Человеку нужен дом. Выстроенный в сердце дом, где ты спокоен и крепок. Нужно иметь за что зацепиться, чтобы никто не оторвал тебя от твоего «я»!
О чем тут речь? Ч т о это? Может быть, приверженность какому-нибудь делу (не просто работе, а — Делу); или любовь; поиск истины; может, прирощенность к родной земле, к истокам, что ли. Кому — что. В разном ищем мы эту крепость (вот и говорят — метания) и находим не сразу. Иногда лишь в зрелые годы. А порой и…
Пути же такие разные. Кажется, вот этот! Но пошел и — заплутал, сбился. А то — крохотный толчок, неясное волнение от чего-то, мимо чего привычно было проходить. (Картина давно известного тебе художника; поляна среди леса; лицо в толпе; случайно оброненное слово, как подсказка…)
А вот еще — жил человек до тридцати лет: и в деревне жил, и в городе — безалаберно, бедолажно, томился. А потом — случай свел! — увидел море. И — точно воскрес, и связал с ним судьбу, и оказался счастливым.
Алина уезжала за город. Складывала чемоданы — брала лишь белье, книги да немного продуктов, чтоб сразу не заниматься покупками. Она гордилась своей нетребовательностью к быту.
— Человеку надо немного, друзья мои. Особенно старому.
Но она, разумеется, была здоровый старый человек, иначе ей требовалось бы больше.
Увозил ее обычно Владислав Николаевич на своей машине, делал это не без радости (не очень-то любил старуху), а она принимала жертву с трудом, старалась сбежать незаметно. До поезда — такси, от станции — кто-нибудь из знакомых, — всегда, между прочим, находились.
— Ася, давай-ка мне Сашкины вещи, — кричит из своей комнаты Алина.
Полудетские платьишки, кеды, высокие ботики давно уже уложены Рыжиком в рюкзак: девочка знает, что за бабкой не уследишь, — возьмет и умахнет неожиданно, — надо быть наготове. Ася волочит рюкзак, Алина наскоро сует туда какой-то сверток, — чтобы место не пустовало.
— Когда едешь? — спрашивает Ася.
— Поглядим.
Алина вытаскивает из пачки сигарету, цепкими пальцами хватается за спички.
— Сашенцию не подождешь? Ей всего два экзамена осталось.
— Не знаю, не знаю. Надоели вы мне все.
Алина сладко вдыхает дым, руки ее неподвижно лежат на столе. Голубая струйка тянется от сигареты вверх и чуть вкось. Солнечный высвет смягчает и утепляет строгую старушечью комнату с книгами и портретом мужа в широкой круглой раме. Минута тишины; светлое, подробное кружение пылинок; покой, накрывший их обеих прозрачными невидимыми крыльями. Позванивает, пробегая, время. Бежит как вода — минуту, столетие, вечность.
Потом все разымается: прячется за дом последний солнечный луч; врываются крики и рев машин с улицы; гаснет сигарета.
— Ну, мне пора, — опирается костлявой рукой о стол бабка Алина.
— Сейчас поедешь?
— Что за ерунда! Вечер ведь. Уходить пора. Я к Дуне собираюсь. (Дуня — это ее подружка, давнее и теперь уже навсегдашнее приобретение.)
Ася тоже поднимается, бежит в кухню стряпать. Ей легко и светло. Ей даже весело. Потому что, как в детской игрушке калейдоскопе, все стекляшечки легли по своим местам и собрались в многоцветный гармоничный рисунок. Они сначала стучали, перестраивались, то мозаика их была резка, то плохо сочетались цвета, а то и полный хаос. А теперь вот… Она носила эти цвета где-то под сердцем, двигалась медленней, слушая их шевеленье. Может, ничего еще и не родится. Но уже есть нечто, какой-то хрупкий, но и жизнеспособный зародыш. И есть кому рассказать о себе; впервые захотелось этого — чтобы о себе.
Знаешь, Вадим, я ужасно люблю Алину, эту вздорную Алину. Люблю комнату, дым от ее сигареты. Мы всегда совпадаем. Молчим, когда обеим хочется этого, говорим, смеемся, даже поем. Мы умеем петь дуэт Лизы и Полины из «Пиковой дамы».
Уж вечер. Облаков померкнули
края…
Последний луч зари на
башне угасает.
Я люблю эту башню. И последний луч. А ведь это — городская башня. Без Алины я никогда бы не поняла, что город — это не только запах бензина и скрип тормозов. Без Алины и без тебя.
Прежде Ася знала, что она думает все больше о пустяках. Привыкла быть на подхвате. Да и как иначе, если в доме такой серьезный человек, который к тому же считает тебя чуть ли не дурочкой и ценит за это?! Но теперь, когда Вадим вслушивается в каждое ее слово, ловит каждый жест, она вдруг ощутила прилив незнакомого (а вернее — забытого) чувства, похожего на гордость. Нет, нет, ее походка-побежка не изменилась, ее вкрадчивые и одновременно ломкие движения остались прежними. Но маленькая храбрость, тень храбрости, осенила ее, сделала более яркими глаза, счастливо окрасила голос. Каждая клеточка ее была полна и богата тем новым, что подарила судьба. Все приобрело другой смысл с того дня, когда в больнице впервые увидела его глаза (снял очки, а за ними такая открытость и радость…). Отпечаталось в памяти множество мелочей: как он пришел еще раз, уверенно двигаясь (хорошо знал, где палата), а оглядка осталась: поворот головы к той комнате, откуда Ася в прошлый раз выбежала; маленькая заминка возле двери (ожидание), еще оглядка.
Ася готова была прыгать от радости, наблюдая это из своей второй палаты. Только вот дождаться, доиграть не могла: как кончила перевязку — сразу к нему. Олег, возле кровати которого они встретились, настороженно поднял брови:
— Да вы знакомы. Стало быть, зря я рассказывал сестричке о своем родном братце… Тьфу ты, тут сестричка, тут братец!
Он улыбнулся насильственно, чтобы не показать того искреннего, что за эти дни скопилось в нем к Асе.
…Помнила его взгляд на свои руки, когда работала, — то есть глаз не видела за очками, но наклон головы, едва приметная улыбка… Он поворачивался за ней, как растение за солнышком, и она светила, светила — ему, больным, Олегу — всем, кто попадал под лучи.
…И первое провожанье. Да нет, просто случайно столкнулись в дверях вестибюля. Она не думала, что он еще здесь, — он ушел давно. Не надеялась.
— Забежал к врачу, — будто оправдываясь, сказал Вадим. — Очень у вас симпатичный зав. Он всегда так допоздна?
Ася понимала, что отвечать не обязательно. Слова — просто так. Они или скрывают (сейчас — смущение, неуверенность), или хотят передать тебе информацию (отрывистые приказания врачей, просьбы больных, требования мужа) и лишь редко несут тот чистый звук, который улавливается собеседником, и тогда эхо от него мечется между двумя людьми, сближая и создавая подъем.
С Вадимом слов этих не было (может — потом?). Зато было другое, что трогало не меньше: толчок радости (их общей радости) при встрече; его неловкость перед ней, боязнь спугнуть.
— …Не знаю, как сказать вам, Ася, но вы можете всегда рассчитывать на меня, я это сразу понял, как только вы заговорили с Федором Евдокимовичем. Простите мою скоропалительность. Но тут я уверен… В себе — то есть, что не ошибаюсь.
Это было после третьей или четвертой их прогулки. И слова были очень уж прямые. Ах, да какая разница?!
Ася тогда не ответила, только глянула снизу вверх счастливо. И благодарно прижалась к его руке. И сама себе удивилась. Смелости своей.
Они в тот вечер ходили, ходили, будто летали по незнакомым горбатым улочкам, и странный свет узнавания брезжил в памяти.
— Как во сне, — сказала Ася.
— Да, — ответил он. — Мне тоже часто снятся города, улицы, дома, в которых никогда не бывал.
— У меня, Вадим, только две такие улицы. И одна похожа на эту. Вот там — свет в окне, в островерхой пристроечке… Как мое окно.
— Теперешнее твое? — спросил Вадим. Он не заметил, а она сразу приняла в себя это легкое «ты».
— Нет, тамошнее, из сна. А вообще-то мне другое снится. Я расскажу когда-нибудь, если… — Она чуть замялась.
— Что за «если»? Ты ведь знаешь — мне все интересно о тебе. Все!
Тогда она и потянулась к нему, и он поцеловал макушку, потом лоб, глаза.
Если бы Ася не назвала своего адреса и Вадим не довел ее до подъезда, она заблудилась бы в прекрасном, незнакомом городе, выросшем вокруг нее за один вечер. Он был добр и таинствен, этот город, он был первым в ее жизни. От его фонарей, домов и парков кружилась голова. Его нельзя было пройти насквозь, нельзя узнать до конца, привыкнуть, стать к нему равнодушной. От него нельзя оторваться! Им не утолиться, не пресытиться никогда!
— Спокойной ночи, Ася. До завтра!
— Да. До завтра.
— Ася!
— М? Прости, побегу. Я буду очень ждать тебя.
В дом он вошел тихо. Мама спала. Так и уснула в кресле-каталке, не дождавшись его.
На секунду шевельнулись жалость и раскаяние: ждала — не дождалась. Но сквозь них тотчас — радость не быть окликнутым, посидеть в тишине.
Вадим разложил записи давних исследований, на которых в ту пору не задержались. Кое-что в них теперь притягивало внимание. Лаборатория тогда ставила опыты межвидовой гибридизации. Если бы в юности ему сказали, что он станет с интересом, нет, что там — со страстью! — разымать живую природу, которой так поклонялся всегда; что его увлечет такое странное занятие, как выращивание человеческих клеток злокачественной опухоли в питательной среде и потом слияние такой клетки с клеткой мыши… Да он бы не поверил. А вот так случилось, что в поле его пристальнейшего внимания долгое время находилась крупная гибридная клетка «человек — мышь», и он с волнением наблюдал, как она делится, а делясь, теряет часть хромосом. В этом мышином гибриде почему-то терялись или, как говорят ученые, элиминировались главным образом человеческие хромосомы, а в сочетании «человек — крыса» — крысиные. Почему? Это задача со многими неизвестными. Их интересовала тогда одна из гипотез, расширявшая значение явлений. В основе ее лежало наблюдение, что когда у гибрида (ну, «человек — мышь», скажем, или «человек — сибирский хомячок») утрачивается о д н а человеческая хромосома, д р у г и е утрачиваются не случайным образом. Это происходит так, будто существует взаимодействие между генами, находящимися в р а з н ы х хромосомах, и при таком взаимодействии все дефекты должны быть сбалансированы: утрата одной человеческой хромосомы влечет за собой ряд других потерь.
Такое создавалось впечатление. Так они в лаборатории полагали тогда. Но не углубились.
Вадим прочитывал свои записи: наблюдения, выводы; снова и снова погружался в мир малых тайн, на которых держалась огромная гармония мира. И этот прекрасно заведенный механизм с крохотными колесиками, винтиками, тончайшей смазкой действовал независимо от людей, как бы сложно они ни называли составные части: аденозиндезаминаза или нуклеотидфосфорилаза.
И понимал, что раз уж человек взломал эти заповедные двери, он вырвет, силой вырвет у природы ее тайну. Но за одной тайной всегда останется другая. А за ней — еще. И это прекрасно, потому что человек слишком примитивен, слишком груб душевно, чтобы дать ему в руки все тончайшие нити. Он не готов. Мы не готовы к этому.
Думал так. А дрожь искателя, исследователя, почти охотничий азарт вел от записи к записи (опыты, опыты, подтверждения мысли), от вывода к выводу. И отпустило лишь в серый предутренний час, когда возвращаются домой коты и воры.
Размял плечи, неслышно засмеялся от своей радости, что нашлось наконец (кажется, может быть, нашлось!) обычно ускользавшее; что так поработал и никто не помешал; что все равно бодр, будто отлично выспался: и еще — что Ася.
Ася! Доброе утро. Мы сегодня увидимся. У меня работа имени тебя — от тебя такая ясность и подъем. Будто отодвинулся барьер, за которым скрывалась очевидная мысль. Я, кажется, нашел то, что не давалось столько времени. Ну, может, не нашел еще. Но теперь близко.
Как здорово, что не поленился, не побоялся вернуться к старой работе: у него еще тогда было ощущение, что там оставлено важное, что золотые запасы не выбраны.
Ася проснулась затемно. Полежала в тишине, мысленно прошла через вчерашний город, названный именем человека, осветившего его. («Сантиментальное путешествие», — хмыкнула бы Анна Сергеевна. И позавидовала бы.) Потом, крадучись, чтоб не встречать никого из домашних, встала и убежала на работу. Дело всегда найдется. Помогу ночной сестре. Посмотрю больных. Зайду к Олегу. Да, да, надо сразу к нему: он что-то хмурый стал. Совсем забросила его.
Вадим, ты не сердишься, что Олег так смотрит на нас? На меня?.. Может, ему немного больно, но так лучше, чем пустота. Ему ведь совсем пусто было. Только злоба. А эта боль — живая, верно? Да и не такая серьезная. Ох, зачем я все это, ты и так понимаешь. Просто чудо, как ты все понимаешь.
Ася, это странно, странно! Я не помню, как увидел тебя впервые. Не знаю, что говорили друг другу. Не было того узнавания, когда узнать — как открыть, удивиться. Было узнать — будто снова, еще раз встретить!
Я не боюсь с тобой, Вадим. У меня при тебе нет неловкости за свои причуды («ты причудаиха!»). Ну да, мне не так интересно о людях! Не то чтобы о людях — об их деловой жизни, что ли… О муравьях — помнишь, ты рассказывал, как они друг друга врачуют? — много интересней. Ты, когда говорил, заметил это и положил мне руку на плечо, ободряя. Еще ты сказал, когда мы впервые пришли в лес:
— Аська, ты так симпатично принюхиваешься. Ч т о ты чуешь?
Я не смогла объяснить. Но ведь это тоже моя странность: я слышу отдельно, как пахнет каждый лист — осиновый так, дубовый иначе; травинки, грибы-поганки, светлый гриб на стволе березы и такой же, но уже темный — разно пахнут. Мне не надо подносить к лицу — я по ветру беру. Ведь не подносим же мы к уху гомонящих птиц — узнаем их голоса, и это никого не удивляет. А обоняние почему-то… Как я благодарна, что не кажусь тебе странной!
С некоторых пор шла такая перекличка. Постоянно. Изо дня в день.
Запойное желание высказаться и услышать другого. Неважно, что когда встречались, речь была не о том. Эта подспудная работа не пропадала: хватало полфразы, взгляда, чтобы безошибочно домыслить.
Почему-то же бывает такое, что люди, не зная друг друга, всю жизнь читают одни и те же книги, слушают и любят одинаковую музыку, будто готовятся к встрече.
Вадим каждый день заходил в больницу, поднимался к Олегу. Тот лежал тихий и отрешенный, погасив совиные свои глаза.
— Ну что, Олег? Я тут принес тебе…
— Благодарю. Видишь, и у меня родня объявилась. А ты как узнал-то, все забываю спросить?
— Мне тетя Паня звонила.
— Больше оттуда нет вестей?
— Давай письмо напишем.
— Я уж писал матери. Вон сестричке отдал. Если не забыла, конечно…
— Я опустила, Олег Клавдиевич.
— Да я знаю. Так спросил, зазря. Иди, иди, Ася, если чего — брат позовет тебя. — И когда она отошла: — Хорошая девочка. Уж не девочка, конечно… — И вспомнил что-то, что по дальней ассоциации прилепилось к его беде. — Поздно я ребеночка завел. Поздно. Все проворонил, брат. Пропил. Тонька моя, конечно, стерва злая, — вот ведь и не поинтересуется. А может, так я ей опостылел. Ты думаешь, чего меня не любят-то в деревне? Видать, что по дела́м. Чтоб вся жизнь на виду и ошиблись — да ведь этакого не бывает.
— Будет тебе, Олег. Чем ты плох?
— Ты что ж, полюбил меня, что ли, по-братски?
— А ты думаешь — ради дома хожу?
— Нет. Не думаю. Дом — он твой есть, твой и останется. За другим ты ходишь. Я не дурачок.
Вадим не стал спрашивать. Этот совиный глаз не промахнется.
Возвращались всегда вместе. Ася бывала приподнята, торжественна даже; влажные, совсем черные от расширившихся зрачков глаза смотрели снизу вверх радостно и ждуще, движения становились особенно легки и вкрадчивы.
— Я иногда тебя боюсь! — смеялся Вадим. — Чуть оступишься, хрустнешь веткой — и ты умчишься, хвост по ветру.
— Да! — кивала она. — Я сама боюсь. Но теперь не так. Я теперь совсем верю.
— Можно погладить?
— Конечно.
Он гладил ее темные прямые волосы. Иногда они садились в автобус и ехали куда-нибудь далеко. Часто отправлялись в лес. Началось лето, подсохли кочки, пошли грибы. В лесу она ему понравилась еще больше. Происходило какое-то совпадение травянистых полян, торчащих наружу здоровых корней, дуплистых дубов с ее повадкой. Она и грибы искала, как вынюхивала добычу.
— Аська!
— М?
— Чего ты зациклилась возле этой березы?
— Сейчас, сейчас… — И ходила, ходила кругами, высматривала. Потом — хоп! Нагнулась, сорвала. И еще — хоп! Сорвала. И вздохнула свободно, пошла к нему.
— Гляди!
Он засмеялся:
— Ты так настойчиво спрашивала у березы: дай, дай!
— И дала. Вот он, беленький! И подберезовый. Я же зря не стребую. Знаю, что е с т ь.
— Чувствуешь их?
— А как же. Даже где какой.
— Ты мое ч у д о?
— Не без того.
Ему хотелось в этой вопросительной фразе поставить ударение и на другом слове. Но это, пожалуй, особый разговор. Не лесной. В лесу, он знал, для Аси все проще, яснее, естественней. Тут и слов никаких не надо. Он поглядит только, и она уже вся потянется к нему. С беззаветностью и безрассудством первого человека на земле. Он никогда даже не встречал такого! А как обернется в городе? В мире обязанностей и забот? Он хотел нести ей лишь радость, потому и — никаких таких вопросов. Как сама захочет. Как решит. Он был уверен (хотя и не знал точно), что вся суть ее должна противиться нажиму, и боялся потерять. Сказал ведь, что она может распоряжаться его временем, жизнью, судьбой. А настаивать — зачем? Как прекрасно ничего не знать о человеке, которого принял в сердце свое! Как хватает малых его проявлений, незначительных слов, гримасок, чуть видимых реакций на твои слова и движения! Разве это не составляет внешней модели его глубинного мира?
Вадим прикладывал свои — в общем-то, строгие и не вполне общие мерки — и все совпадало! Вот они съели свой обед в лесу, и Ася закопала бумагу и обрывки целлофана, а кусок мяса положила на пень. Что тут? О чем это сказало? Сказало! Если подумать, и пояснений не надо. А вот — в другой раз — никак не входит в контакт, отвечает, будто не слышит вопроса. Совсем растерянна. Надо бы спросить: что ты? Но он пытается понять сам. И вскоре прослеживает ее напряженный взгляд: он движется от его же собственной руки с часами к его глазам, на эти часы устремленным. Да ведь от него идет тревога! Это он уже третий раз взглянул на часы: должен поехать в лабораторию.
— Аськин, милый звереныш!
Она улыбается виновато. Ей неловко спросить его, в чем дело. Но и такая встреча тяжела. Говорит это о чем-нибудь? Если подумать?
Вадим сочинял для нее стихи (давно, с самого отрочества не делал этого), она слушала очень внимательно и, вероятно, не совсем понимала, но ведь он и сам понимал не до конца. Что это, в самом деле, за стихи такие?
По тоненькому льду
моей вселенной
(Когда же этот лед образовался?
Наверно — холодком, пока я где-то!)
Едва ступаю, растопырив крылья.
Заглядываю з а, но вижу
Свое лишь отражение
и преломленье.
И только, если ближе, —
в прорезь глаз, —
Как в зеркале —
бушующие вихри
Большого мира.
Стало быть,
И он во мне?
А крылья так непрочны,
И взлетная площадка коротка,
И — этот лед… И мой рюкзак походный,
В котором ей никак не поместиться,
Пусть и мала вселенная моя!
И, к сожаленью, лишена магнита
(Магнитных руд). И ей не притянуться
К тому, что покрупней и понадежней…
Ах, извините. Прерван монолог.
Я вывихнул крыло.
Тогда — придите!
Вернее — притянитесь. Так неловко
Тревожить… Я хотел бы… (Ох, нескладный!)
Я напою вас чаем с молоком.
Милый Аськин! Замечала ли ты, что есть на свете житейская основа жизни, а есть взлет над ней? Я теперь летаю. У меня прекрасно идет работа. Но не только в том дело: вокруг нас образуется другой воздух. В нем не может жить пустое, оно задохнется, если и захочет поселиться. Остается только строгое, опросное, главное. Уходит Козыриха, понимаешь? Ведь в каждом из нас и Козыриха есть, и Синеречье… Впрочем, я тебе этого еще не рассказал!
Но однажды житейская основа ее жизни вдруг проступила. Да как больно проступила!
Вадим стал рассказывать ей о своей работе, вводя Асю во всякие хромосомные и генетические подробности. Она слушала жадно, как-то даже взахлеб. Он упомянул об одном ученом, преуспевшем в работе. Она вдруг заметила:
— А у него ведь была статья в журнале. Очень понятно и интересно.
— Все так. Но откуда знаешь т ы? Ведь журнал еще не вышел.
— Ну… Попалась мне.
— Где?
— Не помню… То есть нет, Вадим. Я читала в верстке. — Потом, будто ныряя в воду с высоченной вышки: — Дело в том, что Владислав Николаич — заместитель главного редактора в этом журнале. Он иногда приносит… работает дома.
Вадиму не надо было спрашивать, а ей — объяснять, кто такой Владислав Николаевич. Повисла тяжелая пустота.
Они шли по улице к ее дому — по воле Аси обходным путем. Теперь ему яснее этот маршрут.
Вот оно что! Не такая уж девочка. Не всегда нужно знать к т о и ч т о, а?
И враз оборвал злое в себе, несправедливое.
— Ася, мы когда-нибудь вернемся к этому, ладно? — И поднял руку, останавливая такси.
Он не видел быстрого, благодарного промелька в ее зрачках. Он положил руку на спинку сиденья за ее головой, и длинный темный хвост волос, перехваченных обыкновенной аптечной резинкой (ничуть от этой резинки не проигрывая!), касался его пальцев, и Вадим блаженно, счастливо осязал это прикосновение.
— Ася, я хочу побывать с тобой в Синеречье.
— Где это?
Он назвал станцию.
— Ой! И у нас там… у бабушки… домочек. Крохотный. — И затуманилась. — Нет. Я туда не могу. Такое ощущение, что вытолкнет.
— Почему?
Ася не ответила, отвела глаза. И сразу мелькнуло: тут опять о Владиславе Николаевиче. Мелькнуло только. Домысел. Но тут же как подтверждение — острая, почти физическая боль. И Ася, пропуская свой вопрос и его ответ («Что с тобой?» — «Ничего, пустяки»), сразу:
— Я была глупая, Вадим. Мне казалось — все могу. Любую ношу донесу на плечах.
И он, минуя свое горькое («Что ж ты натворила в нашей жизни?») и ее безутешное («Как теперь быть?!»), — от всей широты душевной:
— Будет у тебя все. Возвратится.
Вадим, ты знаешь ли такое ощущение — д о м а? Ты у себя дома. Есть прибежище. Когда я с тобой, я его знаю. Вот бежала, запыхавшись, и все не туда, все мимо! И мелькали незнакомые лица, улицы… При тебе те же улицы — свои. Ты сказал «возвратится». Может, правда? Ведь уже и теперь целые куски этого мира делаются своими. Все, что мы видим вместе. О чем говорим.
Поезд незаметно волок их от станции к станции, и солнце полосато шло рядом: долгий свет его и — резкий миг темноты, тень от телеграфного столба, снова свет и опять секунда тьмы. Они ехали, все-таки ехали в Синеречье.
— Хочешь, я расскажу тебе о моей первой любви? Ее звали Мариана…
И вспомнилось, и рассказалось то, что не могло быть рассказано никому другому из-за чувства обиженности, почти детского чувства, когда на открытость отвечают обманом. (Впрочем, разве она обещала, разве предполагалось что-нибудь?) Мариана прибежала тогда сообщить (и посмотреть, как будет принято сообщение), что выходит замуж и уезжает, и, оставшись с ним в коридоре, вдруг поднялась на цыпочки и не то чтобы поцеловала — коснулась губами щеки возле самых его губ:
Дай мне выпить такой отравы,
Чтобы сделалась я немой.
И мою бесславную славу
Осиянным забвеньем смой.
А до этого еще — вечер, е г о вечер, сослуживший службу Скрипке (но Вадим и теперь не понимал этого). Висели на стенах картины, написанные им в тишине и в тайне; был открыт рояль и для страховки стояли ноты, раскрытые на самом трудном для него месте. А гости, старые отцовы и мамины друзья, шумно входили, смолкали возле картин, не зная, что сказать, лепетали невнятно.
Он тогда уже ощутил свое поражение. И не было охоты настаивать на себе (вот, мол, картины не одобрили, ну ладно, вы не доросли, а я вам — Листа, а я вам — стихи!). Но и разрушить, смять затеянное мамой и Скрипкой тоже не решился. Сел за рояль, проиграл несколько тактов и — нет, не сбился, просто не уловил в наступившей тишине напряженности, слияния с тем, что хотел донести. Остановился, с горящими щеками поднялся, бедный невольник чужого тщеславия, и улыбнулся ласково:
— Ну, и так далее. Вы сами отлично знаете все, что там есть — и мефистофельское начало, и тема любви…
Ах, какой не прозвучавший вздох облегчения шевельнул ему волосы на висках. Как непринужденно и весело проследовали они мимо его картин, больше не взглянув на них, — к столу. И как хорош был аппетит, и подъемно-веселы шутки, и красен, прозрачен, хмелен напиток!
Пьяной горечью Фалерна
Чашу мне наполни, мальчик!
А угловатый девятиклассник быстро сбрасывал в своей комнате первый в жизни, к этому дню сшитый костюм, облачался в старые свои одежки, чтобы неслышно ускользнуть из дома и прошататься по улицам, пока не уйдут гости.
— Я тогда дал себе слово: никогда, н и к о г д а не буду заниматься искусством. Потому что мне оно дорого. А я не так артистичен, чтобы, приняв его в себя, отдать потом людям, обогатив собою. Может, не так глубок…
Ася кивнула понимающе.
День был как целая жизнь. (При отсутствии видимого конца.) Это редкое ведь ощущение сиюминутного счастья. Замечали? Счастье обычно либо вспоминают с тоской, либо ждут, а чтобы чувствовать, что вот оно, здесь, с тобой, — это не часто. Счастьем было все: трава, укрывавшая их с головой, писк комаров, близость восхищенных тобою глаз, медово пропевшая пчела, щедрость света, тепла и еще — полетность, зыбкость, ненужность тверди под ногами.
— Я видел здесь зайца.
— В детстве?
— Нет, раньше еще. Лет сто тому назад. Шел на охоту с собакой… Во-от такие сапоги с отворотами. И лучшая собака из псарни. Как она просила, требовала: «Пусти! Пусти, я сама схвачу его, если ты такой разиня!»
— Так и говорила?
— Да, и так. И по-другому: «Хозяин мой, мое божество, доверь мне этого ненавистного!» А ветер дул с заячьей стороны, и красавец этот не чуял и не видел нас, спрятавшихся за деревом… У него были какие-то пушистые светлые уши…
— Все выдумки!
— Нет, я помню. Я здесь все помню. Не спорь! А ты видела дрозда?
— Конечно.
— Чего ты? Все бы тебе смеяться! Я, например, вижу гнездо. Сейчас.
— Где? Где?
Они видели гнездо дрозда, не спугнув птицу. Они слышали деревья. Они были друг для друга и — для всего притихшего мира.
Потом свет на еловых лапах стал оранжевым и неярким. Они вышли на лесную дорогу, заросшую травой. Ася вдруг узнала, Да, да, ну конечно же: здесь впервые мчал ее красный «Москвичок». Этот проселок долго отдавался в ней болью. А теперь — ничего. Неужели и эти места повернутся к ней своим первоначальным смыслом?
— Тут правее должно быть шоссе, — сказала Ася.
— Да. И рядом — Козыриха. Слыхала про такую?
— Нет.
— Ну и не надо. В твоей жизни и так полно ее, насколько я понимаю.
Ася поверила на слово: уж очень название было выразительно!
Вадим шел рядом, не касаясь ее, но подравнивая крупный шаг к быстреньким шажкам и глядя сверху вниз на темноволосую макушку, где каждый волосок не чужой. Почему так? Почему это случилось — едва глянул, и все ее отозвалось в нем?
Издалека послышались голоса. Вадим и Ася, не сговариваясь, отошли к другой стороне дороги, спрятались за ствол большой ели, разбитой молнией.
По тропинке, вливавшейся в проселок, из лесной темноты, уже хоронившейся среди корявых веток, выходили две женщины: одна грузноватая, тяжело припадавшая на каждую ногу, другая…
— Если бы ты не была рядом, — прошептал Вадим и схватил Асю за руку, — я бы подумал, что это ты. Не могу привыкнуть к этому сходству.
— Я тоже подумала, что это я. Даже похолодела вся!
Женщина была той же быстрой повадки, худая, узкоглазая… нет, нет, теперь стало видно, что у нее много светлее волосы, и лицо старше, да и походка другая все же — утомленная, энергичная напоказ.
Вадим глянул на Асю: узнала?
И Ася на него: конечно!
— Ну возвращайся, Алена, поздно уже, — сказала женщина.
— Помнишь, как выйти-то?
— Конечно. Спасибо тебе.
Они расцеловались.
— И я тебе благодарствую. Я уж думала, после первого-то разу не приедешь. Не забывай нас.
— Спасибо, спасибо вам всем.
И она прошла мимо притаившихся двоих — странной тенью, непонятно как и зачем в их мир занесенной. Но может, был в этом смысл, как бывает он в совпадениях, которые так часты и которые мы принимаем за случайность.
Ася отперла дверь своим ключом, поставила сумку в коридорчике, под зеркало, а о н не вышел. Может, работает? Приоткрыла дверь его комнаты:
— Привет!
Он не ответил. И взгляд — как молния. Гром может и отстать.
— Добрый вечер, а я вот все купила, только за колбасой не стала, очень большая очередь. Не ужинали, пошли ужинать! — И сама услышала в своем голосе этакое виляние хвостом.
Человек с темным тяжелым лицом не поднял век.
Что он там — «не поднимая век»? Какой глагол будет на месте? Слушает? Может, вернее сказать — молча злится? Наливается яростью? А может, просто не то чтобы дремлет, но находится в состоянии покоя. Впрочем, нет. Это — нет. Ведь был же взгляд-молния. Почему?
И снова, будто мимо ситуации, скороговорка (виляние хвостом):
— Ну я пойду приготовлю, приходи, там Сашка, наверное, ждет…
— Постой, Ася. — Веки наконец подняты. О, ясная голубизна и доброжелательность этих глаз! Не доверяйся, Ася, не доверяйся этой многолетней выучке, этому осторожному умению человека среди людей. Где твое чутье, где ум? Чего ты обрадовалась?
Скороговорка заменяется открытой ласковостью острой мордочки:
— Чего, чего ты, Слава?
Он затягивает паузу.
Его комната. Огромный, светлого дерева стол, желтая пустыня — ни арыка, ни оазиса. Лампа под белым никелированным абажуром, деловая такая; пишущая машинка; бумага. Бумага — с напечатанным текстом, с рукописным текстом и — чистая. Все разделено по стопкам, всему свое место. Лампа зажжена одна (чтоб сосредоточиться), вокруг темно, и тьма эта враждебна. Тут нет уюта, хотя полно мягкой мебели (тахта, два кресла, ковер), но разве душу комнаты составляют вещи?
Ася стоит в дверях, слушает тишину. Наконец он — сочувственно:
— Работаешь много, Ася, вид усталый.
— А, ничего.
Он как бы между строк:
— Ты что сегодня — и на вечернее дежурство оставалась?
— Да.
Зачем врать? Ну что бы он сделал, если бы сказала правду? А теперь вот начинается что-то вроде допроса. Унизительно. Терпи. Сама виновата.
— Кто-то заболел из девочек? Марина?
— Ну, какая разница.
— Неужели Марина?
— Нет, нет, не волнуйся. Красотка на месте. Тоня заболела.
— А… И ты — за нее, значит?
— Ну да! Она позвонила к концу смены. Вот и пришлось.
— Ясно, ясно. И тебе искренне кажется, что так — хорошо?
Аська вздрогнула. Бусинки глаз метнулись в один, в другой угол. Вспомнился когда-то облюбованный забор с проломом.
— А… что?..
— Тебе звонил твой врач, Дмитрий Иваныч. Хотел, чтобы ты подежурила, кому-то там плохо.
— Кому?
— Мы не об этом, Ася.
— Погоди, я позвоню.
Руки ее трясутся, она набирает номер. Ну конечно, так она и знала. Олегу Клавдиевичу стало хуже.
— Мне приехать?
Дима вдалеке улыбается в трубку:
— Уж я понял, как там у тебя дома. Строгонько, брат.
— Ну так что?
— Да ничего. Переводим его в терапию. Они и окружат вниманием. Нет, я серьезно, Ася. Договорились уже. И о палате и о дежурстве. А ты там держись, гулена!
Почему она так ясно понимала, что крепкий этот и взвинченный рыжеглазый человек на самом деле беззащитен перед болезнью?! Плохие нервы? Но это не довод. Проживала в нем какая-то неудачливость (это, конечно, довод!).
Ася кладет давно уже издающую частые гудки трубку. Муж глядит на нее в упор.
— Так что же случилось? И зачем ты наврала мне?
— Знаешь, Слава, потом, — вдруг успокаивается она. — Это целый разговор.
— Что значит «потом»?
— После ужина. Все голодные, я — тоже. Приходи.
И быстро отправляется на кухню.
Трапеза в полном молчании. Сашка тоже молчит — отлично слышит все нюансы их отношений.
На Асю же находит знакомая лихая смелость. Она вовсе и не думает о том, ч т о скажет. У нее есть сегодняшний целый день, от него — тепло и свет. И есть тревога: Олег, больница.
Коршунов чувствует перемену. Выжидает. После ужина ему неможется.
— Ася! — через некоторое время звучит из его комнаты тяжелый (нет, даже грузный) голос.
— Что тебе, Слава?
— Водички принеси. — И вглядывается. — Что с тобой?
— А что?
— Что-то похорошела. Преобразилась прямо.
— Не знаю.
— Расцвела! Ведь не за меня же рада, что у меня голова раскалывается?
— Нет, конечно.
— Есть повод? Скажи честно. Можешь честно?
— Наверное, есть. Хочешь знать?
Он не хочет: услышал веселую угрозу в ее голосе. А ведь спроси он — Ася бы и не знала, к а к сказать то, что хотела. А хотела, готова была, это верно. Это он точно уловил.
— Ну что, водички-то принесешь?
И Ася убегает за водой. Чего она робеет? Почему молчит? Боится опечалить? Так уж куда больше. Приручилась? Привыкла к неволе? И это, конечно. Но вернее — дело в Сашке. И сразу боль: Сашка!
— Вот вода, Слава.
— Что-то тепловатая.
Ася не отвечает. Она уходит мыть посуду и вспоминает давно слышанное, шепчет про себя, чтоб не утонуть в тревоге, в мелочах, чтобы хоть как-то сохранить тот, дневной, настрой.
Поспеши ко мне
на помощь,
Напиши-ка мне,
что помнишь,
И сегодня,
А не завтра,
И сейчас —
Не через час.
Она моет тарелки и твердит стишок, который отношения к делу не имеет:
Я прошу вполне серьезно.
Может, завтра будет поздно, —
Разольются, может, реки,
Будет дождик,
Будет снег,
И придет ко мне навеки,
Опустив покорно веки,
Незнакомый человек.
И вылепливается облик незнакомого: властный, смуглолицый красавец… Впрочем, какая разница?
Он чужой, а сядет рядом,
Как свое, окинет взглядом,
Скажет мысленно: рискнем!
И покорно, как с дурману,
Не тебя любить я стану,
А заботиться о нем.
И повторяет в тоске:
А заботиться о нем.
Дальше не припомнила.
В комнате мужа щелкает выключатель. Ася вздыхает с облегчением, убирает тарелки, наводит порядок в кухне и наконец укладывается на свою тахту. Сладко хрустит крахмальное белье. Рядом — теплое Сашкино дыхание.
— Мамик мой! — сквозь сон бормочет Сашка.
Вот дохнуло из памяти весеннее солнышко, пробежал ветер по траве…
— Ты мое чудо? — спросили ее.
— Да, — ответила Ася. — Да, я — ч у д о, а не женщина, которая лжет. Не та, которая… («Эх, жаль, собаку не привез, она бы…» Да, да, которая облизала бы ему пьяное лицо.)
— Знаешь, я так устала, я так испортилась, загрубела без тебя.
— А ты нырни в норку.
— Хорошо!
Ася обнимает подушку, подтягивает колени к животу. И приходит сон. Сон — память. Сон — жизнь.
Женщина позвонила у двери — оттянула книзу железную скобу. Ей откликнулся валдайский колокольчик. Вот, стало быть, как у него!
Он открыл тотчас, посветил ей в полутемном коридоре улыбкой, принял пальто.
Отправляясь сюда, женщина волновалась, и это волнение оттеснило боль, — теперь придется действовать так.
— Простите, я немного опоздала.
— Ничего, ничего, Анна Сергеевна. Я рад вам!
И провел в большую комнату, уставленную одряхлевшей мебелью с потертой ковровой обивкой. И вся квартира носила печать запустения — с ободранной краской на окнах и дверях, с пятнами на обоях. Это было неожиданностью. Дальше потекло примерно так, как представлялось.
Она смущена. И не только тем, что мало знает в той области, о которой должна писать (она поэтому и попросила Вадима помочь ей). Неуверенность идет еще и от чисто женского чувства оставленности, брошенности. Точно обнажились все недочеты внешности и ума, не восполненные сознанием привлекательности.
— Так о чем же вам рассказать…
Он задумался, потом спохватился:
— Да вы усаживайтесь поудобней. На диван не хотите? Может, сначала чаю?
— Нет, нет. Благодарю.
Он внимателен, даже ласков. Чего бы это? Неужели так хорошо воспитан человек, что уж если вы пришли к нему, и он — хозяин…
— Видите ли, Вадим Клавдиевич…
— Может, просто Вадим?
— Хорошо. Тогда — Жанна.
— Да?
— А почему бы нет?
— Конечно, Жанна. Так о чем мы будем?
Женщина замялась. Хотя стало много легче.
Да, да, все примерно так. Так она и думала об этой встрече.
А он не мог освободиться от впечатления: похожа! Особенно там, в темном коридоре… прямо будто Ася вошла. А вдруг Ася когда-нибудь…
— Видите ли, — продолжала между тем женщина, — я и сама не очень знаю…
Он попытался помочь:
— Вы, как я понял из телефонного разговора, интересуетесь энзимологией генетического аппарата?
— Ой, ой, Вадим, этого я и произнести не могу. Ни я, ни моя газета.
Теперь смутился он — вот как вырвалось глупо, будто хотел похвалиться своей ученостью.
— Простите, Жанна. Я редко говорю обо всем этом и потому не умею… Я так понял, что вы хотите писать о молекулярной биологии.
— Да. Но в связи ее с генетикой. Поэтому и обратилась к вам.
— Я, конечно, могу… м… какие-то общие вещи про механизм действия ферментов, которые обслуживают генетический аппарат клетки… Но я-то занимаюсь несколько иным.
«Зачем я сюда вломилась? — думала женщина. — Ведь от тоски пришла. Могла бы разобраться и по книгам, в библиотеке. А чем он поможет? Чем вылечит? И ведь знала, знала, когда шла…»
Она вздохнула печально:
— Просветите меня немного, ладно? И скажите, что почитать. Ведь вы знаете, моя профессия иная, там я в курсе дела. Но вот перебралась в газету и все как заново… В общем, здесь для меня могут быть пока только такие темы — по науке… И стыдно являться на беседу, когда в голове пусто.
Неужели ее действительно привели дела? А там, в лесу? Почему мы столкнулись в этом огромном лесу, где почти нет шансов… Случайность? Бывают такие случайности? А ведь с ней что-то не так!
— Жанна, что вас печалит? Пустяки это, я вас подготовлю, уж настолько-то, поверьте, я осведомлен. Да еще дам кое-что почитать. А вы сговоритесь с кем нужно… Впрочем, тут я вам тоже помогу.
Откуда в нем такая открытость? Ведь в полуподвальном этого не было. Какой милый человек!
— Если можно, Вадим, расскажите с самого начала!
— Ладно. Итак — о молекулярной биологии. Датой ее рождения считается тот день, когда была раскрыта структура ДНК — дезоксирибонуклеиновой кислоты — и уяснено, как происходит передача наследственной информации…
Женщина слушала, записывала кое-что, привыкала к терминам.
«Странно, — думала она, — ведь ему и вправду отчего-то неловко говорить об этом. Он так свободен в обращении со сложными вещами, а самого факта чтения лекции стесняется. Так, бывало, Кир-старший — рисует прекрасно, но слова о работе не вытянешь».
А Вадим увлекся. Он не любил ничего объяснять, среди помощников ценил тех, кто понимал его с четвертьслова. Но здесь — особое. Женщина эта была как-то связана с тем милым и нежным миром, который втянул его и теперь держал, не отпуская. И даже косвенное, через посредника, общение… Он никогда бы не заговорил с Анной Сергеевной ни о чем таком, но этот день, определивший яркость пространства от утреннего ее звонка до вечернего закатного неба, алевшего сейчас за окном, — все было посвящено соприкосновению с этой новой и острой радостью, имя которой было Ася.
— Ну, не запутал я вас?
— Как будто бы поняла.
— А я, Жанна, занимаюсь непосредственно хромосомами, которых у человека в ядре каждой клетки ровно сорок шесть. Знаете про это?
Женщина отрицательно покачала головой.
— Ну так вот. А главная составная часть хромосом — дезоксирибонуклеиновая кислота. И общая длина молекул этой самой ДНК в каждой клетке около четырех метров. А вдоль нити ее записана генетическая информация. Все ясно, да? А вот теперь пойдут загадки.
Но загадок не последовало. Из соседней комнаты донесся странный — капризный, властный и вместе жалобный и ломкий женский голос:
— Вадим! Скорее, Вадим!
— Простите, — сказал он мягко Анне Сергеевне и вышел не слишком поспешно.
Если это жена, то она болеет. И Вадим, вероятно, не очень внимателен (вот, не поторопился на зов). Как же так? Ведь милейший человек! Интересно, какое у него ученое звание? И есть ли открытия? Впрочем, кто-то говорил, что открытия — большая редкость…
— Еще раз простите меня. — Вадим вошел неслышно. У него мягкая манера наклонять голову при разговоре. Может, оттого, что он так высок? А похоже на снисходительность.
— Ничего не случилось?
— Нет, нет. Просто я забыл дать маме лекарство. У нее, знаете, все по часам.
— Она тяжело болеет?
— …не знаю. Наверное, да. А может, и не очень, но — всю жизнь. Отец — а он был отличным врачом — никогда не лечил ее.
— Почему же?
— Вероятно, не считал возможным. Не умел. Неврозы плохо лечатся.
Вадим сказал это и ощутил себя предателем: ему хотелось, да, хотелось хоть кому-то пожаловаться на властную и капризную женщину, которая неизвестно как поведет себя, если будет Ася. Подумал об этом и потемнел. Помолчали. Потом он нашел на полке книги, вырезки.
— Вот почитайте. — И улыбнулся мягко. — Только не выкидывайте, ладно?
— Конечно. Спасибо. Я пойду.
— Нет, что вы! Сейчас будем пить чай. Кроме того, мама умирает от любопытства.
Анна Сергеевна тоже была не прочь увидеть мать Вадима.
Они вышли в коридор, остановились возле двери напротив, и он осторожно постучал ладонью: шлеп-шлеп.
— Да! — раздалось нетерпеливое.
Вадим распахнул дверь.
Она сидела в кресле-каталке у стола. Красивое моложавое лицо потянулось навстречу гостье, засветилось. Оно источало тепло. Нет, дело не в том. Что-то другое. Хозяйка без слов и не отводя взгляда от лица вошедшей пожала ей руку обеими своими мягкими, не знающими работы руками. Все еще не отводя глаз, пододвинула заранее налитую чашку чая и вазу с домашними бисквитами из белка. И только тогда сказала:
— Примерно так я и представляла вашу руку.
— Что?
— Я так и думала, что у вас должны быть крупные и легкие руки.
— Руки?
Анну Сергеевну поразила догадка: руки… и этот неподвижный взгляд… кресло-каталка…
— Садитесь, — сказал Вадим Клавдиевич с чуть заметной досадой. И сам опустился в кресло.
— Знаешь, Вадим, сегодня много лучше, — улыбнулась Варвара Федоровна почти заговорщицки. — Доступен облик. Общий абрис.
Голова ее отклонилась: хозяйка явно изучала гостью. И снова Анна Сергеевна кожей почувствовала все свое несовершенство.
— Вы не очень счастливы? — вдруг спросила ее Варвара Федоровна.
— Не очень, — с легким вызовом ответила женщина. — А что, заметно?
— Нет, нет, не беспокойтесь, я ведь… — Но она не договорила. — Я просто иногда слышу настрой другого человека. Ведь вам это н е неприятно?
— Ну, как вам сказать? — принужденно улыбнулась Анна Сергеевна.
«Н е» неприятно…» Она — вот как странно! — она сама неприятна мне. Да не может такого быть! Ведь — мать Вадима.
— Я знаю, знаю, что не очень-то нравлюсь вам. Но что делать, голубушка. Раз уж вы оказались у нас…
— Я пришла по делу. И, кроме того…
— Нет, нет, не перебивайте.
Вот и голос стал резким.
— Простите.
— Не настолько, чтоб извиняться. Вадим, где книжка, которую вернул Валентин?
Вадим неохотно поднялся, дал ей с подоконника самодельно переплетенную книжку.
— Нет, дорогой, не мне.
Анна Сергеевна отвела картонную обложку:
«ОТКРЫТИЕ ТРЕТЬЕГО ГЛАЗА»
(метод и практика)
— Третий глаз? Такое бывает?
— Да. Посредством медитации.
— У вас получается?
— Что именно? — Голос Варвары Федоровны прозвучал суховато.
— Я говорю о медитации. — Анна Сергеевна плохо ощущала себя в обществе этой женщины, какое-то происходило низведение: вот только что Вадим поставил ее на пьедестал, а его мамаша не очень бережно взяла за руку и ведет, ведет вниз по ступенечкам — упирайся не упирайся!
— Это не каждый может, — после паузы проговорила Варвара Федоровна. — Тут нужна известная подготовка и… ну, разумеется, известное состояние духа.
— Я бы хотела почитать.
— Вы никогда не сталкивались с этими проблемами?
— Нет.
— Тогда вам будет трудно.
Вот и еще одна ступенечка вниз. Да ей, неумехе, все трудно: трудно было хорошо работать в своей конторе, теперь еще тяжелее — в газете, Вадим уже мог это оценить, а уж в области духа, «состояния духа», — и совсем беспомощна.
Тот, кому был посвящен разговор, понял:
— Я покину вас ненадолго. Мне надо позвонить.
Анна Сергеевна держала в руках раскрытую книгу, совершенно не представляя, о чем говорить. Тем более, что на нее тяжко навалилась усталость, будто эта женщина незримо вытянула жизненную энергию. И вот теперь оживилась. И тон сменился:
— Конечно. Почитайте. Тот прелестный мальчик, о котором я говорила, Валентин, к сожалению, слишком нервозен, его что-то не устроило тут. А Вадим — он не верит как ученый. Но ведь вы — не ученый?
— Нет. Я журналистка.
— О, это трудное, трудное дело. Хотите, я дам вам кое-какие материалы об организации медицинского дела век назад. У меня остались записи деда: он положил много сил…
Вошел Вадим, поглядел на женщин, по-петушиному склонив голову.
— Я говорю о твоем прадедушке, Вадим. Хочу предложить… простите, я забыла ваше имя-отчество…
— Мама, Анне Сергеевне пока это ни к чему. Она занимается совсем другими проблемами.
— Да, да! Но если понадобится…
За столом в кресле-каталке сидела другая женщина: доброжелательная, легкая. Анна Сергеевна совсем расположилась к ней. Даже вырвался вопрос:
— А вы тоже медик?
— Нет, моя дорогая. Я скорее дух дома. Так ли я говорю, Вадим? Я положила свою жизнь на то, чтоб моим мужчинам дать возможность работать во всю силу их страсти. Муж у меня тоже был очень увлекающимся человеком, надо было следить, чтобы он вовремя поел, лег спать, не читал перед сном…
— Мама много болела, — досказал Вадим.
— Ну, об этом уж и речи нет. Если бы я была здорова, я бы и теперь занималась любимым делом: я мастер по камням.
— По камням? Минералогия?
— Нет, ценные и полуценные камни. У меня даже станок для обработки есть.
Теперь Анна Сергеевна чуть поднялась (на ступенечку, не больше), а женщина эта немного сошла вниз. Но радости такое перемещение не принесло. А Варвара Федоровна уже пустила в ход обаяние.
— Появись вы пораньше на годок-другой, я бы вам смастерила колечко.
— Спасибо, я не ношу.
— Ну и напрасно. У вас красивые руки. Сегодня как раз я неплохо вижу.
— Почему — «сегодня»?
Варвара Федоровна мягко отвела чужое участие:
— О, это целая история. Когда-нибудь расскажу.
— Ну что ж, мне пора попрощаться, — встала Анна Сергеевна.
— Приходите. Мы с Вадимом будем рады.
И опять что-то капризное и своевольное мелькнуло в повороте головы, в небрежно, ладонью вниз, как для поцелуя, поданной руке.
— Зайдемте ко мне, Жанна, — позвал Вадим. Он, похоже, и сам не знал, зачем. Может, хотел как-то снять неловкость.
— Что у мамы? — спросила женщина теперь уже с полнейшей искренностью.
— Я же говорил, отец не лечил ее.
— А что за увлечение йогой? Ведь «третий глаз» — это знак мистиков, верно?
— Видите ли, сейчас у нее ощущение, что она слепнет. К врачу она не обращается, не верит. И вот нашла выход. Но и этим занимается так же, как камнями, а прежде переплетным делом, шитьем, да мало ли… Книжка кочует от одного к другому, а там ведь — читали же — «Метод и практика».
— Вадим, у нее страшная штука. Это безволие.
— Не знаю. Теперь уже не поправить. Простите, я еще раз позвоню. Никак не застану там, в институте.
Он вышел. Женщина начала читать врученную ей книжку, но что-то мешало вдуматься. И это «что-то» была жалость. Жалость к Вадиму. В системе эмоций, которые она предусмотрела, идя сюда, это была новая краска. И очень действенная для нее. С этого чаще всего и начиналось: не восхищение мужественностью, не преклонение перед силой, а — жалость. Помочь, облегчить…
Стоп, стоп! — женщина вернулась к третьему глазу.
«…В наше время радио, радарных устройств и лучей различного рода нам, собственно говоря, не должно показаться удивительным зрительное восприятие без помощи глаз, только одним зрительным нервом или даже с помощью центра зрения в мозгу…»
Такими словами открывалась книга. Начало озадачивало: а что же тогда глаза? Рудимент? Впрочем, размышляла Анна Сергеевна, я не ученый, мои доводы обывательские. И вообще мы слабоверы. Вместе с религией мы утратили и способность простого доверия… А ведь хочется верить. Во что? Ну, в дружбу, к примеру. В искренность. В чистоту намерений.
Из коридора был слышен голос Вадима, как он по телефону спрашивал о ком-то по ее делам. Но вслушиваться не хотелось. Анна Сергеевна стала читать дальше:
«Профессор Б. С. Хебб, руководитель семинара по психологии в университете в Монреале, проделал опыт на 46-ти своих студентах: подопытные были положены каждый в отдельное помещение. Глаза были завязаны, руки в плотных длинных манжетах, тело лежало на мягких надувных матрацах. Не было ничего слышно, не было ничего видно, не было возможности ни говорить, ни что-либо делать.
Через несколько часов начался феномен, который причинил такие мучения студентам, что они отказались от этого ничегонеделания. У них появились галлюцинации, они «видели» и «слышали», как это случается только у опьяненных наркотиками или у шизофреников».
Анна Сергеевна полистала странички, потому что удивительно читать такое в книге, где, по всей вероятности, речь должна идти о медитации. И нашла вывод. Вот он:
«…Профессор Хебб хотел доказать, что «скука» это поддающаяся научному учету болезнь, на которую психологи не обратили должного внимания…»
Да, но все же — чего хочет автор? Ах, вот:
«…Далее будет показано, какие важные последствия достигаются с положительностью, если решиться на это культивирование «лености».
Анна Сергеевна не удержалась и карандашом, который всегда был в ее сумочке, отчеркнула строки о галлюцинациях в результате скуки и о культивировании лености. Ее трезвый ум отталкивал остальное (дальше предлагался путь «в страну чудес»), а свой маленький реванш в отношении Варвары Федоровны этим подчеркиванием она брала.
Вадим снова был в комнате, опять улыбался ей сверху вниз такой улыбкой, будто она стояла на пьедестале, а он — у подножья. Потом протянул записку:
— Вот. Я договорился о вас. Здесь и телефон, и фамилия. Завтра в десять позвоните.
— Спасибо, Вадим Клав… то есть, простите, просто Вадим.
— Вы уже одичали за мое отсутствие!
— Немного, — засмеялась она и на прощание задала все же несколько журналистских вопросов — о звании, о публикациях…
Нет, ничего такого успешливого не было в его жизни. Почему?
Есть вещи такие привычные — о них пишут в газетах, их обсуждают на собраниях и так, при встречах. Обсуждают горячо, когда задевает лично; с иронической усмешкой (известное, мол, дело!), когда проходит по касательной. Здесь — от прокладки труб по только что заасфальтированной улице до частной заинтересованности какого-нибудь крупного чина в твоем (его, ее, их) получении (неполучении) тех или иных благ, которые явно положены (или явно не положены) тебе (ему, ей, им). И где-то посередке — вот этот банальнейший случай, об который споткнулся еще в довольно юные годы Вадим.
Что за случай? О, даже и говорить неловко. Он со своими ребятами (тогда еще ребятами) в лаборатории проделал весьма интересную работу. Результаты ее, увы, отрицали многое из того, что сделал их руководитель, и потому, естественно (а это многим кажется естественным!), не могли ни быть опубликованными, ни включенными в реферативный журнал без фамилии этого руководителя, которая, естественно (опять «естественно»!), стояла бы впереди других. Тогда было бы ясно, что ученый этот искал и нашел нечто, хотя и противоречащее прежнему, но интересное. Шел. Искал. И не зря.
А человек он был веселый, обаятельный, милый. Может, потому так и обиделись на него: все были уверены, что он поведет себя иначе. Ах, трудно хорошему человеку: всегда от него чего-то ждут!
Вадим защищал докторскую в чужом (смежном) институте. Это было неприятно руководителю (что защитил), но не грозило особо: в другой, мол, области работает! И, состоя членом редколлегий всех соответствующих журналов, опять же был спокоен: в печать не попадет.
Вадиму потом долго не хотелось браться за работу. Противно было. Впрочем, что об этом? Здесь только общие черты, а там были и детали.
— Я делаю, Анна Сергеевна, то есть, простите, Жанна, я делаю свое немногое. Но свое. За это мне платят деньги и не спрашивают ничего такого, чем я не хотел бы поступиться. У меня нет сил расталкивать, — он развел руки. — Что поделаешь, нет. Мне бы успеть. Ведь все так медленно… Но когда я работаю, счастлив. Вот так. Так я выбрал. А публикации…
— У вас плохие нервы? — Вошла она в свой привычный темп беседы: пинг-понг, мяч партнеру, мяч на своем поле. — А? Не выдерживают?
— Как бы вам поточнее сказать, если уж вас интересует. Я как рыба: немного сплющен давлением водных толщ.
— Ушли на дно?
— В глубину.
— Таким родились?
— Кто ж это знает? Ведь человек — не рыба. Но поверхность мне противопоказана, это точно.
— Был повод убедиться?
— Даже побороться за место под солнцем.
— И?
— Нет, — засмеялся он. Ему этот пинг-понг был симпатичен.
— Ну и ладно, — успокоила Анна Сергеевна. — Значит, таким родились, фамильное свойство.
— Ну нет, тогда скорей другое: слабый сын сильных родителей.
— Но Варвара Федоровна…
— О, сильнее воли я не встречал. Только направлена своеобразно… — И впервые подумал с полной отчетливостью: это ведь какую силищу надо иметь — ничего не внося, все держать в своих руках. Все и всех.
— А чем занимаетесь вы? Если точнее?
— Всего одним геном. Одним маленьким геном.
— Вы так говорите, будто это ген счастья.
— Почти.
— Расскажете когда-нибудь?
— Непременно.
Анна Сергеевна поглядела на дверь Варвары Федоровны, вопросительно подняла брови, Вадим кивнул и пошлепал ладонью по дереву.
— Да, да, конечно, — расслабленно откликнулась хозяйка дома. Она полулежала в кресле, ее цветущее лицо было печально.
— Я краем уха слышала, что вы с Вадимом говорили о силе. Вы не думали о том, что порой и слабость — тоже сила?
Она, конечно, хотела сказать о физической слабости и о силе духа.
«Нет, нет, это долгий разговор, — подумала Анна Сергеевна. — Он затянет в дебри. Ну ее…»
— Я, Варвара Федоровна, имела в виду нечто более конкретное — силу, которой сопутствует энергия.
— Энергия для вас начало позитивное?
— Не сказала бы… Когда как.
— А вы не считаете, что именно такая энергическая сила погубит мир?
— Я в этом не сомневаюсь. — И Анна Сергеевна улыбнулась. — Вот только еще не додумала, что было бы с миром без нее.
— Что-нибудь вроде дельфиньего царства, — мягко подсказал Вадим. — Помните, Чапек попытался представить себе такое в «Войне с саламандрами»?
Варвара Федоровна метнула в его сторону недовольный взгляд.
— Знаешь, друг мой, про все уже кто-нибудь думал. И все же мы решаем всякий раз для себя. А нахватанность — это, это… замена мышления, банальность подхода.
— Благодарю вас, маменька, — поклонился он комически и примирительно. — Я очень рассчитывал, что вам удастся осрамить меня перед Анной Сергеевной.
«Вот мы и прорепетировали, — подумал он. — Анна Сергеевна хоть может зубки показать. Аську же о н а уничтожила бы!»
У порога Вадим на лишнюю секунду задержал руку женщины в своей теплой руке:
— Помните, у Блока:
А пока в неизвестном живем,
И не ведаем сил мы своих,
И, как дети, играя с огнем,
Обжигаем себя и других.
Об этом, кажется, мы сегодня и говорили.
И тут впервые она подумала, что, может, его доброта была направлена именно к ней. В этом горьком и эфемерном мире его ненормальной матушки разве он не хочет участия, доброты, нормы? Разве не готов сам делать такие же подарки?!
Тепло, переданное из руки в руку, скоро истаяло. И опять задержала дыхание тоска.
О сила сильных и правда правых! Я была блистательно права в своем гневе на этого человека (это уже о Поликарпыче), с его осторожностью, зависимостью, была великолепно сильна! Ну и что? Много ли радости это принесло? А зато горя!..
Статья по молекулярной биологии хорошо удалась и укрепила положение женщины в газете. (Так бывает с новичками: первый забег — и вдруг рекорд, первый раз в лес за грибами — и вдруг больше всех! А потом успех может не повториться.) Встреча с Вадимом ушла в давно прошедшее, и теперь даже как-то странно было, что говорили так по душам. Было ли вообще? И единственным, пожалуй, аргументом осталась книжка о третьем глазе, напечатанная на машинке, — о возможности видеть еще что-то, кроме того, что показывает тебе реальность. А реальность показывала начинавший запыляться город, тускловатые окна в редакции, множество суеты по каждому поводу и полное ее, то есть Анны Сергеевны, неумение сосредоточиться на чем-нибудь, кроме своей утраты.
Хотя были отвлекающие моменты — новые люди, как, впрочем, и знакомые (газета-то все та же); например, раздобревший Коля Птичкин, к которому она кинулась, будто они родные, а он оказался двоюродным. То есть он, конечно, улыбнулся и руки развел для объятий, но в них, в этих объятиях, не произошло некоего феномена сердечности, когда люди, вовсе и не думавшие за минуту до этого друг о друге, вдруг на мгновение приникнут, — и вот уж опять они поврозь, могут разбежаться по срочным своим делам. Но что-то упрочилось, закрепилось.
А газета… Что ж, в газете, как и прежде, занимаются совершенно разными проблемами. Много скучного достается и Анне Сергеевне. Ей приходится даже редактировать. И она, откинув на спину углы нарядной косынки, сидит, согнувшись над столом… Короткий перерыв в разговорах, обсуждениях газетных и домашних дел, затишье после бурно примеряемых туфель, купленных кем-то по случаю. Женщина уходит в болотистые дебри слов:
«Расширяется практика издания художественной литературы с целевым назначением для библиотек. В условиях «книжного голода» библиотеки приобретают особое значение. Тем важнее разрешить различные проблемы библиотечного дела…» Какие проблемы? Поискала глазами: нет. Просто «различные».
А л л о! Г о в о р и т — т о с к а!
«…Летом минувшего года коллегия Госкомиздата приняла решение, в котором разработаны на ближайшие годы именно такие меры». (Какие? Поискала — «такие», и все.)
Алло, алло, говорит — тоска! Услышь меня, чужой человек, выйди из скорлупы. Услышь меня и не меня. Вот этого дедушку. И собаку Чигитку, которой всего два года и три месяца, а ей уже хочется выезжать, нравиться, хохотать, запрокинув голову. Ее же привязали к дому, — если можно так выразиться, к конуре.
И меня услышь.
«…К сожалению, отдельные читательские суждения и выводы возникают на почве неосведомленности и весьма субъективных представлений»…[6] (Какие суждения и выводы? — Отдельные. Каких представлений? — Субъективных. На почве неосведомленности. В чем?)
Впрочем, нет, не услышь. Не надо. Я не приму твоего чужого участья к Чигитке, даже к дедушке этому замызганному. Я окидываю взглядом пройденные пути, и мне уже кажется, что
лучше не впадать в дружбы, а то потом обиды;
лучше по возможности не ходить в гости, а то потом пусто;
хорошо бы никогда не влюбляться из-за хлопотности и тяжести проникновения сквозь душевную оболочку другого человека.
— Анна Сергеевна, вас к телефону.
Это ведь глупо, когда лицо заливается краской, верно?
Она встает по возможности медленно, даже делает вид, будто дочитывает о «весьма субъективных представлениях», которые возникают на почве… на почве, на которой ничто не способно произрасти, и внимание задержаться — тоже. Но мысленно-то она бежит, мчится сломя голову, которая (голова) забита гордыми фразами: «Я устаю, мне некогда». Или лучше так: «Прости, дорогой, но у меня сейчас столько работы»… Голос ее, устремленный в трубку, звучит чрезвычайно независимо:
— Да, слушаю.
— Анечка! Алло! Едва нашла вас. Это Таня.
— Кто? — О, как постыдно осел голос!
— Татьяна Всеволодовна. Анечка, скажите, что с Асей?
— А что?
— Дома она не подходит к телефону, с работы ее почему-то уводит супруг, и я не решаюсь приблизиться. Такой, знаете, круг отчуждения… Может, заболела?
— …Я давно не видела…
— Надо бы повидать.
— Но как?
— Давайте что-нибудь придумаем. Заходите ко мне. Как будете свободны, заходите, я сижу в мастерской — это единственное время года, когда там не превращаешься в кусок льда.
И Анна Сергеевна вдруг обрадовалась: увижу картины, буду не одна.
— Да, да! — прокричала в трубку. — Конечно. С большой охотой!
— Когда?
— Завтра.
— Жду.
И все. Оживление прошло.
В н и м а н и е, в н и м а н и е! Г о в о р и т т о с к а!
…Теперь только пережить, переходить, перебыть дни тоски. О правота, какая в тебе насущность?! Если бы любили за правоту!
Татьяна Всеволодовна жила довольно близко по московским масштабам — в пяти остановках метро. Анна Сергеевна прошла мимо знакомого полуподвального (даже заглянула в окно: там клубились «гномы малых дел») и оказалась в другом узком дворе, где стоял памятный ей стариков домишко — на снос. Кусты отцветших вишен закрывали окна квартиры. И вдруг на крыльце появился он сам, Александр Афанасьевич — в старом пальтеце, наскоро наброшенном на плечи.
— Анна Сергеевна! — заговорил он, сходя со ступеней, и протянул руки, роняя и подхватывая пальто. Может, он подумал, что женщина — к нему.
— Анна Сергеевна, как это кстати! Идемте, идемте ко мне. Я хочу о Тане… — Они медленно поднимались по деревянной лесенке. — Видите ли… Она любит делать вид, что все у нее хорошо, и работа, мол, есть, и все. А какая работа? Где она? Нет никакой, вот что. И голодная. Я тут купил кое-чего: крупы, чаю. Сухари она любит, копченая колбаса в холодильнике, я к соседям положил, сейчас принесу… Ведь вы зайдете к ней?
— Я туда и иду. Но, постойте, почему же вы сами-то?.. Ведь рядом!
— Да мы в ссоре.
— Хорошо, я захвачу. А я вот не догадалась.
— Как тут догадаться, если так все завуалировано. Тяжелый характер. Тяжелейший. Но — талант.
— А человек?
— Человек она, как я теперь понимаю… Впрочем, я не со зла, не подумайте. Я люблю Таню всю жизнь.
— Александр Афанасьевич, а можно любить плохого человека? Ну, если понял уже, что он плох?
— Друг мой, тут особый случай, тут — дар божий! Ведь когда я вижу, что она сделала: эти странные сюжеты, эти краски — во всем столько доброты, нежности к людям, к миру.
— Как же это… ну… сочетается?
— Милая Анна Сергеевна, я старый человек и уже многое приметил. Дело в том, что т а л а н т н е с м о т р и т, н а к а к у ю г о л о в у с е с т ь. Вот что. Это, правда, я не сам придумал. Но проверил не единожды[7].
Александр Афанасьевич пошел к соседям за провизией. Значит, если дар божий, то можно любить и плохого человека. А если нет дара? Впрочем, разве о н плохой?
— За что же она на вас-то гневается? — спросила Анна Сергеевна старика, когда он вернулся с пакетами.
— Пустяк. Поверьте, сущий пустяк, раздутый до размеров земного шара. Она стала жаловаться мне на управдома, что не утепляет ей мастерскую. А он не обязан. Знаете, сколько стоит утепление? И потом, — они на ножах.
— Почему?
— Таня, видите ли, очень ожесточена, ей трудно с людьми, и с нею трудно.
— Но при чем тут вы?
— Я хотел внушить ей, что не все так плохи. Ведь страшно жить, если все кругом кажутся монстрами! И стал говорить, что домоуправ этот много делает, что у него тяжелое хозяйство… В общем, она перебила меня, сказала, что я должен защищать ее, а не хвалить ее врагов, — что я гуттаперчевый человек…
— Чепуха какая-то. Пойдемте-ка вместе.
— Нет, нет. Вот вам еда. Поклон передайте. А слушать ее брань я не хочу. Не могу просто!
Он вышел вместе с Анной Сергеевной на крыльцо, показал, где мастерская.
В подъезд вела высокая дверь, изукрашенная деревянными розами и пыльными стеклами. И сами ступени, даже в подвал, были широкими, устойчивыми, какой-то особенной старинной кладки. У входа в мастерскую валялся мусор, обрывки бумаги, выдавленные тюбики из-под краски.
Анна Сергеевна постучала. Ответа не последовало.
Постучала еще раз. Услышала голос Татьяны Всеволодовны издалека:
— Сейчас, сейчас, ждите.
Она ждала. Довольно долго. Наконец — тяжелые шаги, и перед гостьей (довольно принаряженной, поскольку все же — гостья) предстало нечто растрепанное, немытое, неодетое, с пустыми, уведенными в себя глазами:
— О, Анна Сергевна! Как хорошо! Входите. Я сейчас.
Здесь стоял особенный запах краски, растворителей, запах загрунтованного холста и притяжения к цвету, первых карандашных набросков, удач, не поддающихся воплощению замыслов, радости работы, горя от несовершившегося и готовности на новые, новые, каждый раз новые попытки!
О, какой знакомый запах! Это б ы л о в ее жизни. Давно…
Кирилл, Кир-старший, отец ее сына, ее муж, целая жизнь, отдаленная от теперешней плотной стеной лет. Было, да быльем поросло. Вот ведь как! А тогда казалось…
— Анна Сергевна, раздевайтесь же, я сейчас. Там вешалка.
«Там» был темный коридорчик. Женщина пошарила по стене, ища выключатель, не нашла и тут же сообразила, что снимать пальто не следует — здесь жила и дышала сырость. Толкнула дверцу, которую почему-то прикрыла за собой Татьяна Всеволодовна, и оказалась в большой, похожей на зал комнате, в которую тускло шел свет из окна под потолком. Художница стояла возле мольберта и лихорадочно быстро наносила краски на нижнюю часть холста.
— Сейчас, сейчас! — полуобернулась она, сделав попытку улыбнуться. Но это не получилось.
На Татьяне Всеволодовне поверх длинного балахонистого платья, измазанного масляными красками, был накинут ватник, тоже старый и производивший впечатление грязного. Волосы же, обычно ухоженные, теперь были нелепо заколоты назад, так что только клоки выбивались возле ушей и лба.
— Сейчас, сейчас… Простите меня…
Потом наступила минута, когда картина была оставлена, отстраненное и диковатое лицо повернуто к пришедшей. Взгляд постепенно стал яснеть, черты — выравниваться. Во как работает человек! Интересно, ради чего же? То есть что получается? А впрочем, какая разница! Это счастье, вот что это!
— Таня, простите, я не вовремя.
— Нет, нет. Вы простите. Я совсем ошалела. Никак не добьюсь — мне тут зелень нужна такая… Ну, впрочем, довольно об этом. Сейчас поставлю чай. Я еще не ела с утра.
— Холодно у вас тут.
— Да… Знаете, с Александром Афанасьевичем мы разругались в дым.
— Он вам еду прислал.
— Откуда же он узнал?.. Вы что, сначала к нему?
— Нет, он увидел меня из окна.
— Не хочу я его еды. Это не дружба, а кормление зверей в вольере. Не хочу.
— Полно вам. Смотрите, какие сухари, он говорит — вы их любите, и копченая колбаса.
— Ну, разве что к чаю. А остальное вернете. У меня тут хлеба полно.
Хлеба было меньше полбатона, его с охотой умяли под чай.
— Теперь садитесь вот сюда, — строго сказала Татьяна Всеволодовна и подняла на мольберт ближайшую из картин, стоявших на полу, лицом к стене.
«Не законченная, — подумала женщина. — Не может закончить из-за истеричности, это бывает». — И пожалела, что пришла. Потом вежливо стала вглядываться.
В центре холста располагалась часть двора, того самого, по которому шла только что, — тот же выщербленный асфальт, кустики вишни и обломок изгороди, те же тщеславно отмытые окна и, наконец, свежекрашеная скамейка со спящим пьяным, покосившимся вбок. Только увидено это снизу, из ее мастерской, из подвала, и от смещенного угла зрения, что ли, — всё зыбко, плывуще, не вполне явно. А может, не оттого, а из-за оставленного незакрашенным внизу и кое-где по бокам слабо беленного холста, так что вся его нитяная, плетеная основа явственно видна, обнажая условность пейзажа (натюрморта? Впрочем, тот, на скамеечке, был только пьян мертвецки, но жив все же!). Да, да, зыбкость, условность, ненастоящесть. В верхнем же правом углу и по правому краю этот пейзаж вместе с холстом вроде бы отставал от подрамника (изображено было очень буквально: завернувшийся кусок материи — материи в обоих смыслах этого слова!), — и там, позади, обозначалось далеко, но ничуть не менее явно — пронизанное солнцем небо, вершина горы, а за ней (об этом можно было только догадываться по влажной синеве неба) — море, тоже, наверное, все в лучиках солнца, качающихся на волнах.
«Как же я сразу-то?.. Как же я не увидела?.. — думала Анна Сергеевна, все глубже входя туда, в это солнечное, просторное утро, пронизанное светом. — Да ведь это, как и недокрашенный холст, — нарочно так — не тотчас видно! Не очень бросается в глаза — только потом, когда разглядишь двор и пьяницу, и обглоданные кусты, и не хватит тебе дыхания, и начнешь искать небо, а его и нет (из этого окна и, верно, не увидишь), — вот только тогда. Да и свет-то оттуда, — он только потом завораживает».
И с какой-то горькой, исцеляющей болью она снова и снова совершала переход из залитого дождем двора имени пьяницы, от которого несет несчастьем, — к свету этому и глубине неба, к высоте горы. Содрать, может, загнувшийся лоскут — и все? И хлынет солнечная синева?! Нет, не сдерешь!
Если бы она позвала с собой Вадима, он сказал бы (вернее, н е сказал бы ей), что знает уже это просвечивание одного сквозь другое, что шел однажды через Козыриху (почему «однажды»?) и что эти два мира не смешиваются, тем паче — ничего не сдирается.
— Татьяна Всеволодовна! — сказала женщина, и голос ее прозвучал взволнованно. — Я сейчас уйду. Не сердитесь. Мне достаточно пока. Может, это выглядит невежливо… — Анна Сергеевна боялась истерического смеха, или слез, или чего-либо в этом роде. Но художница повела себя иначе, чем в тех случаях, когда она бывала просто Татьяной Всеволодовной.
— Что ж тут такого? — сказала она просто. — Очень понятно. И даже лестно. Захочется, приходите еще. В любое время.
Он пропадал. Кругом пропадал! От прежнего резкого, уверенного в своей удаче Владислава Николаевича, вернее, Славы Коршунова, щедрого на шутку, розыгрыш, на веселое приятие и начальства, и подчиненных (от своей силы — приятие), ничего не осталось. Бывает такое стечение событий, каждое из которых можно перенести, но когда все вместе — не продышать, так густо нависают тени — одна, другая, третья, и кажется — нет, совсем нет просвета. Только чернота.
Вот и здесь — дело было не в одном престиже (положение в редакции, Силантьев) и не в том только, что отвернулась (кажется, совсем отвернулась) от него миледи Нинэль Борисовна, во вдовый дом которой он привык забегать, как в свой, даже вольней, чем в свой, поскольку здесь его и любили, и понимали; здесь незаметно ласковая сговорчивость переходила в ласковый же сговор, и они тогда смеялись: «Извечно судьбы подданных решались в альковах».
Он понимал изгибы ее вздорного характера пока еще красивой женщины, умел усмирять властность. Она же восхищалась его умом, его неожиданными ходами. Это е й, е й, а не Асе, посылал он шутливые письма, на одном из которых нарисовал себя, причем очень похоже, размазав пальцем карандаш по лицу, чтобы оно получилось темным, оставив белыми глаза со зрачками, сведенными к носу: вот, мол, как я живу тут без тебя! Другое заканчивал словами: «Пиши мне прямо в гостиницу». И — post scriptum: «Дважды начертал слово гостиница: одного «н» мало, двух явно много…» Ее просил звонить в другой город: «Очень жду. Мой телефон примерно такой…»
Она понимала его юмор, оценивала высоко, весело журила.
— Ты не просто игрок, — говорила она, теребя его седеющую гриву. — Нет, ты еще шельмец. Тебе мало добиться, тебе и посмеяться дай. Помнишь, как с Н.? (Или с М., или еще с кем-нибудь.)
Она хранила в памяти все его лишенные невинности шутки. Обходя в этом беге на короткую дистанцию очередных Силантьевых, он забавно обыгрывал заголовки их статей, звонил им от имени восторженных читателей — все это, разумеется, прилюдно, с подготовкой: часть журналистской братии возле него, у телефона, другая — усекает реакцию польщенного коллеги, его попытку быть скромным: «Спасибо, спасибо… Моя роль не велика, я только сгруппировал факты. Ну, что здесь особенного? Опыт. Простой опыт». И вот наступал момент, когда можно уже своим, не измененным голосом крикнуть в трубку:
«Врешь ты, старик! Фальшивишь!»
«Как это? Кто это? Ты, Слава?» — взовьется неудачливый соперник. И тогда самое время вместе с ребятами, смеясь, ввалиться в соседний кабинет, чтобы довеселиться в присутствии жертвы и пригласить всех (и пострадавшего) в буфет.
— На паритетных началах? — спросит кто-нибудь.
— Пиво ставлю. Дюжину. Нет, две. А уж заеди́те сами!
Но это можно делать, когда ты — в силе. Снизу вверх особо не посмеешься.
Неужели замшевая леди так горячо любит силу и так мало его самого — с ему лишь присущей манерой разговаривать (ей ведь так нравилось!), писать статьи, фельетоны, очерки, эссе, а последнее время даже рассказы (весьма поощряла), с его прихотливыми особенностями в любви, которые она тоже ценила, может даже чрезмерно. А он, выходит дело, привык, привязался, для него все оказалось серьезней.
Надо поглядеть внимательно, к кому она теперь будет благосклонна. В ее распоряжении весь «волчатник» — так называемые молодые в районе сорока. Никто не откажется! Правда, не всегда сразу заметишь — миледи обладает чувством такта, — но усечь все же можно; в конце концов, в небольшой редакции не утаишь. И тогда… Да, да, так и обстоит дело: по миледи можно судить, кто почем на этом рынке. На пестрой ярмарке самолюбий.
Коршунов хотел вырваться мыслью из волн этого бумажного океана и прибиться к твердой земле. И он знал, где эта земля: дом, Ася. Аська — свое, домашнее, глупое. Девочка — все еще девочка! — которую можно обидеть и утешить, которая стерпит его нрав, не устроит скандала. Простушка, которой в голову не придет приревновать, заподозрить, проверить, хоть разок проверить его! («Я завтра приду поздно, будет собрание». Другая бы набрала номер телефона любого из сослуживцев и застала бы его дома. «Вы не на собрании?» — «Какое собрание?» А ей такое и во сне не примерещится!) Она никогда не скажет о нем дурно ни Сашке, ни старой Алине. Тоже хорошо. И что-то до сих пор трогает в ней, заставляет думать с умилением, как о котенке или о щенке, — безответность, что ли? Может, смешная ее отрешенность? И потом — все вот жалуются «жена требует», «жена будет ругать», «жена не согласится». А тут и спрашивать не надо и ссоры не жди. Она или возьмет твою сторону, или, если не согласна, промолчит. Хорошо, да? Все, стало быть, в порядке. А вот и нет. Наросла между ними ледяная стенка. Не сегодня, не вчера. Знал где-то дальним умом: отчуждались. Только прежде это значения не имело. А вспомнил лишь сейчас. Вспомнил, спохватился, испугался. На твердую землю, куда собрался ступить, если корабль потерпит крушение, тоже легла тень. Да, он догадывался — дома н е в с е т а к. А теперь увидел: в с е н е т а к. Он считал: что-то не удалось ему с Асей. Вот и дочку вырастили, а легкости, «свойскости», что ли, в доме нет. Он сердился на жену, которая в своей видимой покладистости умудрилась остаться непокоренной. Все делала на свой, непонятный лад! Почему, например, не уходит с работы? Упрямится, отвечал он себе. Но, слыша ее быстрый говорок, ее воркованье, мирился: нравится дурочке заботиться о других, грубо говоря, колоть чужие зады! Но ведь и вокруг него воркует!
Теперь и прежнего покорства как не бывало. Даже голос стал суше. Он услышал ее готовность к отпору, к конфликту. Почему? С чего началось? И, расчислив, решил, что все же — с письма. С того идиотского письма, которое прислал кто-то из обиженных им. Т а к о й женщины у него не было. Впрочем, нет, была, но давно, лет пять назад, — встретились в командировке и какое-то время виделись в Москве. Но расстались по-доброму. Неужели она? Ну, дело не в этом. Он ведь поклялся, и поклялся искренне, потому что не вспомнил о той женщине. Ася поверила. Или все-таки затаилась? Нет же, нет, по ней все видно, простушка! Но, может быть, ей надо оказать внимание? Когда не стало миледи, и времени больше.
— Ася, ты когда сегодня кончаешь работу?
— Не знаю еще.
— Узнай, девочка, я тебя встречу.
Почему-то радости не высказала.
Пришел, однако. Заметил в вестибюле высокого человека в темных очках, который поднялся при появлении Аси, но, уловив ситуацию, подошел к справочному окну. В другой раз, завидев Владислава Николаевича, сразу удалился.
Что это значит? Бывший ли больной приносит свою благодарность (но чего ж тогда убегать от мужа?) или (вернее) что-то иное. Да, да, звонит ей в больницу: «Я зайду за тобой». Теперь она ни за что не бросит работу. Еще бы!
Новый удар был тем сильней, чем неожиданней. Как же так? Первая реакция — вопрос:
— Кто этот человек?
— Какой?
— В черных очках.
— Ученый, биолог.
— Я не о том спрашиваю.
— А о чем же?
— К тебе ли он приходил?
— Не только. Его брат в моей палате.
— Тот, о котором ты печешься?..
— Да.
Все было так, она не врала — это Коршунов умел понимать. Но что значит «не только»?
Владислав Николаевич был человеком дела. Уж этого не отнять! С его журналистскими навыками вовсе не составляло труда узнать, где именно работает «ученый, биолог» Ацеров. Даже как-то слишком просто оказалось. Будто сама судьба шла навстречу: со второго звонка он уже, как говорили у них в редакции, «вышел» на директора института, а директор оказался его старым знакомым, почти приятелем и легко рассказал о своем подчиненном, — а это был е г о подчиненный! — который, между прочим, разрабатывает интересную проблему. Можно ли писать об этом? Пожалуй, не стоит, еще не доведено до конца. Но если затронуть тему в связи с работой всего института…
Ну, ясно. Эти тщеславные ходы Коршунов знал преотлично. Да, да, разумеется, если он будет говорить о лаборатории, то и обо всем институте.
Сославшись на директора, получил телефоны Ацерова — рабочий и домашний. Позвонил домой.
Голос у подозреваемого был глуховатый и настороженный, а разговор — уклончивый.
Коршунов, естественно, не назвал себя, просто — из журнала такого-то.
— Видите ли, для журнала у меня ничего нет. То есть пока нечем похвалиться.
— Вадим Клавдиевич, тут не в результатах дело. Интересен поиск. Сейчас читателей очень волнуют проблемы генетики, генетической инженерии..
На том конце шнура явно хмыкнули:
— Да, я уже сталкивался с этим… Но ведь мы в нашей лаборатории…
— Знаю, знаю… И уверяю вас: без вашей санкции ни одно лишнее слово не попадет в печать. Кроме того, мы будем освещать работу института вообще; просто о вашей лаборатории директор говорил как об одной из наиболее перспективных, вот я и проявляю настойчивость. Уж простите, бога ради.
— О, что вы, конечно… Только…
— Хотелось бы поговорить лично. Когда я могу заехать к вам? На той неделе поздно. Хорошо бы сегодня. Я ненадолго. Часа через полтора можно? Спасибо.
Вот это напор! Неприятный голос. Не поймет, пожалуй, ничего. Да и не нужно. Я ему расскажу о той самой гибридной клетке «человек — мышь», не зря же я к ней возвращался. Расскажу попроще, как это любо их журналистской братии. Как эта клетка делится, делясь, теряет часть хромосом. А при потере хромосомы какие-то белки перестают синтезироваться. Тут-то и сравнивают, какие белки были в данной клетке прежде и каких стало не хватать. Ах, вот этих! — ну, к примеру, тимидинкиназы. А какая хромосома потерялась? Ага, вот какая — семнадцатая! Ну, стало быть, в ней и находится ген, управляющий синтезом этой самой тимидинкиназы.
«Ловко! — восхитится корреспондент. — И очень просто».
«Разумеется, — скажу я со всей доступной мне искренностью. — До смешного просто! — И расскажу ему, как начала составляться карта наследственности. Ну, к примеру, про делеции. — Рассказать вам, уважаемый корреспондент, про делеции? Вы знаете, что это такое? Нет? Сейчас, сейчас. — Вадим все время представлял себе в роли интервьюера молодого заносчивого волчонка, который презирает и его, и его науку и признает только свой успех. Потому он, Вадим, был чуть агрессивен в этом мнимом разговоре. — Так вот. Делеции — это пропажа отдельных участков хромосом. Такое бывает при наследственных заболеваниях. Как узнают? О, это уж совсем легко. Берут пробу крови и окрашивают лейкоциты специальными красками, «липнущими» только к хромосомам. Если одна из хромосом (хромосома номер такой-то) человека с такой-то наследственной болезнью имеет делецию — пропажу участка, — можно предположить, что в исчезнувшем кусочке как раз и был тот самый ген, отсутствие которого привело к заболеванию. Все ясно?»
«Не можете ли привести пример?»
«Пример, пример… — Вадим задумывается. Приходят в голову все более сложные вещи, противоречивые, не дающие ученым окончательной уверенности. Но этому-то выскочке зачем? — Ну хорошо, давайте упростим. Вот в хромосоме восемнадцать были найдены гены, отсутствие которых сказывается в замедленном умственном развитии и некоторых врожденных уродствах. Каких? Ну, это уже вопрос праздный. Врожденной лысости, если хотите».
«Да что вы?..» — И молодой человек проведет рукой по своим прекрасным волосам.
Вадиму самому неприятно, что думает так. Почему другой должен быть хуже тебя? Профессия иная, вот и все. Как мила оказалась Анна Сергеевна в своем незнании его науки! А ведь тоже журналистка. И, как обычно, память о ней переплелась с горячей памятью об Асе.
Ася, Ася, какой ерундой я тут занят. Вот вроде бы готовлюсь к разговору с корреспондентом из журнала. А вместо этого сержусь, будто он виноват, что все в науке умней, интересней, чем можно рассказать в популярной статье и чем я могу пояснить незнакомому с наукой человеку. Видишь ли, Аськин, если бы можно было, как прежде, зайти за тобой в клинику, я бы… да я бы запросто отказал ему. Этому. С напористым голосом.
Вадим опять стал сердиться на этого мнимого волчонка, который повторяет всуе «генетическая инженерия» (братец Олег говорит «генная») и весь разговор в конце концов непременно сведет к практической стороне дела. Скоро ли, спросит, ученые смогут управлять генетическим аппаратом человека? Ведь это всем хочется — управлять. Особенно природой. И мы, ученые, виноваты. Я — в частности. Зачем я так элементарно рассказываю о том, что сложнее сложного? Вот людям и кажется — еще немного, чуть только подтолкнуть (может, даже с помощью печати) ученых-практиков, и человечество забудет о врожденных болезнях, оздоровится.
«А за счет чего, вы считаете, это произойдет?» — спрошу я.
«Ну… операция».
«Какая операция?»
«На генетическом аппарате человека».
Нет, я не захочу да и не сумею так же наглядно рассказать обо всех сложностях, связанных с этим. Об опасностях.
«Но я читал, — скажет он (он непременно что-нибудь читал!), — что через пять — десять лет станет возможной диагностика всех наследственных заболеваний на ранних стадиях эмбриона».
«Ну и что?» — слегка отупев от переключения на сугубую практику, спрошу я.
«Как «что»? Удостовериться и рассказать родителям, что у них может появиться нездоровый ребенок».
«Ну?»
«Мать прерывает беременность».
«Но тут есть и другая сторона вопроса, — непременно стану возражать я, — существует так много генетических дефектов, что буквально каждый зародыш несет в себе хотя бы один из них».
«Как же быть?»
Я промолчу. Мне не хочется об этом. Я, в конце концов, не этим занимаюсь. Но раз уж согласился…
Теперь он конечно же спросит с вызовом:
«Так что может предложить наука?»
И, чтобы слегка эпатировать его, но и не так уж греша перед истиной, я отвечу как бы мимоходом:
«Могла бы предложить, хотя и не предлагает, эвтелегенез».
«Что это?»
«Что означает это ученое-преученое слово? Всего-навсего искусственное осеменение. Путем подбора…»
«Стоп, стоп! — закричит собеседник. — Мы не овцы какие-нибудь… Но оставим это. Поглядим шире. Ведь если так, то появится множество похожих людей, нет, просто близнецов. Все одинаковы, никакой индивидуальности! А мы даже в своей собаке больше всего ценим только ей данный характер!»
У него, разумеется, есть и собака. И он горд этим.
«Ну, о близнецах вы перегнули, — возражу я. — Впрочем, только отчасти: создание более однородной популяции неизбежно. Вам не нравится? Нет? И мне. И если подходить научно, то надо сказать, что и природа не любит этого, она стремится к генетической изменчивости, которая служит делу сохранения вида в условиях непредсказуемых изменений среды».
Я стану доказывать свою мысль, приводя в пример опыты, поставленные на земляных червях, моллюсках и на позвоночных. И тут, возможно, воодушевлюсь, мне самому станет интересно, потому что когда-то, занимаясь вопросом совместимости (речь шла о клетках), видел под микроскопом так называемый «процесс узнавания» одних клеток, когда они соединяются, образуют колонии, и процесс отторжения — в других; в одной из своих работ попытался установить причину того и другого процесса. А собеседнику непонятно и неинтересно, и он снова перекинется на евгенику, то есть проблему улучшения вида с помощью искусственного отбора на уровне человека. И с этой волной его неизбежно понесет к социальным наукам, а удивительное поведение любезной мне клетки асцидии Botrillus под микроскопом так и останется незатронутым.
Вадим с грустью глядит на книги и записи, которые придется отложить ради посетителя, осматривает комнату: надо бы прибрать. И хорошо бы мама сегодня не вмешалась. Сказать ей?
Нет, поздно. Кто-то стоит за входной дверью. Сверяет адрес? Или не решается позвонить? Ну да, не решается, — с таким-то голосом!
Останавливается и Вадим. Слушает. И сердце стучит отчего-то.
…Коршунов взбежал по лесенке. Отдышался. И теперь стоит, озираясь. Неужели о н а бегает сюда? Промелькивает, стараясь быть незамеченной, мимо всех этих дверей и лестничных окон с цветочками (странный все же дом!), воровато прыгает со ступеньки на ступеньку… Впрочем, почему именно так? И что он знает про этого Ацерова? Может, у него семья и полон дом детишек? Ну, влюбился в молоденькую сестричку, иногда встречает — делов-то! Ведь ничего нет в руках. Одни подозрения. Впрочем, сейчас будет.
Коршунов наконец дотрагивается до скобы. Ее, оказывается, надо оттянуть, и тогда в квартире звучит колоколец.
«Все с выдрющкой, — недовольно думает он. — Все не по-простому!»
Дверь распахивается тотчас, будто подозреваемый (этот термин укрепился) стоял за дверью, вслушиваясь в коршуновские мысли. Ага, вы попались, теоретик!
Легкое замешательство. Опять же — за счет Ацерова. Ну, разумеется, — не ожидал… Так, так. Я, значит, для тебя не газетчик, а е е муж. Учтем.
— Коршунов, — протянул руку Владислав Николаевич. — Из журнала. Это я звонил вам. — И уже с улыбкой: — Еще раз прошу простить мою настойчивость, это отходы производства, профессия.
Он был, что называется, в своих санях. Его эта игра не затрудняла. Напротив. Она даже вытеснила грустную подоплеку прихода.
А человек в темных очках вел его через плохо освещенный коридор, кажется радуясь, что можно не оглядываться на гостя и ничего не говорить.
— Входите, пожалуйста, — сказал он наконец, распахивая дверь не больно-то прибранной комнаты со старой мебелью. Особенно эти ковровой обивки кресла — убожество какое! Что-то здесь от бабки Алины. Может, это и нравится Асе?
Хозяин широким жестом указал на одно из кресел, сам уселся напротив и глядел выжидающе. Молчал. Не суетился. Хотя был взвинчен — это выдавали вздрагивающие руки. На пальцах — рыжеватые волоски. В нем скрыто жила рыжесть, хотя волосы были русые, немного поредевшие у лба. Лысеете, дорогой ученый? А я вот — нет. И я красивей вас. Только, может, вы движетесь полегче на своих длинных ногах (сложен, как молодой акселерант, не по возрасту это!), но вы же вовсе не хороши собой — с этим коротким носом, толстыми губами в веснушках и неровными, кажется, зубами (полулыбки все-таки выдавил из себя!). И не внимательны к внешности — одеты в поношенный костюм. Или бедны? Ну уж, едва ли. Впрочем, если детишки… И эта старая мебель… Мне даже как-то неловко в своих пижонских одежках среди всего этого.
— Так что же конкретно интересует журнал?
Коршунов даже смутился и чуть было не показал этого: ведь он не готов к деловому разговору. Но разве ему впервой?!
— Так вот. Журнал интересует все. Потом будет отобрано главное, а пока хочется знать…
Владислав Николаевич достал блокнот и ручку, сказал несколько слов о сути работы, как понял ее из разговора с директором, выжидательно глянул на ученого.
Глаз собеседника не было видно. Но по лицу тихо и широко разливалась скука. От прежнего волнения ничего не осталось.
— Знаете, мне очень уж не хочется рассказывать… все не готово, все требует проверки… Увольте меня. Директор смог бы осветить все это шире, масштабней… А что до моей темы, то он — мой соавтор. Все публикации подписаны и его именем.
Коршунов понимал, что это значит — «подписаны и его именем», и ухмыльнулся, не зафиксировав обычного в таких разговорах ожесточения.
— А можно посмотреть?..
— Да, конечно.
Ацеров долго перекладывал что-то на книжных полках, собирал в одну стопку журналы.
Господи, да они у него разбросаны! Он и помнит-то, наверное, не про все! Такого грех не обобрать!
Коршунов начал просматривать то, что подал ему хозяин. «Животная клетка in vivo». (Что это? «In vivo»? Vive, vivat?.. — «да здравствует»? В здоровье, что ли?) «Взаимодействие клеток в развитии», «Изменчивость хромосом», «Гетерохроматин»… (О господи! Черт ногу сломит!)
— Очень, очень интересно. Разрешите, я помечу, что — где, и выпишу для редакции.
— Да, конечно. Я бы охотно отдал эти, но что-то не найду экземпляров!
— Ничего, разыщу.
«Ах, размазня! Другой бы завалил газетчика информацией… Впрочем, стоп! — я для него не газетчик!»
— Вот и прекрасно, я изучу ваши работы, Вадим Клавдиевич, и тогда… тогда мне будет легче задавать вопросы. А пока у меня всего один. То есть…
Коршунов нарочито замедлил речь, придавая ей значительность. Подозреваемый сразу дрогнул, отозвался — в воздухе зависла вибрация. Коршунов это умел слышать, а иначе бы — какой же он игрок? Только, может, слишком уж он полагался на свою находчивость, доверял экспромту, и оттого раз на раз не приходилось: то получалось вдохновенное произведение искусства, а то — сырой полуфабрикат. Но сценарий всегда был е г о. О, инициатива — великое дело!
— У меня к вам… Ну, как бы точнее сказать… — нарочито тянул он. — Мой вопрос лишен служебной обязательности, и потому…
Он имитировал легкое замешательство, давая понять, что речь может пойти о чем угодно, в том числе и об интимном.
И услышал в напрягшейся тишине новое дребезжание струны. (Ух, как вы отзывчивы, дорогой мой «ученый, биолог»!)
Собеседник уже не сидел напротив и не глядел на него сквозь свои непроницаемые очки. Он нервно двигался возле стола, что-то перекладывал там.
— Да, да, я вас внимательно слушаю.
— Так, я говорю, мой вопрос может показаться вам слишком частным, может быть даже интимным.
Человек застыл в полудвижении. Так застывает заяц, увидав охотника.
— Ничего, что я так?.. — снова затянул Коршунов опасную ситуацию и прервал себя: — Ах, черт! Меня преследует ощущение, что мы с вами где-то виделись.
В лице подозреваемого ничто не дрогнуло.
Он глянул остро, черные очки не скрывали взгляда:
— Это и есть вопрос?
И Коршунов отступил:
— Нет, вопрос иной. — И позаботился, чтоб он звучал более невинно по форме, но и пообидней: — Я гляжу на вас… ну, знаете, журналистская профессия близка к писательской, она небезразлична к человеку. То есть человек для нас не просто носитель информации.
— Ну, ну? — настороженно ждал вопрошаемый.
— Так вот, гляжу на вас и думаю: неужели вы из тех, кого можно обижать безнаказанно?
И сам почувствовал: перешел грань. Заигрался. Ведь явился по делу. От журнала. К ученому. Ученый возьмет и пожалуется. А сейчас укажет на дверь. Сорвет очки и по столу кулаком: «Вон!»
Но лицо собеседника выразило участие. (Нечистая совесть? Или просто размазня?)
— Вам, кажется, не вполне ясно было название первой публикации. — И не дожидаясь ответа: — Дело в том, что работа давняя. А тогдашняя классическая генетика склонна была рассматривать животную клетку как одноклеточный организм. Это, конечно, сделало свое полезное дело, некоторые клетки удается эксплантировать из живого организма и заставить их расти in vitro, ну… в искусственной среде. Но они как бы «помнят», что были когда-то частью целого. И взаимодействуют даже в культуре… то есть в растворе. В живом же организме, in vivo, в своей естественной жизни, они всегда несколько иные… Простите, вам, кажется, это неинтересно?
И Коршунов, сбитый с толку этой не нашедшей объяснения мягкостью, так похожей на слабость, снова вступил в зону игры.
— А как ведут себя в а ш и живые клетки в этой борьбе за жизнь?
Теперь лицо человека приняло высокомерное выражение. (Неужели она с ним целуется! Гадство, гадство какое! У него веснушки на губах!)
— Вы хотите, не задевая главной темы, приведшей вас сюда, вызвать меня на откровенность… — Голос прозвучал приглушенно, в нем была насильственная терпеливость. — Я допускаю такую возможность, но… Но у нас нет общего языка. Понимаете?
— Нет, не понимаю! — возразил Коршунов с напором. Так еще никто не смел с ним. (Ишь ты! Обидеть захотел! Другой он человек, видите ли!) — Вы считаете, я не в силах понять вас?
— Так же, как и я вас, — отозвался тот еще более смягченно.
— Чего бы так, позвольте узнать?
Человек помолчал. Видно, не находил ответа.
— Ну так что же?
— Да… Как бы вам сказать… — замямлил тот. (Ух, так и врезал бы по очкам! Что тут может нравиться?!) — Видите ли, дело в том, к а к глядишь на мир. (Ну еще бы! Черные очки можно возвести в позицию.)
— По-разному, значит, глядим?
— Разумеется. Вы напрасно сердитесь. В моих словах нет обидного. Дело в том, кому что важнее. Вы сказали про обиду… Так э т о мне не обидно.
— Что «это»?
— То, о чем говорили в ы.
— Как же не обидно? К вашей работе примазывается еще несколько человек…
— Уж не знаю как. Но это — пустое. Понимаете? Пустое. Сама работа важней.
— Ах, вы, стало быть, выше суеты?!
И тут раздался нетерпеливый стук в стену.
— Сейчас, сейчас! — затормошился этот великий философ. (Тоже боится кого-то. Интересно — кого?)
А колотили по стене, похоже, палкой, и, наконец, стук перешел в крик:
— Вадим, Вадим, Вадим! — Бесцветный женский голос говорил об измученности, о надоевшей болезни. — Вадим, Вадим!
— Простите! — сказал хозяин и скрылся за дверью.
А Коршунов сидел в старом кресле, слушал, соображал. Да, такая жена — не приведи господь. Побежишь к чужой — понять можно.
За стеной почти внятно, как бы рассчитанные на посторонние уши, звучали слова упрека:
— Ты всегда… — И что-то, кажется, по-французски. (Ах ты, скажите на милость!) — Да, да… глупца. В колпаке с бубенчиками.
— Мы поговорим позже, — просил этот человек. — У нас еще будет время…
— И вечно, вечно так! — Женщина, кажется, заплакала: — Всегда принижать себя! Чтоб любой (и снова по-французски)…
«А мне такая попалась бы? — подумал Коршунов. И лихо тряхнул головой. — Ну да! Черта с два! Я бы ее быстро к ногтю!»
Он поднялся навстречу тому, которому только что снисходительно посочувствовал. Нет, ерунда. Не может Ася — такого…
— Я засиделся. Простите. Надо, как говорится, и честь знать.
Его не стали задерживать.
Коршунов понимал, что научного в их беседе было до смешного мало, и потому могло показаться, будто его обвели вокруг пальца. Но ведь ему ничего и не было нужно. А поглядеть — поглядел. Кое-что увидел. Провел свою игру. Победил? Возможно. Радости, однако, не было. Диссонансом звучала одна нотка: этот человек навязал ее, — нотка серьезности, вот что. Зачем-то. Неприятно.
Вышли в коридор. Дверь в соседнюю комнату была приоткрыта. Красивая, немолодая уже, но он бы сказал — породистая женщина сидела у стола в кресле-каталке и, сузив глаза, внимательно глядела на Коршунова. Он невольно поклонился. Женщина не ответила.
Посещение не все разъяснило. Может, даже усилило тревогу. Сильный человек решил повернуть рычаг. Теперь, бросая дела, он встречал с работы свою медсестричку. А когда не мог, говорил, что встретит, — не оставлял ей заранее освобожденного времени. И в эти вечера звонил с работы — пришла ли? Оказывалось, что пришла.
— Прости, Асёныш, в последнюю минуту принесли материал.
— Ничего, я ведь не боюсь ходить.
— Ну вот и хорошо. Я через часок буду.
А сам знал, что вернется не скоро: но пусть ждет, не убегает. «Мой дом будет моим домом, — убеждал он себя в своей силе. — И никакого вранья!»
Он перекрыл собою все пути. Если даже началось что-то, должно перегореть, как перегорает молоко в груди матери, когда некого кормить. Нужно, чтобы все шло, будто ничего не случилось.
— Ну, что в больнице?
— Обычно.
— А как тот человек… Помнишь, ты волновалась? — Он нарочно не назвал фамилии — зачем раньше времени?
— Сегодня не узнавала. Сейчас позвоню в терапию.
— Стоп, стоп. «Сейчас» накорми нас с Александрой.
— Хорошо.
Ася поймала удивленный Сашкин взгляд. Дело, вероятно, не столько в ее сдержанности, сколько в мягкости отца.
Владислав Николаевич тоже этот взгляд перехватил, насупился.
Пожалуй, пора раскрыть карты.
Следующий день — его творческий день — был посвящен этому.
Сашка с изрядным опозданием убежала в школу (занятия подходили к концу), он поработал, но не слишком успешно — голова была занята предстоящим разговором. И вот наступила та самая минута.
— Ася! — позвал он. — Зайди ко мне.
Она, как всегда крадучись, переступила порог кабинета. Странная манера двигаться. Сейчас жена не вызывала в нем нежности, не умиляла сходством с невзрослым зверушкой.
— Что ты? — настороженно спросила она.
И Коршунов ответил коротко:
— Я был у н е г о.
Ася не переспросила «у кого». Значит, все же он был о н. И это меняло дело. Игра принимала серьезный оборот. Покачнулся и поплыл привычный мир, — вернее, обломки его, то, на что хотел опереться.
Ася же, не сразу придя в себя от известия, боролась теперь с разноречивыми чувствами: радостью от развязки и жалостью к мужу. Оба чувства были сильны и остры. Она видела, как за последние дни потемнело и осунулось его лицо, понимала, что означают черные круги, набрякшие под глазами… Да у него болит сердце — нет, не так, как поется: «Болит сердце не от боли — от проклятой от любови», а всерьез. Она забыла думать о его лекарствах. А он, видно, не пьет их.
Глаза эти, обведенные кругами, теперь сумрачно и тоскливо глядели на нее.
— Ася!
Она поняла по голосу: он взывал к ее чувству. Да, но он ведь не любит. Давно не любит ее. Привык. Удобная дурочка, хозяйка в доме, мать их дочки… Он предъявляет права, вот и все. Почуял непорядок и устраняет его. «А чем, собственно, я удобна? Что не лезу в его жизнь? А есть ли она у него, отдельная? Может, чутье и обманывает, может, мне только хочется этого — чтоб была. Пожилой человек с больным сердцем. Какая, в общем, банальная история! Сестричка Марина сказала бы: «Вышла по расчету, а теперь стар для нее…». Бедный, бедный мой Серый Волк из сказки: я даже про Серого Волка давно не повторяла…»
— Ну что с тобой, Асенька! — проговорил он мягко. Такого тона у него давно не было. Был веселый, был властный, горячий, наконец, раскаленный страстью (теперь, правда, редко), но мягкого — нет, не припомнить. — Асёныш, милый!
Ах, вот когда разговаривал так: в самом начале, когда носил на руках и кормил из ложечки. Но тогда была нежность. Теперь что-то другое.
— Ты глянь на меня, девочка, добрым оком. Ведь ты добра. Подумай, что ты делаешь, на что замахнулась!
Лицо его сморщилось, он отвернулся.
— Слава, что ты!
Она кинулась к нему, он спрятал мокрое лицо в ее волосах.
— Да, да… — повторяла она, и все в ней болело от жалости. Какой он Серый Волк? Только, может, на карнавале, на этом газетном, бумажном карнавале, где каждый по нескольку раз примеряет маску, чтобы потом уже не снимать ее, никогда не вылезать из роли — разве что силой отнимут или дадут другую, покрупней. Бедный мой Маскарадный Волк, мечтающий о власти!
Ася гладила его полуседые волосы, и что-то похожее на эти мысли, не обретшие, правда, слов, растапливало в ней былое чувство — ту его часть, которая была сродни материнской.
— Ах, Слава!
— Ну что «ах»? — вдруг оторвался он от нее. — Ты ведь жалеешь меня. Верно?
Ася в смущении повела плечами.
— Я не знаю, как сказать.
— Так и скажи: тебя я жалею, а этого растяпу в черных очках…
Ася закрыла ему рот ладонью:
— Я не хочу так. Не хочу этого разговора.
— А чего ты хочешь?
Он не поцеловал ее ладонь, и, стало быть, нечто у них за эти полминуты изменилось. Ася и прежде не поспевала за сменами его настроений. И теперь вот — тоже.
— Видишь ли, дорогая моя, — он отстранил ее, держа за плечи, холодно ввинчивал в ее глаза узкие свои зрачки. И это было дурным знаком, предвестником гнева. — Ты мало способна думать. Но иногда ведь приходится. А?
— Конечно.
— Так что же ты думала, я буду молить тебя о прощении? Да за что? Что ты изменяешь мне? Что забыла о доме, о Сашке… Даже твоя Алина глядит сердито. И между прочим, не на меня. А мне стыдно перед ней, перед собой, перед людьми, которые все понимают.
Ася ведь знала, всегда знала, что свою даже секундную слабость он не прощает ни себе, ни свидетелям, знала, а поддалась. Как всегда.
Теперь в ней медленно шла другая работа: прилив, подточив скалу, отходил и оставлял на песке мелкие камешки, водоросли, бумажки, сор… Сквозь раскаяние и нежность, которые готовы были затопить все, стали снова проступать обиды. Как груб был вчера, когда она не сразу подала обед, — позвонили из клиники, там ухудшилось состояние одного из тяжело больных, спрашивали, не давала ли чего сверх назначений (будто это возможно!).
— Ты что, главный врач? — зло спросил он тогда. — Почему тебе вечно звонят? Ты всего-навсего сестра, «се-стрич-ка — подайводички», а ты себя поставила… Да там вообще, вероятно, думают, что у тебя семьи нет! Всегда в их распоряжении!
И все это — при Сашке. Ася тогда молча накрыла на стол. Конечно, его работа — основная. Да и положение другое. Но обиделась. Особенно на «подайводички».
Теперь он ждал ответа на заданный вопрос. Разве это вопрос? Что на него ответить?
— Ну, чего молчишь?
Асе неприятны были эти клещи на плечах. Будто поймали. Нечего ловить. Она не убегает.
— Что мне сказать?
— Прав я? Прав?
А зачем он, собственно, ходил к Вадиму? Как это неприятно все! Пошло по мелкой дорожке.
— Ты что, заснула?
— Слава… почему ты пошел туда?
— Ах, вот что! Ну, виноват! Виноват! Прости великодушно! Но мне интересно было, где ты бываешь.
— Я там не была ни разу! — почти крикнула Ася.
— Это я понял, — улыбнулся Коршунов.
— Почему?
— Потому что у него жена. — Подождал реакции и, не дождавшись: — Она старше его и, вероятно, больна, а он, такой благородный, никогда ее не бросит. Ведь он благородный?
— Да… Мне кажется.
Владислав Николаевич рассчитывал на бо́льшее. Даже его и то поразило, что этот растяпа так неудачно женат, а уж Ася-то… Ну хоть побледнеть должна была при своей сверхъестественной сдержанности. А она будто не услышала.
— Ты поняла меня? У него больная жена.
Ася опустила глаза, что-то обдумывая, потом подняла их на мужа. Глаза были безоблачны.
— Он на тебе не женится, ты уяснила это?
— Но ведь я… Слава, я ничего не требую. Кто мне и что должен?
— Трава! — закричал он. — Ты не человек, а трава! Растение!
Он не понимал ее реакций, не знал, почему именно теперь она разревелась, но был уверен, что все-таки не от его сообщения. Его злила эта ее непробиваемость, раздражала несхожесть. К ней не было подступов, она ускользала по каким-то неведомым тропам. Уже стало трудно понять, как это он только что уговаривал ее, чуть не плакал.
— Ну, нарыдалась? Так вот, слушай. Сашку я тебе не отдам — это раз. Из дома не уеду, два. А три — прошу тебя подумать о своем моральном облике.
И вдруг ясная улыбка осветила заплаканное лицо. Он давно не видел ее улыбки.
— Что? — спросила она, и Коршунову почудился за вопросом смех. — Как ты сказал? О моральном облике? — И уже открыто рассмеялась. — Ведь есть такой оборот, да? Ну, все равно как «научно-техническая революция», верно?
Коршунов резко махнул рукой и выбежал из комнаты. Уйти отсюда к чертовой матери! Да поскорее!
В коридоре поверх его пальто висело ее маленькое пальтишко. Такая мелочь, а вот кольнуло больно. И он остановился, подержал руку возле сердца. Да, там болело. Была физическая боль, и она разрасталась.
— Александра Ивановна! — крикнул он, открывая дверь в кухню. — Александра Ивановна, дайте, пожалуйста, валидол.
Выбежала и засуетилась возле больного Ася.
Потом он сидел в своем кабинете на диване, опираясь о белую подушку. Ему была неприятна доброта жены, продиктованная жалостью.
Но…
«За добро надо платить добром, — размышлял он. — Однако и тут следует действовать с разумом. Если вот так перед ней расфлякаться: больной, сердце, может — старость? — какая уж тут любовь?! Заботу поощрить — это ясно. Нужен пряник. Но и кнут. Чтобы ощущала и силу, не только сладость во рту. Не только слабость мою», — хотел он подумать, но мысль эту не пустил на порог.
Новый день знаменуется хорошим самочувствием и больничным листом на столе.
«Теперь, — расчисляет Коршунов, — надо скорее перетащить Асю на свою сторону. Заставить проникнуться моими заботами. Поймет, как тяжело мне, посочувствует. Доброта — великое свойство».
— Ася, Асёныш, — зовет он. — Ты помыла посуду? Нет? Оставь! Я хочу поговорить с тобой.
Ася входит в кабинет, где потерялась сосредоточенность, — бумаги валяются вперемешку — отпечатанные, рукописные, пустые листы… Будто ветер разворошил все. Ей не хочется говорить, не хочется слушать. У нее есть другой собеседник.
— Сейчас, Слава, только закрою кран.
— Ну, где ты там, Ася!
Коршунов раскладывает перед женой свои статьи. Все они напечатаны в его журнале, но вырезаны им и подшиты в одну книжицу. Даже обложка есть, картонная, рябенькая, — отодрал от какой-то старой толстой книги.
— Вот видишь? Первая статья: «Девальвация чуда». Впрочем, я читал ее тебе когда-то (об Алине нарочно не упомянул, не хотел обижать). Помнишь? «Настало время воспитывать удивление перед небывалыми вещами нашего небывалого времени…»
Да, да. Ася помнила и покивала головой.
— И последняя — «Чудо детства» — это уже много сложнее, о том, что заложенное в раннем детстве дает причудливые плоды от талантливости до преступности, здесь множество воспоминаний, писем, исследований… И это — важные проблемы, ведь нам не все равно, кого мы готовим для жизни на этой планете.
Ася взглянула мельком: дневник подростка-вора, цитаты из Корчака, Песталоцци, Макаренко, снова из мальчика-вора и какого-то правильного рассуждателя с дальней стройки. Все верно, интересно даже. Вероятно, очень интересно. Писем — горы.
— Как видишь, Ася, это тема моей жизни. Моя роль. Моя маска, что ли. Понимаешь, о чем я? Обо мне, а не о ком-то другом должны говорить: «Глубинными вопросами воспитания занимается такой-то».
Ася понимает, но ей скучно. Почему? Дело, видно, в какой-то подоплеке, в том, ради чего ведется разговор. Ведется же вот ради чего:
— А он (то есть Силантьев, кто ж еще!), он постоянно перехватывает мои мысли, мои темы. И поскольку не тратится на придумывание, все силы отдает интересности, стилю.
Это Ася уже знает. Было сто раз говорено. И надо сготовить на завтра.
— Что происходит? Чего ты дергаешься?
— Я хочу поставить суп.
— Тьфу ты! Да неужели тебе… Да как ты можешь?!
Асе неловко. В самом деле, человек — о своем, о больном. В ней опять просыпается милосердная сестра.
— Прости, Слава. Вообще-то ты прав, действительно, я — плохо…
— Да, плохо! — И он замолкает надолго. Думает.
И Ася — тоже: не стыдно ли подавать ему, как нищему, копеечку? («Он еще тебя за косу с паперти стащит». Ты разве права, Алина? Вот он сам тянет руку за подаянием.) Надо быть внимательней. Щедрее. Или хоть прикинуться, а? Ну, постараться не обижать человека.
— Этот посредственный журналистишка… — после длинной-длинной паузы продолжает Коршунов, и ясно, что он не расставался с этой мыслью и не расстанется еще долго.
Можно ли класть столько сил на борьбу с каким-то Силантьевым?
— Ты слушаешь, Ася?
— Да, да. — Ася замирает у двери. Она слышит, как убегают минуты.
— Понимаешь, что выходит: он берет мой поворот мысли о связи поколений…
Какие поколения, боже мой! Разве бывают такие слова (поколения — поколеть, околеть — окалина… Вязкость какая-то)?
— …и если я теперь занимаюсь своей, понимаешь — с в о е й же темой…
Ася встряхивает головой, глядит в окно. Там стемнело. А было солнышко. Было недавно. И бывало прежде. И если переселиться в ту далекую пору, когда «от талантливости до преступности», — о, в те поры солнце имело несравненно больший смысл. И когда на фоне его потерявшего блеск диска переплетались голые ветки дальних и ближних деревьев — коричневая с золотом неподвижность обтекала мир, давая представление об ином — пернатом, мохнатом, смолистом существовании. Там другая неподвижность и другое время. Опереться о косяк двери, перенести тяжесть на правую ногу — и коричневое с золотом время отнимет тебя у бегучего. И ты стоишь, прижавшись плечом к сосне. Под ногами еще не просохшая земля с белесыми побегами только-только проклюнувшейся травы. Ты не поднимаешь головы, а между тем тихое шуршанье-цепляние по стволу… Поползень или белка? Ты легко различаешь быстрое четырехлапое скольжение… Вот она, любопытная, почти у твоей головы и — хоп! — скакнула вверх, вверх, вверх, перелетела на березу, на тоненькую веточку ее. Ты не удивляешься и не боишься за нее, когда ветка резко спадает вниз под тяжестью зверька. Полно, вот уже пушистое и упругое мельканье возле белого ствола… Что это он так заметен, этот ствол?! Да просто: солнце опустилось, стало темнеть… И узкокрылая ночная ласточка — козодой резко бросилась с ближнего дерева и вдруг повисла, трепеща крыльями… Уик-уик.
В полной тишине странное ворчание: тррр… И снова — уик! уик! Ты и теперь без труда отыскала бы тропинку, где тогда осторожная эта птица прямо на земле, только убрав с дороги сухие стебли, отложила два мраморных яйца. Ах, как ясно видишь ты сбоку ее плоскую вытянувшуюся фигурку, похожую на сук. Сначала так и ощутилось — сухая ветка, упавшая с дерева. И вдруг сучок открыл блестящий выпуклый глаз и вперил его в твои притаившиеся глаза. А может, там уже птенцы? Птица резко взлетела. Ну, так и есть! На тропе два пушистых комочка. Теперь они вякают, как щенки.
Подкрасться? Прыгнуть?
Стоя возле двери в городской квартире, ты сжимаешь пальцы, чувствуя ладонью остроту ногтей. Какая странная память! Ночная сырость окутывает тебя и — особый подъем, присущий началу охоты.
…Вышедший на охотничью тропу! Как осторожны твои движения; как натянута каждая жилочка; как чутко под кожей ходят мускулы. Твой нюх обострился. Твои уши слышат больше того, что могут. Весь темный, травяной, еловый, мохнатый мир — твой. Владей им. Если есть сила.
…Вышедший на охотничью тропу! Остерегайся того, кто охотится за тобою. Не оступись, чтоб под твоей стопой не хрустнула ветка; замри, чтоб чужой и опасный не поймал по ветру твоего запаха, — ведь пока ты неподвижен, ты почти не пахнешь ничем, — тебе известно это, как всем лесным. Приготовься к прыжку, к бегству, помни, где можно проползти под валежником, где юркнуть в нору…
— Они не способны ценить просто за мысли, за умение думать и писать, — пробивается, как из другого мира, голос мужа. — Им дай всеобщий восторг, тогда признают и они. Лишенные крупицы самостоятельности, банальные души. — И вдруг настороженно: — Ты плохо слушаешь, Ася.
— Очень даже хорошо. И считаю, что ты не должен оставлять все это так.
Она не знает, что именно «оставлять так». Но журналист Коршунов любит борьбу. Сути этой борьбы она не понимает и, видимо, не хочет понять. Ей и стыдно своего равнодушия, и сосредоточиться она не может.
Она не может, потому что там, на ее земле, среди сырых овражистых перелесков беззвучно скользнула тень мимо вечерних кустов. Особенно всматриваться не надо — ноздри уловили запах волка и еще — запах свежей крови; уши приняли неслышный для других призыв волчицы. Ну да, у волчицы малыши — щенки, она кормит их молоком, отец не смеет подходить к логову, но сегодня она плохо поохотилась, голодна. И супруг поймал для нее и несет в зубах зайца.
Такая тишь, будто и не было ничего. Но тебя бьет дрожь незримого соучастия.
«Ася! Ася!» — звучит издалека, со стороны поселка: Алина не любит ее вечерних лесных походов. («Нельзя жить двойной жизнью, девочка. Ты — человек».) Ася отзывается тотчас же. Отклик гортаней и дик. Но все-таки это же она кричит: «Ау, Алина, я здесь!» А навстречу ей, будто она и не отвечала на зов: «Ася, Ася, Ася!» — совсем близко и тревожно.
И потом — молчаливое возвращение по темному полю, засеянному горохом, листья нежны и сладки под зубами. И торопливое Алинино: «Не отставай. Дай руку!»
Вадим! Я столько лет не помнила ничего этого. Я расскажу тебе, если сумею. Ведь тебе интересно про меня? Интересно?
— Ну, вот и все, — вдруг резко обрывает Коршунов. — Иди готовь свой суп.
Знаешь, Вадим, он прав, когда недоволен мной. Но я действительно не могу… Ведь каждый человек откликается на то, что ему интересно. Я никогда не умела дочитать до конца книжку, которая мне не нравится. Что делать-то?
«Да, это тебе не миледи, думает Коршунов, оставшись один. Глупа она или хитра? В чем тогда хитрость? Что выгадывает? Ах, какого дурака я свалял! Надо было зубами держаться за Нинэль. Позвонить ей, что ли? Но о чем? А просто так! Позвонить?»
Телефон в его комнате. Есть, правда, отводная трубка, но, если ее поднимут, тотчас слышно. Да и кто? Зачем? Ни Ася, ни Сашка, ни Алина почти никогда не звонят из дома. А почему, собственно? Впрочем, не его это дело.
Набрал номер. Ее, ее мягкий, нарочито смягченный голос:
— Слушаю. Слушаю вас. Заволновался, как мальчик.
— Нинэль, это я.
— А! — Среднее «а» между заинтересованностью и безразличием.
— По делу к тебе и не по делу.
— Ну, ну.
— Про что сначала?
И метнулся обострившейся мыслью: если скажет «о делах» — все, значит. Тогда лирическую часть придется оставить.
Она помедлила:
— Давай дела, они ведь всегда важнее, верно?
Здесь была зацепка. Он ухватился:
— По себе судишь?
— Не только. Но и по себе.
— А мне, знаешь, стало важней другое.
— Предлагаешь мне руку и сердце? (Она могла говорить обо всем одинаково легко.)
Коршунов никогда не прикидывал к ней этой роли. И вдруг подумал: а что? Был бы счастливей.
Однако вопрос оставил без ответа и спросил о своем рассказе, который лежал у нее в папке готовых материалов и который он хотел переделать.
— Бога ради переделывай, я не спешу! — воскликнула она чуть раздраженно. И уже совсем зло: — Я же говорила, что это важнее!
Трубка была брошена. Еще одно бревнышко выдернул из их общего строения. Глядишь — и рассказ полетит! Да что ж это такое?! Нет, он оценил, конечно: рассердилась, значит, хотела бы не о делах. Но так легко оборвала разговор! Не боится потерять! Не дорожит.
Обида перехватила горло. Обида и подозрение: сейчас это поле стоит под парами, но, восстановившись, оно отдаст свои богатства другому. И кто знает, каков будет урожай! Если хорош, так они вытеснят его, Коршунова, с большого рынка! Это как пить дать!
А он-то еще надеялся на то алогичное, что притягивает людей друг к другу!
Переписанный рассказ н е понравился редактору (не миледи даже, а ее подчиненному!). Силантьев, — а не он! — рванул в Англию, а оттуда, кажется, на книжную ярмарку, — уж туда-то могли послать именно его: ведь Силантьев никогда не писал рассказов, не был связан с литературой. Что-то не так, все не так! Чувствовал кожей недоброе скопление сил вокруг себя. Решил защищаться.
Бегал по начальству, взывал к справедливости, — сочувствия ни на грош! Даже удивлялись: мало тебе? А ему мало. Ему мало, потому что, если оглянуться (а он только и оглядывался), все, в с е за это время получили и повышения, и зеленую улицу в журнале (а кто много писал, и в других журналах, по принципу детской считалочки: «Шла машина темным лесом за каким-то интересом». Шли за интересом в эти самые леса! Они — в те, а оттуда — в эти, в их то есть журнал). И вот оказалось, что он не так-то много получил, прозевал, что работы у него невпроворот, писать некогда и голова забита их гадкими интригами; никто там, в чертовой этой редакции, его не любит, хотя делают вид, поскольку у него — имя. Именем он, конечно, защищен. Но пожелай главный (и даже не он сам, а его модная щучка-жена) — и никакого имени не будет. Имя лишь до тех пор, пока оно появляется на страницах популярного журнала и в газетах. А начнут снимать его материалы в своей редакции, другие тоже плюнут на него. («Инте-инте-интерес, выходи на букву «с» — все из той же считалочки! А буква «с» уже не первая в алфавите.)
«Нельзя быть слабым, — говорил он себе. — Нельзя поддаваться. Слишком мягкий тон я взял. И на работе, и дома! Хватит зубоскальства с подчиненными! Довольно этих умилительных встреч жены. Пусть бросает больницу, вот и все! И любому, кто попробует звонить ей домой!..»
Решил и сделал первые ходы. Сначала на работе:
— Попрошу вас как редактора объяснить мне, чем не устроил мой рассказ.
— Что с тобой, Владислав Николаевич? Так официально!
— Давайте перейдем на «вы».
Потом — дома:
— Ася, я прошу тебя уволиться с работы.
Она молчит. Шьет что-то, сидя в глубоком кресле на кухне, и — молчок!
— Ты не ответила мне.
— А что, собственно, произошло?
— Сил больше нет, вот что! Дом брошен, девочка совершенно разболталась, мне неуютно со старухой, которая меня не любит. Как тебе внушить, что жена есть жена и что должна она, обязана ухаживать за мужем. Тем более, что у меня такая работа!
Ася все молчит, ощущение клетки, сомкнувшегося вокруг горла ошейника снова овладевает ею. Разве не шла речь о разрыве, когда он произнес свое патетическое «он на тебе не женится»? А теперь вот передумал.
Почему?
Коршунова же ведет отчаяние — тоже не лучший помощник!
— Конечно, хорошо, когда ты человек маленький и с тебя спроса нет. А я никогда не хотел быть маленьким. У меня голова, слава богу, варит, — может, даже лучше, чем у кого-либо. Так если ты любишь быть на подхвате, — вот не рвешься же во врачи! — помоги прежде всего мне, м н е!
— Слава, ведь я стараюсь — покупаю, готовлю, стираю…
— Для этого я могу взять работницу.
Она опять молчит. И не знает, как сказать ему, что если в ней и есть сила, то другая. В его делах не нужная. Они не в помощь друг другу.
Не поднимая глаз, она продолжает шить.
Он неожиданно для себя бухает кулаком об стол:
— Хватит играть в молчанку! Я тебя заставлю быть женой! Слышишь? Хочешь оставаться при Сашке — изволь слушать меня!
Она обрывает нитку, руки ее дрожат. Она уже ничуточки не жалеет этого человека. Она не может с ним! Ее нельзя загонять в угол. Клетка должна быть хотя бы просторной. Загнанный в угол не может быть снисходительным. Ему не дано прощать. Только притвориться мертвым или оскалить зубы.
— Ну, чего молчишь? Куда ты? Мы не договорили!
Ася вырывает свою руку из его набрякших жилами хватких пальцев. Она выбегает из кухни, кидается ко входной двери. Дверь распахивается. На пороге стоит счастливая Сашка:
— Мамик мой! Последний экзамен прошел, ура! Сдала на пятерку!
Ася и забыла об этом экзамене. Она целует горячую щеку:
— Спасибо, Рыжик.
Девочка удивленно глядит на нее.