрел: у них помечено — здесь клочочек да там болотце, а всего столько-то га. Так вот они чем по лесу-то гонять, разом большое болото и обсушат. Аккурат на столько-то га.
Хозяйка, овеянная теплым и сытным духом, внесла тарелку пирожков.
— Вот с капусткой с кисленькой, уж не знаю, как испеклись.
— У тебя, мать, худо не бывает, — прожужжал на низких ласковых тонах Баклашкин.
— Хвали, кулик, свое болото.
Они только что не переглянулись, а улыбки — уж это точно! — вышли на лица.
— Вот тебе и болота, — подытожил Баклашкин. — Я сперва тоже писал, шумел. Шуметь-то можно. А толку что? Теперь свой вот сад развел, — кивнул на цветы.
Женщина пригляделась. Причудливо шел вверх желтый древесный ствол и расходился зелеными плотными лапами с ложбинкой по внутренней стороне и в колючках. Столетник? Такого, пожалуй, и не встретишь. Ему деревянная кадка мала — здоровенный.
Тут были и светлое лимонное деревце, и бегония с мелким плотным и гладким листом. И все добротное, раздвигающее воздух в ощущении своего права требовать пространства, света, тепла…
«Правовые цветочки!» — улыбнулась про себя женщина.
Хозяйка разлила по чашкам свежей заварки чай, тоже перевела глаза на цветы:
— Ему волю дай, он тут… — и засмеялась.
— А как же! Вот ведь проще простого — кактус. Ему воды почти что не надо, в пустыне живет. А она льет. Жалко ей.
— Так ведь здесь-то не пустыня. Чего мучить!
— Не надо ему! — И оглянулся победно: вот, мол, какая неразумная!
Тут тоже, видно, был давний спор, но ласковый, любовный. Игра в умного и дурочку, в умелого и неумеху.
— А как кенареек водил!..
По щекам женщины разбежались ямочки.
— Плохо тебе было?
— А то хорошо. Дудит, бывало, дудит им на своей дудочке. А я… Что есть муж, что нет.
— Ревнует, — кивнул старик. — А уж пели. Сергеевна, веришь, двадцать кенарей хором одну мелодию да все коленца выполняют! А бывало, что продашь пару, а он, кенарь-то, зале́нится, начинает фальшивить. Я приду, сяду возле — опять поет. Вот стервец какой!
— Почему так?
— Боится. Я их учу: палочкой по лапкам — не ленись, не ленись! Они понимают!
— И верно, разумная тварь, — опять закивала хозяйка. — Ведь вот если любовь у них, пересадит, бывало, мой ирод самочку в кухню, а кенаря в комнате оставит. Так он кричит, она откликается. И никого к себе не подпустит. И он к другой не подлетит.
Они уже, собственно, вели монолог. Парный монолог. Пели, как те кенари.
— А кенареечки есть милые такие, — это уже он, Баклашкин. — Ее рукой накроешь, она присядет, сидит, только сердечко бьется. А другая замечется.
— Не прирученная?
— Характеры у них, барышня, разные. Есть самец, так он свою самочку, если любит, закормит, все перышки ей перечистит. Она и двигаться перестает. А другой и не подлетит потом. А есть такой хулиган — она яйца снесет, только отлетит, а он их все поколотит.
— Зачем же это?
— Чтобы снова с ней спариться.
— А уж красивые! — перехватила хозяйка. — Он им каинова перца добавляет, бывало, приучает понемногу, — из Персии доставал через одну тут, — так птицы эти ярко-красными становятся.
— А для лучшего колориту, бывало, заверну кенаря в вату, только клюв да ножки торчат, и кормлю. Так он пунцовый получается, переливчатый.
— …Сколько премий на выставках брал! Где у меня грамоты-то… — Она остановилась неуверенно, но Баклашкин не поощрил, и хозяйка отступила: — С переездом все кудай-то засунуто, то одно не найду, то другое. Вот его писанья-то к чему привели!
— Так вы, когда я пришла, подумали, что я за кенарями? — засмеялась женщина.
— Ходют еще, — отозвался старик смущенно. — Ну, где же здесь? Там у меня светелочка для их была.
Оба старые притихли, завспоминали.
— А писать… Я ж не для квартеры этой писал. Я прежде, как увижу нелады, — сразу. До всего мне дело. А мне: «Ты что, умней всех? Неужели же ты один видишь, а другие нет». И то… Лежит вот зерно на хлебоприемном пункте в буртах, без крыши то есть. Сырое привезли, на землю ссыпали, зерно прорастает, сверху образуется дерновой слой. Это я еще шофером работал. Трубят — план, план выполнили. А план — вот он, гниет. Я — туда, я — сюда. Не найти концов. А начальству нелюбо. И ведь что обидно — не я один вижу, верно мне говорят дружки.
— Ладно, ладно, теперь ты на пензии, — миролюбиво заворчала хозяйка. — По дому вот воюй.
— И по дому буду, — вскинулся Баклашкин. — Это что ж, и дома́ новые отгрохали, а туалет, простите, во дворе.
— Пустют воду, обещали уж, третьёва дня мастер был.
— И помойка под окном, мухи — сиди с закрытыми форточками.
— Ну ладно, ладно, — замахала руками хозяйка. — Чай на столе. Принеси лучше барышне медку, я чтой-то не нашла в буфете, похоже, кончился.
Переваливаясь на толстых ногах, старик молча вышел.
— Беспокойный, — пожаловалась хозяйка. — Ну толковый, что ни начнет — все у его у руках! Пчел вот завел. Соседи, правда, ругаются, продавать придется. Так мед его — в округе лучше не найдешь. Он и про пчелу знает.
Баклашкин принес сотового меда в эмалированной мисочке.
Анне Сергеевне же что-то загрустилось, она стала прощаться, и Петр Матвеевич аккуратно и очень ловко завернул ей эту мисочку с собой.
— В Москву повезешь. Вот и ложку тебе деревянную положу, сам выстругал. Я их теперь на продажу делать надумал.
Они уже вышли в прихожую, уже протянул он для пожатия мягкую влажную лапу двойной ширины, а все топтался, не отпускал.
— Вот что, барышня. Сказать все же скажу. Жалко мне городка нашего, вот что. Жаль. Здесь ведь и рыба в реке, и дичи по лесу, и тихо-то как! А начали строить — видала, внизу там панелей накидали? — так уж и народ пришлый, и воровство, и хулиганство. Все они тут поломают, поразгоняют. — И еще тише: — Я ведь не то что скандальный какой. Видеть я этого не могу, когда сквозь пальцы летит!
— Хозяйственный! — покачала головой жена. — Ох, с доглядом мужик!
— Так мне-то разве что надо? — Его оттопыренные губы выдавили просительную улыбку. — Я ж не доносы какие пишу. И не для себя. — Он развел короткие руки. — Для всех, для нас. А меня бить: не суйся! Теперь вот квартеру. Сокрушили они меня. На все плюнул.
Женщина удивленно подняла брови. Впервые ей померещилась фальшь:
— Ну что ж уж так сокрушаться? Квартира хорошая.
— Хорошая, да обидно: вот как они меня понимают. Вот как, стало быть, оценили.
— Не дешево! — опять, пытаясь примирить, улыбнулась женщина.
— И я говорю, немалая цена, — подхватила хозяйка.
Он блеснул на нее сердитым глазом:
— А я дороже. Больше я сто́ю. Я им все сказал. Не поняли: мы, дескать, трехкомнатную на двоих не можем. Да мне и этой не надо! Мне чтоб… по чести!
— Ну, ну, отец, держишь ты барышню зазря.
— И то! — Он погасил в себе запал, улыбнулся гостье. — Ничего, теперь молчать буду. Купили. — И уже другим голосом. — Может, пирожков?
— А сейчас заверну, — отозвалась хозяйка. Но не завернула.
— Сыну сберегает, — подмигнул старик. — Сын с вечерним прибудет. — И голос его дрогнул нежностью к ней ли, к сыну…
Были они старые и одинокие среди своих цветов и пчел. Были они… были они счастливые грустным стариковским счастьем в последних лучах солнца.
Женщина шла не дорогой, тропинкою. Тропки эти были повсюду, они сокращали пути и давали обзор. К ручью, бежавшему внизу, со всего оврага — по глине, по траве — стекала вода: ручейки, роднички, — и в тепле и влаге все кругом было особенно свежо, зелено. Женщина вспомнила свой недавний сон, улыбнулась ему, как сбывающемуся предчувствию.
Умело косолапя ноги (она была спортсменкой, лыжницей) и стараясь не испачкать туфли, стала спускаться с холма. Внизу шли огородные гряды, а потом, чуть взберешься, — и площадь, гостиница, пивная, магазин — все рядом.
По соседней тропинке заскользил человек. Молодой человек в стертых джинсах, небрежном свитерке, при жидкой бороденке. Съехал по мокрой глине на ее тропу, затормозил, обернулся. Узкое желтоватое лицо. Неприятное.
Но глаза шустрые.
— Помочь?
Ей не надо было помогать, но предложение было той искренности, отвергнуть которую значит жеманиться. Она протянула руку. Мальчик — он был мальчик, и рука большая, но костлявая (слабые косточки), ухватился за ее руку и пополз вниз, увлекая за собой. Сорвался, побежал, она побежала тоже, обрызгивая его и себя и смеясь.
— Спасибо за помощь!
— Всегда рад. — Он тоже смеялся, комически разводя руки. Зубы его были белы, неровны. — А ведь вы меня не помните.
Она не помнила.
— Я так и знал.
— Не томите.
— Полянка, двадцать три.
Это был ее адрес.
— Ну?
— Клавесин. И над ним картина Нилуса, подлинник. Темный фон, огни в тумане города и дождя… А может, не города. И может, не дождя, а вечера.
Он как-то развеселился, разыгрался, слегка издеваясь над художником и, стало быть, над ней.
— Я никому не навязываю своих вкусов, — отпарировала женщина самолюбиво.
— О, простите! Это моя глупая манера изложения. Я, напротив… — И он вроде бы расшаркался на этой мокрой траве.
Как же так? Странное лицо его должно было запомниться. Может, из театра? Была у нее короткая любовь с молодым режиссером — готовила в газету материал «Поговорим о театре»… Забавное такое время и — полно каких-то юных, насмешливых и веселых пареньков. Но этого вроде не было.
— Не театр имени…
— Нет, нет, — перебил он с комическим испугом. — Меня приглашал Кирилл.
— Младший?
— А их несколько? Простите, не знал.
Они снова почему-то засмеялись.
— Так чего ж вы приходили? Ведь вы старше Кирки, правда?
— Да. Мы тогда вместе занимались семнадцатым веком. У профессора. (Он назвал фамилию. Действительно, был такой энтузиаст.)
— Ах, история!
— Как он сейчас?
— Вы не о профессоре?
— Конечно.
— В армии.
— Я знаю. Мы переписывались одно время. Сколько ему еще?
— Год. Почти год. Как вас зовут?
— Валентин.
— Валентин, вот вы спросили, не узнала ли я вас, но я совершенно уверена: мы с вами никогда не виделись.
— Это вы не видели, а я из Кирюшкиной комнаты преотлично вас разглядел. И потом, у него висела ваша фотография, вы с ним удивительно похожи!
— Что за диво? Он ведь мой сын.
Их довольно, в общем-то, несуразный разговор не был, однако, в тягость, потому что сопровождался оживлением и радостью узнавания, которая суждена не каждым двум говорящим. Он легко и хорошо смеялся, она включила привычную свою быструю реакцию и маленькие ужимочки, дававшие возможность переключать разговор и вообще своевольничать.
«Ты — пират беседы», — говорил об этом Кирка-старший. Тогда ему это нравилось. А потом? Потом, кажется, она разучилась. От усталости. Ему перестали давать работу. Разные ведь бывали в этой жизни перипетии. Он не был виноват. И она не была. Но сердился на нее, — она перестала нравиться.
— М?
— Что же, говорю, мы стоим?
— А… Да. Пошли. Меня, к слову сказать, зовут Анна Сергеевна.
— Отлично помню. И фамилию помню. И даже вашу статью об этом вот городке… и другие статьи.
— Благодарю, как говорится, не ожидал, — засмеялась женщина польщенно.
— Вы в гостиницу, Анна Сергеевна?
— Ага. А вы?
— Я уезжаю. Думал пристроиться здесь на отпуск. Что-то не выходит.
— Вы работаете?
— Разумеется.
— Где? Если не тайна.
— В биохимической лаборатории. Вам будет интересно. Как-нибудь еще раз так же удачно помогу вам спуститься с горки — уже в Москве — и расскажу.
Они опять засмеялись.
— Вы живете на горке? — спросила она в той же быстрой манере.
— Более или менее.
— А я на Полянке. Заходите.
— Спасибо. Забыл предупредить: я все понимаю буквально. Зайду.
Мальчик удалялся неровным шагом: нервные сегодняшние дети!
Пожав ей руку, он сразу посерьезнел. Неулыбчив. Хотя и смешлив. Смех набегал сразу, минуя стадию улыбки. Подвижное, неприятное лицо. Какой-то будет Кирюшка?! Каким вернется?
По склону оврага женщина взобралась на центральную площадь.
Потихоньку темнело. Наступили легкие минуты, когда улица, притихшие дома с закатными окнами, ивы и тополя, вышедшие за изгороди палисадов, скамейки под ними — все принадлежало всем. Все было соединено мягко истаивающим светом. Потом зажглись лампы в домах и на улице, жизнь пошла у каждого своя, очерченная световым кругом. Женщина заспешила в гостиницу, рано легла. Сон выплыл сразу же из-за сомкнутых век…
…Дорога (опять дорога! Но другая, и цель другая) шла через лес, у большого дуба сворачивала. У разлапых корней отдыхали, жевали хлеб, который несли завернутым в белые головные платки. Кто с нею был? Ускользнуло как-то. Но вел кто-то толковый, самостоятельный такой, покрикивал на них, глупых баб, которые всё норовили спросить дорогу у встречных. А встречные попадались; другие же обгоняли на лесной тропе — тоже спешили.
Вдалеке раздались колокола.
— Ну вот и… — сказал самостоятельный мужик.
Значит, цель похода была вот какая. Но было и еще что-то, что радовало, давало силы.
Издалека обозначилась белая церковь на зеленой поляне. Подошли. Самостоятельный мужик отлучился. И вскоре заспешил к ним, откидывая ногами черную рясу, высокий и очень молодой священник.
— Благослови вас господь, — сказал он медленно и отвел черные неспокойные глаза, приспустил ресницы.
Кирюшка! Только глаза почему же черные?
Она ловила на себе этот неверный, убегающий взгляд (вот, значит, к кому шли). И было в этом ускользании тревожное. Все стали прикладываться к его руке. А он, не глядя на мать, молча нагнулся и поцеловал ее в голову, в белый хлопчатый платок.
Женщина проснулась от этого прикосновения и долго лежала, боясь подумать, что совсем не знает этого черноглазого (почему черноглазого?) мальчика, даром что ее сын. А что сделает, кем обернется?..
Утром она уехала в Москву на семичасовом.
В квартире за это время воздух застоялся, особенно в коридоре и кухне. Комната оставалась душистой. «Пахнет женщиной», как говорил один ее друг, блаженно прикрывая глаза. Ах, все это — поза, выдумки. Полые слова. Духи, это правда, были всегда отличные.
Женщина сняла со стенного гвоздя ключик и, не раздеваясь, спустилась к щитку с почтовыми ящиками. В ящике, как она и ожидала, лежало письмо. От Кирюшки.
«Досточтимая наша мамаша!» — начинал он несколько ёрнически, а потом шли милые детские корявости, вроде как «ужасно помню все в нашей квартире». Женщина покачала головой: скучает, стало быть. И пошла скорее смывать тушь с ресниц.
Но ничего такого «из сна» не было. И ей стало неловко и виновато перед сыном за несуразное это подозрение неизвестно в чем. А оно, конечно, было. И чувство виноватости подтверждало это.
Теперь женщина с охотой приняла душ и получила удовольствие: чем дальше в теплом тумане, струении воды — тем больше. Она даже пела, мурлыкала старое-престарое, из детства пришедшее, мамино:
— Душенька, девица,
Бояре идут!
— Что мне бояре,
Я бояр не боюсь.
Эти оперные бояре облегчили ей потом знакомство с историей нашей, вернее — утеплили, одомашнили… Как давно все было. Очарование, однако, осталось.
— Что мне бояре,
Я бояр не боюсь.
Я пойду в горницу
В платье наряжусь.
И пошла, и нарядилась в красный халат с кистями. И зеркало сказало ей, что без косметики и вздерга нервов тоже неплохо, — от памяти уходящего в прошлое городка на холмах, от симпатичного Баклашкина с его хозяйкой и кенарями, от странного мальчика Валентина и от Кирюшкиного письма. От Кирюшки. Только вот не хотелось строчить статью. Но лучше уж избавиться, а вечером… Ну, в общем, чтоб остался вечер. Зачем? Да ни за чем. Чтоб не было свободного времени. А еще она не умела откладывать дела.
«Ваня ты, Ваня!» — сказала себе женщина, быстро сготовила холостяцкую яичницу с черным хлебом и села за стол.
А писала она легко, скользила по верхам. Пресса не взывает к научному мышлению и к глубине. Перечитала. Улыбнулась Ване: борзописец ты, парень. И подбежала к телефону.
Звонил Валентин, тот мальчик.
— Мне очень… Мне крайне нужно спросить вас, Анна Сергевна…
— Случилось что-нибудь?
— Да.
— Приходите, я дома. Приходите сейчас, Валя.
Женщина не пыталась разгадать, что случилось. Она поставила на плиту чайник, начистила картошки, вымыла после себя сковородку и вилку. Поискала среди консервов и нашла банку лосося и кабачковую икру. Движения ее были чуть поспешны.
Валентин пришел очень скоро.
Неприятное лицо, снова подумала она, открывая ему, но умное.
— Идите в кухню, Валя, я вас накормлю.
— Спасибо. Не против. Я по делу.
Он жадно ел, двигая челюстями, бороденка вздрагивала. Потом вдруг сделал какую-то неуловимую гримасу, кровожадно выставив нижнюю челюсть, и рассмеялся. Еще не зная, чему он, женщина засмеялась тоже.
— Чего вы, Валентин?
— Вы на меня смотрите как на удава! — У него все же были прекрасные белые зубы. — Ей-богу, Анна Сергевна, вам ничего не грозит! — Он проглотил наконец эту лососятину; все уничтожил один.
— Так что стряслось? — спросила она.
— Меня сегодня повернули лицом к действительности.
— Ну и кому хуже, ей или вам?
— Ей. Посмотрите на мое лицо! Но и мне тоже. — И вдруг посерьезнел: — Анна Сергевна, меня прогнали из комнаты. Я снимал. Может, вы… Кирюшкину, а?
Женщина вдруг подумала, что, может, он и в городок-то ездил потому и ее узнал не просто так. Но отмела.
— Валя, я… Но пока — конечно. Конечно. Не на улице же.
Ей хотелось знать, из-за чего, но проявлять любопытство было неудобно.
— Надо рассказать? — спросил он.
— Как сочтете нужным.
— Чисто идейные разногласия. Но поверьте, с вами на эти темы даже говорить не стану.
Лицо понемногу приходило в равновесие. Женщине не хотелось больше ничего знать. Она вдруг ужасно устала. И выяснилось, что поздно уже. Постелила ему в Кирюшкиной комнате, мальчик этот смущенно бродил за ней и говорил что-то ужасно умное о телепатии как электромагнитных волнах, о «мозговом радио» — и все невпопад.
— Укладывайтесь спать, дорогой мой, — сказала женщина. — Я сегодня не собеседница: приехала, сделала материал и теперь усталая, как тот пес.
Он начал рассказывать о псе ответственного работника, на которого напал соседский кот «и продемонстрировал маленький вестерн: проскакал, как на коне, несколько кварталов…».
Они посмеялись еще чуть-чуть, уже просто так, по-домашнему, от тепла и «никуда не надо идти», и пожелали друг другу спокойной ночи.
Утром, когда женщина собралась на работу, Валентина уже не было, но остался на стуле галстук (разве на нем был галстук? Или в кармане принес?) как знак возможного возвращения.
Он пришел через три дня с портфелем, набитым едой, купленной неумело. И с каким-то старым саквояжем, набитым книгами, которые тут же на кухне и вытряхнул. Они долго пили чай и говорили просто и легко, почти без вздерга — ну, может, самую малость, насколько диктовал взаимный интерес. Было видно, как ему нравится здесь. Но видно не внешне, показно́, что позволяли себе другие люди. Валентин не допустил ни одного ложного шажка. Только лицо постепенно обретало симметрию — другое совсем лицо! — да чаще и неожиданней налетал смех, да легче — им обоим легче — говорилось, дышалось.
— Знаете, Валентин, а у вас ведь два лица!
— Я… не буду спорить. Это естественно.
— Почему?
— Ну, у меня есть некоторые особенности.
— Что это значит?
Он сморщился, теряя в лице гармонию.
— Зря заговорил. Неинтересно.
— М н е интересно. — Женщина подчеркнула это «мне» и покраснела. Почему, собственно? Глупо как!
Но он не заметил.
— Ну извольте. Я, знаете ли, об этом не рассказываю… Очень старая история. Мне было девять лет. Только что умерла мать, а о смерти отца нас уведомили еще раньше, я его мало видел, хотя, как говорили, любил и был очень похож на него. Меня взяла к себе тетка. Она жила в том самом городке, где я вас встретил, за оврагом. Это недалеко от кладбища. И я все туда ходил, хотя мама была похоронена в Москве. Но мне, знаете, как-то казалось… — Лицо его передернулось, появилась та самая гримаса, при которой женщина всякий раз думала: неприятное лицо. Но теперь она не подумала. — Да… Так вот. Как-то я пришел с этого кладбища — оно лесное такое, спокойное, — сел читать, а мне не читается, я пошел в кухню, поставил чайник на керосинку, гляжу — мимо окна прошел человек, по ступеням поднимается. А тетки не было. И никого. Я чего-то испугался. А человек уже стоит в дверях. Знакомый такой человек, а не вспомню. Он зовет: «Валентин!» Я, как говорится, остолбенел. Знаю его, хотя и не видел. Кажется мне: не видел его живым. Он мне снова: «Валька!» А потом: «Сынок!» Тут я и упал. А когда очнулся — все мне внове, все в диковинку. И — весело. Вообще-то я довольно мрачный тип и всегда такой был. А тут — веселый, смеюсь. Только правая рука повисла.
— Как это?
— Паралич. Висит как плеть. Отец меня водил к врачу, чего-то лечил. Но больше мы гуляли, я ему пел песни. Он в первый же день спросил: «Ты скучал обо мне?» А я ему (это он мне потом рассказывал, в с е рассказывал, я совсем не помню): «Я не скучал, говорю. Валентин скучал и нюнился, а я знал, что все будет хорошо». Он спрашивает: «А кто же ты?» — «А я, говорю, Ксаверий… И не путай меня с Валькой, мне это обидно».
Женщина слушала, широко раскрыв глаза.
— Вам не страшно, Анна Сергевна?
— Нет, почему же. Скорее грустно.
— Да, в общем, не весело. Я думал, вы больше развлечетесь, — ведь удивительно. А вообще-то это в медицине называется раздвоением личности.
Они помолчали.
— А как же… потом?
— Потом было еще одно событие, как нынче выражаются — стресс. И я опять потерял сознание. И очнулся собой. Теперь почти не бывает. А если бывает, то чуть-чуть… — Это уже он сказал потупившись, скороговоркой. И с веселой жадностью допил из стакана чай, будто подвел черту.
— А вам не жаль потерять Ксаверия? Ему ведь проще.
— Ого, еще как жаль! Да он и много милей меня… Но… Разве мы выбираем?
— В наше время, Валя, было распространено мнение, что свою судьбу можно сковать. «Каждый — кузнец…» И так далее.
— И счастья добиться, да?
— Конечно. Не верите в это?
— Ну, как добиться, к примеру, любви, если тебя не любят? Как стать летчиком или вулканологом, если нет храбрости? Разведчиком — без авантюрности в характере… В ха-рак-тере!
— А журналистом?
— Тоже, наверное, авантюрность. Только другого толка. Легкость, да? Я опускаю литературные способности. Некая податливость убеждений. Впрочем, не знаю. Не думал. Но вы ведь не такой уж журналист!
— А кто же?
— Киркина мама… Воспитатель, может быть.
— С чего это?
— Мне так кажется. Может, врач. В общем, какая-то более женская судьба.
— Вы думаете, я — того, разошлась с ней? С судьбой? Не совпала?
— Уверен.
О, каким, наверное, взрослым и мудрым кажется он себе! Режет правду — и тут хоть умри! А впрочем, кто знает? (Зачем-то ведь ей больше мил такой, чем Кирилла-старшего, взгляд на себя. Зачем-то не уничтожила она в себе женщину, хотя эта женщина и — Ваня.)
— Нет, нет, — не согласилась она. — Я живу своей жизнью. Единственной.
— Единственной — не всегда своей, — заключил умный мальчик. Он сгреб книги, понес их в комнату, в дверях споткнулся. Оборотился в смущении, трагикомически развел руки: — Вот видите, хотел удалиться как герой… Спокойной ночи, Анна Сергевна.
Она кивнула чуть снисходительно:
— Добрых снов вам, Валентин.
Он являлся не каждый день («Надо же вам передохнуть!») и без предупреждения. Был опрятен, мыл за собой посуду, а иногда, если приходил рано, — даже пол. Он приносил книги по психологии, биологии, бионике. И читал неотрывно. Если женщина окликала его, вздрагивал и от смущения начинал оживленно говорить, жестикулировать. «Какой хороший мальчик», — думала женщина. Она охотнее возвращалась домой. Больше читала. Когда попадались стихи, которые нравились, она запоминала их, чтобы прочитать Вале. Но потом не решалась: у него были иные вкусы (другое поколение, что поделаешь!). Но ей все равно хотелось запоминать стихи.
Было на розе, красной розе
Два лепестковых завихренья,
Было у розы две макушки,
Как у счастливого ребенка…[8]
Этот счастливый ребенок из стихов делал и ее счастливей.
Когда дни оцвечивались работой, это тоже было ярче прежнего, потому что потом можно рассказать: есть кому!
Однажды в редакционном коридоре ее остановил Главный:
— Любезная Анна Сергевна, у меня для вас преприятнейшее известие. Новый отдел утвержден. И вы тоже. Ура?
— Ура, — улыбнулась женщина. Она боялась, как бы не рухнуло с новым отделом: хотелось побыть в штате, хотелось два раза в месяц спокойно отправляться за зарплатой.
И Валентин порадовался за нее: так ей будет легче.
Был странный вечер телефонного звонка. Позвонили поздно. Кто? Не хотелось, чтоб теперь, сейчас врывались с чем-то своим.
— Подойдите, Валя. Пожалуйста.
Он снял трубку. И — неожиданно:
— Да, это я. Спасибо. Нет, нет, я сам забегу. Завтра можно?
Женщина так и потянулась в тревоге. Показалось, что звонок имеет отношение к ней. Почти уверенность.
— Это с прежней квартиры, — пояснил Валентин. — Я дал этот телефон, ничего? Мне там письмо пришло.
— А…
Но долго не могла заснуть. Снова позвонили. Накинула халат, пошла через комнату и коридор в кухню (теперь телефон на длинном шнуре оставался там). Звонок не повторился. Но сквозь щель в двери пробивался свет. Забыл погасить! Вошла.
Мальчик спал, положив руки и голову на книжку. Взъерошенные, чуть вьющиеся волосы. Заработался. Тонкие в кости, но длиннопалые, несоразмерно большие руки. Она стояла, забыв выдохнуть от нежности. Странно как! Кто он ей? Не сосед, не жилец, не друг. Он был ее тепло, подъем, источник ее радости и забот. Свет в окошечке.
Женщина не решилась разбудить, вышла на цыпочках.
Был вечер, когда она попросила Валентина о помощи. Сказала выспренно от неловкости:
— Мне дали маленькое королевство, и я назначаю вас своим министром. Пока — без портфеля. Но если…
— Подумаю, — с наигранной хмуростью ответил молодой человек.
— Нет, я очень серьезно, Валя. Мне без вас не справиться.
— Господи, да о чем вы говорите, Анна Сергевна?! Я к вашим услугам! В любое время.
Звучало это искренне и сердечно.
Вот так всегда: женщина робела окликнуть его (когда читал, работал, был точно за стеной), а окликнув, дивилась, как легко он отзывался ей.
Она молча положила на стол тематический план отдела. Валентин, не поднимая глаз, придвинул его и просмотрел.
— Да-да-а… Довольно популярно все. И, стало быть, будет элементарно.
— Это неизбежно, Валя, газета ведь!
— Ну, хорошо. С чего же вы начнете? То есть мы начнем? Может, с памяти. Теперь у людей сугубое желание все помнить. Погоня за информацией.
— Можно.
Он хмыкнул:
— А эпиграфом возьмем афоризм Оскара Уайльда: «Все жалуются на свою память, и никто — на свой ум».
И засмеялся, приглашая и ее к смеху. Но женщина оставалась серьезной.
— Пожалуй, — сказала она и подумала, что, может, и об ее уме этот мальчик — так же вот, насмешливо.
А он глянул удивленно. Значит, напрасно она. Милый какой человек! И женщина успокоилась.
— Так что вы скажете, Валя, о памяти? Если — по науке? — Мальчик, который не жаловался ни на свою память, ни на свой ум, задумался.
— А зачем вам, собственно? Вы же будете только заказывать.
— Ну, чтоб представлять себе примерно…
— А… — Он сморщился (дурное все же лицо!), перекосился, задвигал челюстью (и нервный ужасно!). — Память, память… Ну, от Платоновой восковой дощечки…
Женщина не знала — это легко было уловить по пустоте, возникшей во время паузы. Он не стал эту паузу длить.
— Платон, как известно, автор первой теории памяти, предложил представить себе, что в наших душах есть восковая дощечка. У одного она больше, у другого меньше, у одного жесткая, у другого мягкая… И вот на ней мы делаем оттиск наших мыслей и чувств, как бы оставляя отпечаток перстня. Если в чьей-нибудь душе воск глубок и обилен… Что вы так смотрите, Анна Сергевна? Скорбно как-то…
— Ничего, ничего, продолжайте!
Она просто любуется им, вот и все.
Женщина забралась с ногами на диван, укуталась пледом, почувствовала себя уверенней от извечной этой женской позы. Да какой она ученый? Какой деятель? Кто спросит с нее?!
В эту ночь опять шли через лес, где-то близко к той, церковной тропе, но иначе. Было поле, уже зазеленевшее, его только перебежать, и — станция. Перебежала. Издалека — гудок паровоза. Надо было успеть, и она бежала, и кто-то (какие-то спутники) — следом. Теперь о н а вела, она вроде бы знала. Выскочила на откос, а поезд идет, идет, сперва медленно, потом быстрее. Кто-то впрыгнул, успел. Но не она. Ее потащили, стали подталкивать к вагону; вот рядом ступенька, поручни. Еще кто-то вскочил на ходу, но не удержался, полетел под откос, закричал. «Хорошо, что не схватилась за поручни, хорошо, что не я…» И вдруг в ужасе: «Не я, а кто? Кто?»
И проснулась.
Крик и вправду был. Он шел из Кирюшкиной комнаты: тупой, животный, непробудный крик.
Женщина вбежала.
Валентин метался по кушетке и мычал сквозь сомкнутый рот. Напряженное, синюшное лицо. И — грубое, чужое. Женщина положила ладони на его лицо, стала гладить с силой — от середины лба к вискам, от щек к ушам:
— Полно, полно, успокойся, все хорошо, все будет хорошо. — Кожа липкая, но неприятно не было. Было жаль.
Наконец сошла животная гримаса, черты расправились. Ей даже показалось, что на секунду он приоткрыл глаза. И поспешно смежил снова. Может, показалось. Потом отвернулся к стенке. У него был заросший затылок, мягкие, в колечках от пота спутанные волосы. Две макушки.
Женщина вздохнула многоступенчато, как в детстве после плача: что-то умалилось за эту ночь, а что-то прибыло, схожее с полой водой. И затонули берега.
…как у счастливого ребенка…
Тяжело поднялась, хрустнули коленки.
Я разнимала красную розу
На две особые половины,
Я разнимала красную розу
На две совсем отдельные розы…
Ей долго не спалось. Под крышей поселилась тревога. Она, может, давно жила, но спала днем. А ночью спала хозяйка. Теперь они встретились и долго, немо глядели в глаза друг другу. Женщина зажгла ночник, взяла книгу. Ни одна буковка не оставила отпечатка на восковой дощечке ее памяти. «Надо что-нибудь почитать по науке. Схожу-ка завтра в библиотеку, вот что. Да. И завтра же позвоню кое-кому из ученых…»
Утром проснулась от солнца. Значит, поздно: к ней солнце приходило лишь после девяти. Дверь в Киркину комнату открыта. Валентина нет. На стуле записка.
Женщина подошла, задохнувшись:
«Милая Анна Сергеевна!
Я получил от Кирилла письмо (помните, мне звонили с той квартиры?). Он просил подготовить Вас, но я не умею. Кирка женился. Там, где служит. Там и останется жить: жена уехать не может, у нее больна мать. Не волнуйтесь.
Все будет хорошо.
Спасибо Вам.
Никакого галстука на спинке стула.
На столе — ни одной тетради с записями.
Зазвонил телефон.
— Жанна! — Ласково, но твердо зазвучал начальственный бас. — Ты чего прохлаждаешься?
— Я…
— Что, заболела? Голос какой-то…
— Нет, нет, я здорова. Все хорошо. Сейчас приеду. И привычно глянула на часы.