К книге
Просторный человекЧАСТЬ III. ГЛАВА X ЛОГИКА НЕЛОГИЧНОГО
94%
ЧАСТЬ III. ГЛАВА X ЛОГИКА НЕЛОГИЧНОГО
15

С некоторых пор Татьяна Всеволодовна была для Аси укором совести. Облеченная недоверием, выбитая из привычной колеи, Ася была уже чем-то чуждым себе, ее поведение дома больше не выражало ее сущности. Как если бы вдруг прошло пустое платье, шевеля рукавами.

Живая, человеческая, она догоняла это платье где-то на лесенке больницы, незаметно впрыгивала в него. Там же после дежурства его и покидала. На этот болезненный маскарад уходили все силы. Даже Вадиму, даже Сашке (куда уж там Татьяне Всеволодовне!) не перепадало ничего. Но Сашка — кусочек ее, неотъемлемый, Вадим… почти то же… И лишь одинокая, странная эта женщина… Да разве можно так — впустить в свой дом (дом — не всегда четыре стены), а потом — кыш, кыш отсюда?! Разве это не отягчает совесть?

Ася не могла теперь подарить ничего, кроме внешних забот. И она пошла к ФЕЕ, наврав дома, что нужно в неурочное время в больницу на собрание, поскольку вся деятельность, возглавляемая ФЕЕЙ, была названа благотворительностью («Любишь помогать, помоги мне, м н е!»).

Но сначала для правдоподобия (вдруг проверит?) забежала в клинику. Прошла по своему этажу, кивнула больным из дверей палаты, спустилась в терапию. Она не так уж беспокоилась об Олеге (что-то отталкивало), но чувствовала обязательства, скорее, впрочем, человеческие, чем медицинские.

Здесь, в палате, чище, воздух легче — хоть кровью да гноем не пахнет!

Олег Клавдиевич встретил ее сумрачно.

Он с тех пор, как понял о них с Вадимом, будто закрылся перед ней. Старался даже не глядеть. Но Ася пропускала это мимо внимания.

— Ну что, как дела?

— Вы все же не зовете меня «больной». Почему?

— Да потому что не хочу. Я никого так не зову. А к вам вообще — не по долгу службы.

— Ценю, спасибо.

— Что-то не так у вас?

— Велят бросить пить, а то, говорят, помрешь от печени. — И вдруг приподнялся на локте. — Я вот все спросить хотел врача поточней: это верно, что помру, или пугают, хотят, чтоб одним пьющим меньше стало? Может, вы скажете по совести, а?

— У вас цирроз печени, вы же знаете.

— Сказывали. Стало быть, кашками теперь кормиться?

— Лучше, конечно, соблюдать режим.

— Все вы одно поете. А точно никто не скажет.

— Кто знает точно-то? Но опасность большая, Олег Клавдиевич. Очень большая. Остерегитесь!

Она вдруг поймала недобрый взгляд его, осеклась.

— Ну, чего замолчала? А вот ответь мне, милосердная сестра: дела мои плохи, а выписывают.

— Когда?

— На днях, сказали. А ведь мне не добраться до деревни-то. Где здесь жалость, а? Где забота ихняя хваленая?

— Поговорить с врачом, да?

— Да ты что?! Жрать тут их пойло вонючее!

— А чего же вы хотите?

— А-а-а, чего? Ну вот хотел бы, чтоб братец, если уж так полюбил меня, взял бы домой к себе. К своей матушке. Чтобы походили за мной малость.

— Ну, тут уж с ним надо. Позвоните ему.

— А чего ж ты не предлагаешься?

Ася смутилась. Она никогда не звонила Вадиму. И телефона не знала, вот ведь как.

— Все люди хороши, пока до дела не дойдет. Да не буду я ему звонить. Не буду. Я с его матушкой в глухой вражде всю жизнь.

— Почему? — Асе было интересно про мать Вадима, он ведь никогда не говорил.

— Почему? Счеты у меня с ней из-за отца. Ну да это вам не к чему знать, сестричка. Или интересно?

— М… нет. Не особенно.

— Скрытная. А я вот так поверну: вы обо мне заботитесь, волнуетесь, можно сказать. Возьмите вы. Меня. К себе. А чего?

Ася снова покраснела.

— Я должна спросить.

— Спросить? Сколько комнат-то у вас?

— Три.

— Побольше, чем в моей избе. А народу?

— Четверо нас.

— Кто же? Отец, мать… Бабка, что ли, или дед?

— Бабушка. А еще — муж, дочка.

— У кого же спрашивать?

— Ну… у всех. У семьи.

— А, семья, значит. Мужа опасаешься? А ты скажи: больной человек, родных никого, доехать до дому не может. Вот деньков пять-шесть побудет. Не на улицу же?!

И Ася поняла вдруг: в самом деле, куда же деваться человеку? И как можно не помочь?

— Я договорюсь, — ответила твердо. — Завтра вы еще здесь?

— А как же. И послезавтра, может, тоже. И еще денек-другой.

— Я завтра же приду. И о дне выписки у врача узнаю.

Он вздохнул, расслабился, положил голову на подушку. Странный все же человек. Никогда не угадаешь, какой ход, какой прыжок сделает. Вот глядит кротко, с улыбкой.

— Спешишь, сестричка?

— Да, мне еще надо…

— Ну, ну, не держу.

— Так до завтра, Олег Клавдиевич.

И двинулась к ФЕЕ в полуподвал.

И вот он, сам ФЕЯ, в большой комнате, называемой здесь залом, за своим довольно-таки ободранным столом. Сильно встряхивает Асину руку:

— Ну, здорово, пропащая. Ты что же столько не приходила? — Его прозрачные глаза строги, но тон снисходителен: Ася симпатична ему. Он в первый же день стал говорить ей «ты», а иной раз даже «дочка». И теперь вот не ждет объяснений. — Вижу, с чем-то пожаловала. Ну, ну, выкладывай давай.

Ася рада, что он сегодня — в добродушии, по опыту знает: от этого зависит многое.

— Федор Евдокимович, — говорит она, робея. — Я к вам по личному делу…

— Ты что, дочка? — сразу меняет тон ФЕЯ. — Мы тут личными не занима… Постой! — Это инспектор вернулся с объекта. — Не уходи, Ася. Я сейчас.

Он ведет тихий разговор со стариком (гномом), качает головой. Он весь поглощен работой. Ася ждет. Волнуется.

Собственно, это не такое уж личное дело, если всерьез. Не такое уж. Что за беда, если они подружились с Татьяной Всеволодовной? Но ведь она живет в этом районе? Живет. В условиях плохих? Очень даже.

Ася, как впервые, осматривается, вдыхает горячий воздух полуподвала. Голые лампочки под потолком. Они натружены, накалены, потому что и днем светят. Вот Татьяне Всеволодовне такую бы теплую мастерскую.

— Ну так что у тебя, Ася?

Она сбивчиво рассказывает о десятиметровой комнате, где — Таня вдвоем с дочкой.

— Какой адрес? — деловито перебивает ФЕЯ.

Ася называет.

— Сносить будут через два года. Переселят.

— Это долго — два года, — почти шепчет Ася. — Она художница. Работать не может.

— Почему не может?

— В мастерской не топят… А в комнате тесно… Дочка… Уроки… Да и запах, знаете, краски — химия…

— Дома работает, что ли?

— Да.

— У нас художникам все усло… Да ей лишний метраж полагается. Она не знает? Скажи ей. На основании… — Он перелистывает память, где множество постановлений, уложений, параграфов.

— Федор Евдокимыч, ей справку не дают, она не член Союза.

— Какого союза?

— Художников.

— Молодая?

— Нет. Просто… Ну, как сказать… Не вступила вовремя. Были заработки — снимала мастерскую, а теперь вот…

— Что теперь?

— Болеет. Ревмокардит. Руки сводит, не может, в общем.

— Послушай, Ася. Ты, конечно, добрый человек. Но я вот что скажу: пусть вступит и получит на законных основаниях. Мы в обход законов…

— Но, чтоб вступить, надо активно работать, а чтоб работать, нужны условия.

Тут, как понимает Ася, требуется комплексная помощь. Тут заколдованный крут.

Но ведь ФЕЯ только называется так. А что он может против колдовства?

— Не знаю, Ася. Прямо скажу — не знаю. Что у ней там — батарея испорчена? Так пусть — в домоуправление. Не помогут — к нам. Вот как надо. По порядку. Зачем она прямо к тебе? Тут по блату ничего ей не обломится, Татьяне твоей.

— Откуда вы знаете, что Татьяна? — вскидывает голову Ася.

— Была у меня, была уже твоя истеричка! Анна Сергевна ее приводила. Я ведь не сразу понял, что и ты — про нее. Они немного об другом лопотали. Она, веришь ли, доченька, слушала, чего я говорю, слушала, что вот к домоуправу надо или к главному инженеру, а потом как закричит: «Вы что, смеетесь? Да я из окна выброшусь!» Такое меня зло взяло! «Бросайся, говорю, только лучше из подвального». — И он рассмеялся.

Ася не поддержала, хотя было бы лучше. Тогда бы она могла доверительно спросить: «Неужели и вправду, в ы — и вдруг ничего не можете?»

А он бы ответил: «Как же не могу? Могу. Только уж больно баба противная».

Ася могла бы пожать плечами со снисходительной улыбкой (снисходительной к Татьяне Всеволодовне): «Ну что поделать, такая уж она. А я, Федор Евдокимыч, тоже противная? А я-то думала, мы — друзья…»

«Неужели не друзья? — И грустно сострил бы: — Не имей сто друзей, а имей сто рублей!»

Но она не заподозрила бы его в желании иметь эти сто рублей посредством своей помощи. Нет, никогда бы не подумала, и была бы права. И не ошиблась бы, окончив просьбу так:

«Ну и сделайте ради нашей дружбы. Если можете, конечно».

А он бы засмеялся. И, вероятно, помог бы. Были у него в руках какие-то официальные вожжи. Но Ася не знала таких простейших ходов. Она сразу увяла, насупилась, пробормотала, что ему вот смешно, а тут трагедия, на что он вполне резонно ответил: это ли, мол, трагедия? Вот у него в доме, в соседней квартире, сын заступался за мать и убил отца…

И он был (не парень этот, а ФЕЯ) прав. И неправ. Потому что каждый человек (строй нервной системы? Душевная выносливость?) способен перенести вот такое-то количество горя, несправедливостей, крушений. И не больше. Дальше он гибнет. Другой же вместит и еще столько же и как-то, всем на диво, выживет, оправится. (То самое, о чем в варианте физического состояния говорят: что немцу смерть, то русскому здорово!) Так что нет тут общей мерки.

Как же быть?

Не знаю. Стараться помочь, наверное. Может, думать: вдруг это и есть последняя капля?!

— А если достать справку в Союзе? — уже уходя, спросила Ася.

— Пусть попробует. Да не дадут ей ни черта!

— Я сама…

— Ну, это другое дело. Бывай.

Он сунул ей толстопалую руку и, видно, совестясь своей скупости, — добрый человек! — пообещал:

— Принесешь — двинем. Тут у нас кое-какие фонды есть.

И Ася поняла: проиграла. Можно было и без справки. Видно так, что можно. И еще: некая доля произвола знакома даже волшебному, почти идеальному ФЕЕ.

Существует множество мест, где нас могут обхамить. Собственно, любое, куда мы приходим просителями. А просители мы почти всюду — от молочной, где просим дать не рваный пакет молока («А что же, я рваные себе возьму? Берите какие есть!»), через сапожную мастерскую («Нет кожи. Поговорите с мастером, может, он…» «Вы мастер? Я заплачу…»), через санаторий (хотелось бы немноголюдную комнату); через жэк (протекший потолок)… Ну, а если ты хочешь купить красивые обои, платяной шкаф, билет на дальний поезд, кооперативную квартиру… Это я так говорю — «просить»… Просто удивительно, до какой степени нам никто, нигде, никогда ничего не должен!

Только, надо сказать, нагрубят нам в разных местах по-разному. Идя сражаться, по ту сторону линии фронта (будь то прилавок, окошко кассира, стол в приемной начальника) мы всегда можем увидеть глаза, подернутые дымкой раздражения. Но есть места, где нас грубо отлают («Так бы и спрашивали — плавленого сыру, а то — сыру, сыру… работать невозможно — какие бестолковые!); а есть — где отвернутся, пожав плечами (тот же смысл: бестолковые, мол, то есть что-то не так или не о том спрошено, но никакого крику); бывает, что просто поглядят холоднейше красиво подведенными глазами, оторвав их от детективного романа, лежащего на гладко полированном столе (это уже более изящный стиль, вроде бы и обидеться не на что. Но и место более высокое!).

Э, да что я, зачем все эти уязвленные перечисления?! Ведь может быть и совсем другое: могут, подавая тебе тот же сыр, ответить на твое заученное «спасибо» неожиданным «на здоровье»; могут плечами не пожимать, а вникнуть в твое дело, и опять-таки вполне неожиданно, по своей доброй воле взять и помочь! Да и хорошо подведенные глаза над полированным столом… Все, все может быть! Те же люди могут оборотиться к тебе любым из своих лиц. (Им никто не запретит.) С ними лучше поддерживать добрые отношения, если ты, конечно, не клинический правдолюб. Но клинике всегда плоховато. Так что будь в норме, в здоровье то есть. Будь здоров! Не бегай жаловаться. Выбери из своих улыбок самую подходящую: чтобы она была не нахальной и не заискивающей, не простоватой, но и — упаси бог — не ироничной… Лучше всего сейчас идет масочка под названием «пробойная сирота». Людей, могущих по своему желанию осчастливить или онесчастить, иногда трогает сиротство, как рычаг для приложения своих сил (верней, для их показа).

Так воспоем же сказочную мышку, которая на бегу, махнув хвостиком, разбила яйцо, а ведь его

дед бил-бил, не разбил,

баба била-била, не разбила…

Воспоем маленькую секретаршу, восстановившую выгнанного студента, о котором просили несколько академиков (один из них — бывший учитель декана), а она подсунула заявление с просьбой, старик и подмахнул!

Ася знает это, но не на своем опыте. И теперь, придя просить за Татьяну Всеволодовну, глядит во все глаза на симпатичную улыбчивую девочку-секретаря. Эта не медсестричка Марина — отнюдь! Эта вежлива, даже доброжелательна. Но все равно что-то не срабатывает, что-то не проницает сквозь. Если есть у тебя право — сделает… А если оно не формальное, не оформленное? (Речь о Татьяне Всеволодовне — художнице.)

— Нет, нет, это невозможно.

И в самом деле — кто позволит, если не иметь права?

— Вы же понимаете…

— Да, конечно.

Но Ася чует: можно, можно найти ключик. К ней найти, к чему-то, что касается лично ее, этой девочки, тогда и она найдет что-то, что не будет беззаконно, но и одновременно все решит, как надо. Неизвестно, с чего взяла это Ася, но уверена. Потому не пытается разжалобить (то есть сначала пытается, но, поймав легкое раздражение во взгляде, замолкает), не ссылается на ФЕЮ и полуподвал (а у нее и документ есть — его она показывает мельком, но впечатления не ждет). Тут другое, другое!

— Знаете что, — говорит вдруг Ася, уже теряя надежду и тем не менее улыбаясь в ответ на приветливую улыбку. — Давайте я подумаю и вы подумаете: вдруг что-нибудь сообразим!

Все-таки с такой девочкой легче — великое дело воспитание!

Девочка качает головой:

— Не знаю, боюсь обещать вам. Таких случаев у нас…

— И все-таки. Ну, до свидания!

Нет, Ася не умелец в практических делах: с ФЕЕЙ упустила, и здесь, кажется, тоже. Но она еще вернется. Нельзя, чтобы из-за твоего неумельства страдал человек.

Вадим, во мне не хватает чего-то! Ты говорил, что мне много дано, — почему же я так ничего не смыслю в жизни? Ведь не девочка уже!

Неужели я просто неумеха, причудаиха, представительница флоры (это все цитаты, Вадим, и боюсь, что  о н  не ошибся).

* * *

Олега Клавдиевича Ася везла на такси. Сначала приехала так, обычным образом, подождала, когда оформят выписку, помогла одеться, а потом, спустив его, слабого, взъерошенного, на лифте в вестибюль, побежала за машиной.

Из палаты уходили под всеобщее веселье.

— Ну, повезло мужику! — охнул сосед по койке.

— А чего повезло? — тотчас оспорил другой. — Он-то красавец, а она только что быстрая.

— Молодая… — позавидовал кто-то.

— Зато он компанейский парень, выпить не дурак!

— У нас все сестрички за больных выходят! Прямо рынок мужей — на выбор!

Олег молчал сердито, потом порскнул:

— Языки-то не распускайте, коли не в курсе. — И едва внятно пошутил: — Скоро за добрые дела судом судить будут, так что не мешайте пока. Ну, счастливо, братва!

— Давай!

— Не посрами!

— Заходи, выпьем.

— Книжку забыл, журнальчик!

— Не нужен.

— Бери, бери, чтоб не возвращаться, — примета есть!

— Сестричка, не забывай нас, если старик надоест!

Олег двигался плохо, Ася держала его плечом, боком, — боялась за швы.

— Тебя бы на фронт, Ася.

— А вы разве воевали?

— Нет, не довелось. Фильмы смотрел.

Он был тих. Лицо распустилось (то будто стягивало что-то, и вот теперь отошло), сжатые губы расшлепались, рыжие глаза потеряли пристальность и недобрую остроту. И вдруг Асе почудилось фамильное сходство, возможная мягкость, настороженность для понимания. Да, да, т а м (у Вадима) была постоянная эта настороженность, чтобы понять; вся поза, наклон головы, всматривание в лицо, будто боязнь опустить суть за необязательными словами.

Вадим! Как я столько дней прожила без тебя?!

— Муж-то меня палкой не погонит?

— Погонит — заступлюсь.

— А ты скажи, он, мол, слесарь, не пара мне. Только если по родственной линии…

И замолчал.

Что-то не угасало, клокотало в нем, недобрость какая-то. И впервые — опасение: скажет. А ведь и правда, пожалуй, скажет.

А что до слесаря, так Ася уже говорила об этом.

— У тебя что, ванна не работает? — переспросил тогда Коршунов. Потом недовольно покачал головой и постучал по ней согнутым средним пальцем. Однако не запретил. Почему?

Может, помнил сумрачно, что это Асина квартира? Он не раз предлагал записаться на кооператив, но потом соглашался, что лучше не дадут: тут тебе и центр, и тихо, и три комнаты отдавать жалко. Вот Сашка подрастет, заневестится, тогда думать будем.

— Где положишь-то своего слесаря?

— Возьми Сашку к себе, а я — к Алине…

— А не наоборот?.. Ну ладно, ладно. Я ведь тоже не пень какой, только говорить не хочу: гни как тебе нравится.

…Ася не без боязни, ох, не без боязни везла Олега Клавдиевича домой. Был теплый день, уже пыльный. Олег глядел с узким завистливым прищуром на большие дома и шумные улицы, будто прикидывал что-то.

— Да… Цивилизация… Как тут было все бросить — и в деревню. Это кто ж на такое решится…

— Вы о чем это, Олег Клавдиевич?

— Не о чем, а о ком. О папаше. Хотя, конечно, он все-таки уехал. Но поздно. Поздно. Упустил меня.

— Что?

— Да так, печальные мысли. Я, Ася, много читал и на заметку брал. Так вот, как говорил певец царей, вернее, цариц — Ломоносов:

Кузнечик, дорогой, коль много ты блажен,

Сколь больше пред людьми ты счастьем одарен… —

и он горестно кивал своим думам.

Ася сочла за благо промолчать.

День был в самой середине. Но когда Ася, поддерживая гостя, вошла в квартиру, дверь мужнина кабинета раскрылась, и на пороге стал он сам, хозяин. По его лицу было трудно понять, что же он все-таки: добр в эту минуту или сердит? Серьезен или готов все обратить в шутку? Малоподвижное лицо. А поза — величественная.

— Ну вот и мы! — проговорила Ася, стараясь побыстрей отдышаться и еще делая вид, будто все именно так и запланировано: приехали, муж встречает радушно…

И Владислав Николаевич наконец решился: улыбнулся, развел руки, как для объятий, потом кинулся к Олегу, перехватил его у Аси:

— Вот молодец, Асенька. Идемте… э… забыл ваше имя…

— Олег зовут, — смутился вдруг гость.

Ася не считала его способным на смущенье. Он стал маленьким и жалким, смешным в своем парадном сером костюме, при ярком галстуке (увезли в больницу прямо как был, сразу после свидания с Вадимом, одежду же в больнице повесили на вешалку, не помяли). А Коршунов — в дорогом джинсовом костюме, статен, здоров, любезен.

— Садитесь, Олег. Сейчас Ася нас чайком напоит. Да, впрочем, я сам. Мы, знаете, едим в кухне. Сядь ты, Асенька. Что у нас там в холодильнике? Языки? Ну, ну. И водочка, по-моему.

— Нельзя. Ему нельзя.

— Нельзя — не будем, — и улыбнулся по-приятельски. — Мы как медицина велит.

Ася, отвыкшая от его игрищ, забегала было возле стола, но оказалось, что муж все уже собрал чрезвычайно умело и оставалось только сесть пить чай.

— Ну, вы и хозяин! — восхитился Олег. Ему здесь начинало нравиться. И он охотно показывал это. Даже, пожалуй, слишком охотно, как бы для виду.

— А что делать? — вел свою партию Коршунов. — Приходится. Равноправие. Я на работе, Асенька тоже. Вот мы и помогаем друг другу.

Он почему-то играл голубка, этакое воркующее счастье.

«А что тут смешного? — думала Ася. — Разве надо вышучивать это? И тогда вот, перед Анной Сергеевной — в фартучке…»

— А вы-то кем работаете? — спросил Олег, совсем осмелев.

— Я-то? Да в журнале тут одном. Веришь, иду туда иной раз, и прямо глаза не глядят.

— Скучно?

— Не говори!

— А того… адью?

— Да вроде бы деньги платят…

И все-таки достал, разлил по рюмкам водку. Выпили. Помолчали.

— Вот и я, — врезался в тишину Олег. — Все думаю — уйду к чертовой матери из этого дома отдыха!

— А чего?

— Ох, Владислав… Тебя как по батюшке-то?

— Да никак. Я ведь тебя не спрашиваю.

— Ну ладно. Так вот — про дом этот отдыха. Уж чего там только не наглядишься! Жалкие людишки. Хуже букашек, вот что.

— То-то вы про кузнечика… — вставила Ася не очень к месту.

— Про какого кузнечика? — встрепенулся Коршунов.

— Да о Ломоносове мы с сестричкой заговорили…

— Почему именно о нем?

— Олег Клавдиевич про кузнечика стихи читал.

— Вы — Клавдиевич? — вдруг перешел Коршунов на «вы».

— Да. А что?

— Нет… Просто так. Редкое имя.

— И папаша мой был редкий человек. Знаменитость по нашим местам.

— Да?

— Да. Доктор. Бессребреник. Домик оставил нам с братцем, так, верите ли, войти рискованно — того гляди, рухнет.

— А вы?

— Что я? — вытянул шею Олег, и снова Асю резануло сходство. Такая в нем была готовность слушать, понимать. — Что именно — я?

— Вы тоже того… бессребреник?

Олегу заметно льстил интерес к нему и это «вы».

— Вы о щедрости… о бескорыстии, что ли? Нет, я — нет. Я промотать могу, а так отдать — не отдам. Сердце не велит.

— А если еще по рюмочке, а?

— Кто их разберет, докторов. Ну, если только немного…

Теперь он выпил суетливо, закусил черным хлебом и сразу заискрился:

— Ух, хорошо! А уж я думал: неужели мимо рта пройдет?!

— Смотри, Слава, это опасно ему.

— Мы взрослые люди, — каким-то незнакомым смешком отозвался Коршунов. — Может, и ты хочешь, Ася?

— Нет, благодарю.

— Постничает? — кивнул в ее сторону Олег.

— Не поручусь. Но пить — не пьет.

— И на том спасибо.

— Так что там про кузнечика?

— А что лучше ему, чем нам, людям.

— С чего бы?

— А вот как сказано, — усмехнулся Олег:

Что видишь — все твое; везде в своем дому,

Не просишь ни о чем, не должен никому.

— Ну, это еще не все. Я, брат, не из кузнечиков.

— Это я вижу, — насторожился гость.

— Да и ты не из них.

— И я не из них. Точно.

Они глядели друг на друга, будто перед дракой.

— Так чего ж ты людям мозги пудришь? Стихи эти жалостные… Обоплачешься прямо!..

— Да и ты тоже так!

— Чего, чего я?

— Не то, что есть, на-гора́ выдаешь. В смирение играешь. Я дурак-то дурак, но умный.

— Кто тебя дурачит? Я, что ли?

— И ты. «Ах, молодец, Ася, что привезла этого засранца».

— Ну, ну, ты!

— Пардон. А то вот перед больницей братец заявился из Москвы. Из самой столицы. Папочкин законный. Уж такой тоже добренький. И сразу — отцов дом ему подавай.

— Это тот брат, что тебя навещал? Высокий такой?

— Ну.

— Кем он в Москве?

— Биолог. Кандидат, что ли? Да черта ли с того, кто он?! Кандидат! А вот дом ему хоть плохой, а дай. Дурачка нашел. Тоже мягко так стелет… — Он пьянел и пьянел с этой крохотной второй рюмки, и вот уж набрякли у висков две голубые жилы, и стеклянного блеска желтые глаза обрели твердость и напор. — Я это… Мне твоего не надо, но и за моим руку не тяни.

— Ну, ну, кто у тебя отнимает? — вдруг снова до трогательности миролюбиво пропел Коршунов и пододвинул бутылку, которую хотел убрать. — Так что ты о брате-то?

— Да ничего. Надоело мне. Вон твоя Ася, может, чего-нибудь расскажет.

Ася ощутила дыхание опасности. И вдруг обрадовалась: пусть! Пусть говорит!

И Коршунов поддержал (не ее, конечно, а опасную ситуацию):

— Врат твой, а рассказывать Асе?

Олег хмыкнул пьяно, махнул рукой:

— Ну что ты меня все выспрашиваешь? И вот сверлит, вот сверлит! Такой буйвол здоровый, а с девкой не управится!

— Я?

— Ты. А кто же? Или я тупой, не понял тебя? Да ты живьем съешь, когда нужно. А тут мягкими лапками… И отчество ему мое, понимаешь, и садись, и ешь, пей… Да не надо мне твоей водки. Убери! Ну, убери в холодильный свой сарай!

— Ах, уж вы и так выражаться изволите: «холодильный сарай»… Как свежо!

— Че-го? — сморщился Олег. — «Свежо»! Да как захотел, так и сказал. Думаешь, я холодильников не видел, да?

— Вот и я говорю — видел.

Они оба снова обретали жесткость, и каждый становился похожим на самого себя.

— Ну и чего ты тут передо мной дурочку ломаешь? Водки он мне налил! Да если бы не брат, ты бы на порог меня… — Он поперхнулся, тяжело закашлялся.

Ася вскочила, подала воды.

— Благодарствуй, милосердная. Ты баба хорошая. Я бы тебя в жены взял. А этого твоего…

— Да будет вам, Олег Клавдиевич, муж рад вам, встретил хорошо… — смущенно зачастила Ася.

— Чего это ему радоваться? Ну, скажи, чего он тут ломался передо мной?

— Никто перед вами не ломался. — Ася как-то устала от этих переходов. Подумала: уложить бы его поскорей! — Пойдемте, я покажу, где вы будете спать.

— На место, стало быть, да? Ишь ты, обиделась за «студебеккера» своего. «Не ломался…» Да и ты весь месяц передо мной…

— Может, хватит? — очень тихо спросила Ася и побледнела. И глаза сузились. Она уже испытала, жизнью испытала эти игры. А теперь еще вот!

— Верно, дорогой, — уже своим, спокойным голосом вмешался Коршунов. — Позвали тебя в семейный дом, а ты тут бузишь.

Олег привстал:

— Не полюбился, значит?

— Нет, не полюбился.

— Уйти, что ли?

— А дело твое.

Олег тяжело шагнул, ища Асино плечо. Она подставила.

— Ну, спасибо за угощеньице. Преочень вами довольны. — И шатнулся к стене.

— Поддержи его, Слав, я — за такси. — И Ася выбежала, хлопнув дверью.

Сводили Олега с лесенки вместе, он был грузен, хмелен и зол.

— Ну, милосердная, ну, удружила! Вовек не забуду! — и противно давил ладонью на плечо, будто желая унизить, показать, что она всего лишь баба и что если бы он приказал… ну, в общем, если бы хозяином был он, отлупил бы и спать с собой положил, вот как.

Ася долго не могла прийти в себя. Она и за человека этого волновалась (посадили в вагон, ладно, а встретится ли кто знакомый? Помогут ли добраться?). И перед мужем неловко: выходит, прав был, постучав пальцем по голове. И в душе осталось что-то такое липкое.

Потом все рассеялось. Ну, не вышло, ну, уехал. Не печалиться же об этом всю жизнь?

* * *

День отгула. Отгульный, загульный! Сашка в школе, Алина ушла в библиотеку, мужа вызвали в редакцию, и он то и дело звонит со своим обычным «через часок вернусь», — уж будто она совсем дурочка! Ты, может, дурочка, Ася? Нет. Нисколечко. И сейчас моя пора.

Знаешь, Вадим, бывает такое счастливое время, когда ты принадлежишь себе. Никого! Полная тишь! И все тогда тебе впору. Можно побродить вдоль полок с книгами, снять любую, посмотреть, поставить обратно и — к новой. И вот вроде бы целый разговор — ведь каждая хочет что-то сказать. И в этот миг ты понимаешь ее.

А еще лучше — пройти по комнатам, будто по незнакомым местам. Даже наша с дочкой живет иначе, когда нет никого. В ней гулко, как в лесу. У бабушки — ну точно в березняке, светло, и все глядит глазами: книги, старые шкатулки, чашки и вазочки от старых сервизов, — все их я помню с давних пор. А у Владислава Николаевича темно, не знаю даже отчего. Я не очень-то люблю, когда один ельник. А у него даже полян нет. Сплошняк. У корней — муравейники.

…Ася думала о муравьях: я сродни муравьям и пчелам, — могут сто раз разрушить ходы и выходы или медоносные соты, а я побегаю, пошевелю усиками, пожужжу крыльями — и опять за дело. Сразу видно, что разума нет. Инстинкт один, вот что!

Но это она так только печалилась, прикидывая аналогии человеческим разумом. А инстинкт был совсем другой: не иголочки там или жучьи крылышки в муравейник, — нет, устремления шли к запасному выходу. Часто нора имеет запасной выход, верно? Только не поленись прокопать.

В Асином платяном шкафу, отдельно сложенные, скопились странные вещи: рыжий, короткой стрижки парик, темные с продолговатыми стеклами очки в пол-лица, ярко-зеленый шейный платок, дававший вместе с париком другое представление о цвете.

Ася унесла все это в ванную комнату, к большому зеркалу, оделась.

Был другой человек. Другая женщина. Лицо лишилось своего. Ася подвела губы, сделала их шире. Другая. Ей причиталась иная походка, более уверенная и энергичная. Прошлась. Ей, такой вот — успевающей лишний раз глянуть в зеркало — миловидной, причесанной, полагалась другая жизнь. Другая судьба. Более независимая, самостоятельная.

…На кого это я похожа? Кто-то знакомый ходит так вот, резковато отнимает сигарету от губ (Ася проверила жест), судит прямо, хотя и не категорично… («Сознайтесь, Ася, вам здорово обрыдла ваша Татьяна?») Вот я и докопалась до вас, Анна Сергевна! Не зря ведь мы похожи. Чего ж не хватало мне — неужели уверенной походки? Резкости? О нет, нет, наверное — решимости в глазах! Парик, цвет, очки — это для простачков. («Я разминулась, Ася, со своей судьбой…»)

Ася не знала, где то, принадлежащее только ей, что Анна Сергеевна зовет судьбой. С самого отрочества ее разрывало на части. Хотелось одновременно и слушать с Алиной музыку, и быть душой того шумного полуребячьего общества, где чуть ли не с пятнадцати лет пили вино и любили друг друга (было такое в их дворе, пугало и манило, и кто знает, если бы не Алинино зоркое око!..). А потом — вернуться на лесную опушку. К себе. Хотелось в тихой-тихой читальне у Алины долго и неотрывно сидеть над книгой и — в этот же миг — бегать на коньках в освещенном и озвученном парке; и вернуться в заснеженный лес, увидеть следы на снегу, втянуть ветер.

Знаешь, Вадим, у меня вечно было ощущение: неймется. Разрывает на части. Такая здоровенная тяга, как в трубу. Все хочу, все!

И вот теперь, возле зеркала, вдруг произошло что-то, что невнятным шепотом ответило на ее невысказанный запрос, может — поиск. Тут не было  в с е г о  решения, но какая-то часть его.

— Здравствуй, Жанна! — раскланялась перед зеркалом Ася. И задорный, коротко подстриженный парнишка улыбнулся ей.

— Как будем жить?

— Хорошо и отлично.

— А держать себя?

— Победно!

Улыбка, правда, была Асина. Ну так ведь от себя не уйдешь.

Вот в таком виде, в таком облике — внешнем и внутреннем — только и следует браться за дела!

Человек, и зверь, и пташка —

Все берутся за дела.

С ношей тащится букашка,

За медком летит пчела! —

это Алина когда-то пела! Вот и я за медком!)

Соседка с нижнего этажа не поклонилась ей — не узнала. Из-за угла вышел муж. Увидела — отшатнулась. (Извечный страх перед хлыстом!) Он шел понуро. Рассеянно глянул. Губы ее чуть дрогнули, но сдержалась. Зачем же ей разоблачение? Иди, иди, дорого́й. Разве ты пустил бы меня даже туда, куда я собралась?!

Ей самой непонятно, почему, удрав из дому (именно  у д р а в), она не может кинуться туда, где она всеми помыслами — ежечасно, постоянно? А ведь не может. Что-то мешает. Почему-то легкое решение невозможно — надо бросить в эту пропасть еще и еще, самой застыть на краю в готовности сорваться, даже, вероятно, и сорваться, и, только если удастся, в последнюю секунду зацепиться за выступ! И тогда уже — другое дыхание!

Ведь это лишь в детстве не понять, почему тургеневский Герасим сперва утопил Муму, а потом только ушел от своей гонительницы. Есть что-то такое в русском характере: нужно сверхотчаяние, чтобы явилась решимость пожалеть себя, да и то — лишь отдав последнее.

* * *

Девочку-секретаршу звали Васёна (такое дали имя для изыску), и у нее было отличное настроение, тем более что солнышко!

И сразу она узнала Асю:

— Ой, как вас все это меняет!

— А я думала — ни за что не узнаете!

Они обе рассмеялись этой невинной авантюре. И тотчас установились милые и легкие отношения, которые позволили Асе сказать:

— А я немного придумала.

Девочке же — ответить:

— И я тоже.

После чего Асин план (не сообщать возраста Тани, сделать вид, что она молодая, — из тех самых молодых, которым надо помогать) не имел уже значения. Неважно было и  ч т о  надумала девочка. Главное — захотела пробежать, хвостиком махнуть.

Но прежде еще больше ей надо, ну прямо жизненно необходимо поглядеть на Асины очки.

— Ой, какие прекрасные! Хамелеоны?

— М? — не поняла Ася.

— Ой, да вы даже не знаете?! Они ведь меняют цвет — на свету темнее, в темноте — светлее: стекла такие!

— А, да, да, муж говорил.

— Это он привез вам? Откуда?

— Из Франции.

— Вот счастливая!

— Ой, господи, да возьмите вы их себе, сделайте одолжение!

— Нет, ни за что! Это слишком дорогой подарок!

— Но мне они не нужны. Я впервые надела их. И то из-за парика.

— А парик тоже привез?

— Нет, это я здесь купила. — И уловив жгучий интерес: — Хотите померить?

Девочка Васёна смутилась, но отказаться не было сил. Состроила какую-то милую, полудетскую гримаску, сморщив нос и сощурив глаза, и схватила снятый Асей парик нежными накрашенными пальчиками. Парик ей не шел.

— Я сразу стала похожа на учительницу. У нас была такая! — И рассмеялась. — Дети! То есть, молодые люди, вам предстоит в этом году серьезная работа!

«Господи, — думала Ася. — Да она только что со школьной скамьи».

— Вот как странно, — лепетала девочка. — Мне не годится, а вам хорошо… То есть, простите… Я хотела сказать… Что тут странного?

— Да мне тоже не так уж хорошо. Просто прибавляет уверенности, будто делаешься другим человеком.

— Да, да!

Они обе смеялись заговорщицки, а Васёна достала из стола бумагу, ручку, придвинула к Асе и еще сквозь смех ткнула пальчиком:

— Вот пишите здесь фамилию вашей художницы, а тут «Заявление», я вам сейчас продиктую. — И диктовала. — А подпись — ее. Ничего, ничего, подделайте.

Ася легко размахнулась, получилась очень натуральная, хотя, вероятно, и не Танина подпись.

— Ну и прекрасно. Вы можете подождать?

Васёна сбегала за чьим-то разрешением (бумага сразу обрела серьезный вид), потом долго созванивалась, крутилась вовсю.

— Очень талантливая молодая художница! — кричала она в трубку. (Приняла все же и Асин план!) — Да, Иван Семеныч поддерживает. Да! Уже подписал. Мы ее посылаем на семинар. Что? Ну, вероятно, и на выставку. Это я еще пока не знаю. Хорошо. Спасибо.

Девочка Васёна сплела относительно нового дарования сети, в которые уловила всех, кого нужно. Уже о справке речь не шла, это само собой. Теперь она пыталась сразу получить мастерскую. И только добившись кое-каких гарантий, успокоилась. И тогда спросила:

— А посмотреть можно будет? Картины-то?

Ася немного боялась вздорной Татьяны Всеволодовны, но дело есть дело.

— Конечно, Васёна, даже непременно. Надо же вам знать, о ком вы…

Уходя, Ася оставила на столе очки. Взволнованная девочка догнала ее у входа:

— Вы забыли!

— Знаете что, носите пока, а я потом зайду, возьму их, идет?

Обе они понимали, что это чисто номинальные «пока» и «потом», но девочке так хотелось менять цвет стекол у себя на носу в зависимости от освещения!

* * *

Когда несет на легкой волне — не зевай: знай плыви, не оглядывайся! И Ася поплыла в полуподвальный, то и дело ощупывая в кармане (чтоб осязать победу!) свое заявление с Таниной поддельной подписью и с ходатайством о мастерской.

Она забыла стянуть парик, поймала удивленный взгляд ФЕИ, далее тихую реплику его: «Ну ты и даешь, дочка!» — из чего сделала вывод, что он — не просто воплощение законности и справедливости, но и, вероятно, отец здоровенного парня, который так вот говорит: «Ну ты и даешь, папаша!»

Ася постеснялась на глазах ФЕИ изменить вид, только покраснела и подала бумагу, впитавшую тепло ее руки.

— А?! — удивился ФЕЯ…

— Ну, ну! — полуодобрил ФЕЯ…

— Задала ты мне урок! — засомневался он. И принял решение: — Лады! — так и сказал на каком-то странном наречии. И протянул Асе руку. В этот раз рука не показалась такой мясистой и толстопалой.

— Спасибо, Федор Евдокимыч. Побегу.

И с уверенной легкостью, которую уже мимо ее сознания придал маскарад, подбежала вдруг и чмокнула старика в плохо бритую щеку.

Волна еще несла ее (в данном случае по полуподвальному коридору), но уже не так весело. Пловец ведь тоже устает. И он устал. И оглянулся (далеко до берега!). И вспомнил, что внизу — глубина. («Ведь я тебя просил дождаться! Такого пустяка не можешь… Как на тебя надеяться?!»)

Ася остановилась в конце коридора, подышала сырым теплом. Как теперь быть-то? С чем прийти домой? Рассказать? Не поверит он. Нет, не поверит. Растерянность перешла в гнев на клетку. И вдруг — обида, да такая, что кусать прутья, скрестись лапами. И впервые, почти спокойное: «Убегу я, вот что. Убегу».

Ася поднялась по ступеням, вышла на свет, еще ничего не зная о ближайшем будущем. И вдруг резко оглянулась, как на оклик.

* * *

— Ася, где ты? Ася, чудо мое, что с тобой? Как удивительно, что ты, такая, казалось бы, слабая, можешь без меня (в твоей искренности я не сомневаюсь, я не об этом!), а я вот, закаленный и все же старший, не могу. Хожу твоими улицами и закоулками, сочиняю обиженное — о том, как будет тебе без меня, как затоскуешь,

Как тебя потянет, потянет

Бродить моими путями

По улицам, как по уликам

Поступков моих многоликих,

Чтобы выйти на светлую площадь,

Где не будет ни площе, ни проще.

А «улики» и «многоликие» — это, к сожалению, не просто для рифмы. Я разный человек, во мне сидит и мой братец, не думай. И, вероятно, Варвара Федоровна — тоже. Ах, ты ведь не знаешь, кто это. А это моя мама. Мне казалось, что мы с ней антиподы. А недавно понял — нет, не такие уж мы разные. Вот хотя бы это самолюбивое желание всем (надо — не надо!) понравиться! Я не оплачиваю своих векселей, вот что. Ты не знаешь, распрекрасный мой пропадальщик, сколько было у меня любовных историй (это не всегда связь, не думай, бога ради!) и как я дорожу каждым чувством, устремленным ко мне, и как стараюсь (да, да, стараюсь) оставить его за собой на подольше. Зачем? А просто погреться у чужого огня, за чужой счет. Я так сердился на маму за неоплаченные счета. Я даже полагал, что она и отца-то не любила, а только вот — что удобно с ним. И за себя сердился (опять-таки думал: удобно). А сам? Иначе, но — то же. Вот зачем, к слову, я суетился вокруг Анны Сергеевны? Вы с ней очень схожи, это так. Но не подменяю ведь я тебя ею? У меня этого и в мыслях не было. Да, по сути, она совсем другая. Хотя иной раз скажет что-нибудь, глянет боковым каким-то твоим взглядом. Ты сама-то видишь это?

И все-таки меня вело желание задержать на себе ее полный доверия, ищущий прибежища взгляд. Хорошо, что тут ты останешься в неведении. Мне было бы весьма неловко, честно говоря.

А если про тебя — разве я не злюсь, что ты до сих пор сидишь со своим знаменитым Коршуновым и время от времени, вероятно, не помнишь обо мне. (Не так же ты испорчена, чтобы быть с ним и одновременно — со мной?! А если так?) И бешусь: почему ты не понимаешь, что уже замутился тот чистый источник, который питал мое чувство? Что я не могу думать о твоей домашней жизни… Прости меня, Ася, прости, это грубое во мне, злое шевелится. Я же знаю: все не так, как я нафантазировал! Я не вижу ни одного пятнышка. Даже страшно: ни одного!

Как мне вписать

            любимую,

                           т е б я,

В апрельский снег,

                 в пустую стужу

                         мая,

Когда я о тебе

             лишь солнце

                                 знаю.

Как вторгнуться

                         в незаданный вопрос,

Как мне пролиться,

                рассказаться,

Чтоб близких рук твоих

                   касаться

Стволами елок и

                берез?!

Укрыться от издержек

                  бытия

Ресницами травы

                и хвои,

Припасть, приникнуть

                  головою,

И пить,

         и ощутить

                края.

О, только б ощутить края

В бескрайности

               твоих владений,

Тобой повитых снов и бдений,

Где безупречна

                        суть твоя!

Яви пятно,

                 яви тавро,

Клеймо раба ли,

                         кнут насилья…

Я помню хвост

                       и знаю крылья,

И в душу — бог,

                        и бес — в ребро…

И эта потайная дверца

В чужой накал

                       чужого дня…

Гармония

               секунд

                          и терций,

Прости меня.

                    Спаси

                              меня.

Вот видишь, как я думаю о тебе, Аськин. Не сердишься теперь?

…Ген счастья — такого нет (Анна Сергеевна очень мило сказала: «Вы так говорите, будто это ген счастья»). Но бывают же характеры счастливые, легко идущие на радость, ищущие ее. У Аси — такой? Вполне вероятно. Может, потому и не рвется она решать, менять. Ей бы только радоваться, вдыхать всей грудью счастье. А время решений — всегда не за горами.

Ася, время решений приближается, и ничего с этим не сделаешь. Это нужно и мне, и тебе. Я же знаю — ты тоже замучилась. И я вспомнил об опытах, которые проводились на крысах, это было давно уже, и я видел этих несчастных подопытных. А может — счастливых… О чем я? Сейчас расскажу вам (почему «вам»? А, вот что — я рассказываю еще и Анне Сергеевне: ей нужно для дела. Но при чем здесь она? Да просто так. Ее нет. Есть одна ты, Ася). Так вот, Аськин, если элементарно — про гиппокамп, то получится вот что: у людей и у животных в мозгу есть участок с таким названием. Его для популярности изложения величают органом колебаний и сомнений. Когда более высокий отдел головного мозга собирает статистику событий, чтобы остановиться на беспроигрышном варианте, гиппокамп подбрасывает всякие «а вдруг», «да, но ведь…». Если же разрушить эту мозговую структуру — тогда хорошо! Я видел эту счастливицу-крысу. Она не сомневается, а делает то, что надо. То есть если что посложнее, тогда плохо, но ведь жизнь подкидывает в большинстве простейшие альтернативы. При́ напролом!

Ну и что ж, стало быть, надо сделать?

Пойти сейчас в твою клинику…

И?

И поступить решительно.

То есть?

Взять тебя за руку и увести к себе.

А Коршунов? Он потянет за другую, и мы разорвем тебя. Так ведь, Аськин?

Он перестает ощущать собеседницу. Разговор, стало быть, вошел не в то русло.

Человек в темных очках рассеянно шагает по улице. Он устал на работе, он устал от переклички с собой — об Асе, о решениях, о выборе и насилии. Он отгоняет эти мысли так же, как и «лабораторские». Там, на работе, как-то подозрительно быстро пошли подтверждаться гипотезы и предположения, а он по опыту знал: именно так зачастую начинаются псевдооткрытия, когда все невольно чуть подравнивают результаты под желаемые, отбрасывают мелочи, вроде бы пустяки, которые противоречат. И еще: стыдно признаться, но при всем азарте он инстинктивно боялся конца работы, как всякого конца пути.

В далекие, еще отцовы, времена была у них сказочка. Теперь она прозвучала бы анахронизмом. А герой ее… Он был довольно средних лет ученый, не мальчик уже, имел даже профессорское звание, которым сперва гордился, потом перестал; читал студентам лекции о строении веществ и заканчивал работу, которая не была запланирована ни в каких ученых советах, поскольку конца ей не было видно. И объяснить научно он не мог. Пока еще не мог. Да и не так хотел. Иной раз на лекциях вдруг как бы проговаривался, и тогда ребята посмышленей переставали записывать и глядели с интересом в старое (для них совсем старое) и неприметное лицо профессора, а за ним видели неожиданные дали. (Это уже научились снимать в кино: почти прозрачный силуэт человека, а как бы сквозь него — дорога, горы или что там еще?) Коллеги, которые тоже посмышленей, ждали того 4 ноября, когда, наконец… то есть они не знали, что именно 4-го и что ноября, это произошло как бы случайно, хотя случайно и кирпич, как известно, с крыши не упадет. Все было подготовлено им же: эти мельчайшие частицы, получившиеся от расщепления наимельчайших частиц расщепленного атома… он только предполагал, нет, просто догадка, даже нет — тень догадки, которая мелькнула в тот час, когда обрела жизнь эта малютка, поведшая себя совершенно самостоятельно. С чего взял он, что ее будет интересно увеличить в миллиарды раз… то есть с того и взял, что она самостоятельна. И вот 4 ноября… (!!!)

Было сыро и пасмурно, а он надел летнее пальто для своей ежевечерней прогулки (вернее — пробежки, он был профессор без бороды и без трости, а так — утлое суденышко) и, задумавшись о случившемся и, честно говоря, ликуя сквозь усталость и замороченность головы, пробежал тот угол, где обычно сворачивал на параллельную улицу, по которой лежал обратный путь. А пробежав, не узнал местности (там все парки, парки) и замерз, потому что время прогулки истекло, а он — в летнем. И вдруг увидел высокие парадные двери старинного особняка с запыленными стеклами, а там вроде светло и батареи парового отопления сбоку, слева. Он и вошел. Прижал руки к теплым их коленам, и сразу дрожь, дрожь повыбежала из тела, и стало оно горячеть. Тогда он поднял глаза на лестницу и увидел на ней ковры, а сверху уже спешили к нему изрядно плотные люди в хороших костюмах. И он узнал их, своих коллег. Они кинулись к иззябшему профессору, тоже профессоры средних и преклонных лет, и ввели под руки по коврам наверх, а там был зал и люстры, и столы с едой и винами, и цветы среди бутылок вина.

Когда он вошел, все встали, захлопали в ладоши, кинулись жать руки. И он понял, что об его открытии им уже известно. И страшно заволновался, потому что оно требовало еще проверки.

— Что скрывать, — говорил он, поднимая бокал и расплескивая вино на домашнюю пижамную куртку. — Что скрывать! Да, если такую малютку (тут он назвал формулу) раздуть (он сказал иначе и даже прочертил в воздухе формулу, связанную с увеличением в миллиарды раз), — то получится новая маленькая вселенная. Какая? Этого мы еще не ведаем. Но будет в ней своя гармония — это уж точно, это мы знаем по нашей вселенной, и свои несовершенства… И если к тому же все наши — мои, или его вот, или его — аминокислоты, все эти РНК и ДНК, закодировать, заключить в формулы и переселить в такую вселенную… это ведь несложно…

Он замолчал и полез было в карман за единственной в мире маленькой капсулой, в которую он водворил единственную пока на этой земле частицу-малютку, но тут коллеги раскричались, как лучше и быстрее приступить к делу; и можно ли раздуть вселенную для каждого; и не станут ли они враждебны, если будут из разных веществ; и хватит ли на все это пространства, и что будет с теми, которые останутся без вселенных, а таких наверняка окажется немало.

Наш профессор притих, сел, стал намазывать хлеб маслом, а поверх еще икрой. В голове у него сталкивались формулы, одна из которых… одна из них… кажется, она могла уничтожить все остальные, и следовало скорее проверить. Он незаметно выполз из-за стола и, разыскав свое летнее пальтецо, выбежал на улицу.

По его комнате гулял ветер — сбросил бумаги со стола, и они валялись как ненужные. Ученый подумал, что оно и к лучшему (как ненужные), и незачем раздувать эти вселенные и давать кому ни попадя… Но потом вспомнил: все уже знают, сам чертил в воздухе пьяной рукой…

Он нашел запись — да, да, конечно, это была та формула, которая могла опрокинуть все. Это ее он вспомнил на банкете. Стало быть, она уже была. И делать ему больше нечего.

Тогда он лег на диван в своем остывшем кабинете и заплакал. Потому что путь исканий был окончен, пир безрадостен, а в душе — пустота.

И тихонько в дверь постучалась старость, которой он не замечал все последние десятилетия. Он и теперь не поспешил открыть дверь, а торопливо начертил на чистом листке бумаги: «Милая Маша, не жди меня к завтраку». Потом представил себе удивление жены и добавил: «Не беспокойся обо мне. Я подам тебе весть».

После чего переоделся в новый костюм, завязал галстук под воротом свежей рубахи, собрал и рассовал по карманам исписанные математическими выкладками бумаги. И наконец, из бокового кармашка пижамной куртки достал пока единственную в мире капсулу, в которой жила своей удивительной самостоятельной жизнью единственная на этой земле частица-малютка — будущая вселенная.

…Вадим поднимается по лесенке и, уже отпирая дверь, слышит телефонный звонок, и потом — расслабленное:

— Его нет, Анна Сергеевна. Здравствуйте. Не знаю. На работе, вероятно.

— Я здесь! — кричит он. — Мама, я здесь!

В трубке чуть напряженный от смущения голос с энергическими нотками:

— Вадим, добрый вечер. Вы не очень устали? Я хочу пригласить вас посмотреть картины художницы, о который мы как-то говорили. Очень, на мой взгляд, интересно. Я вас встречу, это в том же дворе…

Вадим рад, будто того лишь и ждал.

— …Довольно настойчивая особа, — вскользь роняет мама.

— В пределах дозволенного, — мягко парирует Вадим. И вдруг улыбается в радости, как от доброго предчувствия. — Мама, не напрягайся, з л о д е й к а — не она.

А злодейка, точно ожидая его, стояла в том самом дворе, возле того дома, куда он спешил. Стояла, застигнутая своим жизнеспособным двойником на попытке быть похожей, нет, быть тождественной, как бы переселиться в другую (схожую, но другую) плоть, переняв ее черты.

— Ася, это ты? Господи, что за причуды! Мне показалось, будто я сама себя встретила!

В Асиной памяти мгновенно всплыло такое же ее ощущение там, в лесу, когда спрятались с Вадимом за ель.

Но другое чувство перекрыло, и она подбежала возбужденно:

— Анна Сергеевна! А я собиралась звонить вам. Кажется, у Тани будет мастерская. ФЕЯ обещал.

Она рассказала о ходатайстве, о слове «лады́»…

— Он так и сказал «лады́»! — и засмеялась.

— Ну, так говорят иногда, — рассудительно ответила Анна Сергеевна. Она немного медлила: звать — не звать. И решилась: — Пошли смотреть Танины работы! Я пригласила Вадима.

И увидела промельк радости в Аськиных глазах — целый взрыв ее! — и потом вдруг полное потухание — до плоской блюдечности лица, не освещенного никаким чувством:

— Я не смогу, Анечка.

— Что так?

— Должна быть дома.

— Кто-нибудь болеет?

— Нет, что вы!

— Ну так и поглядим картины, это большая радость! Ведь сама не знаешь, за кого хлопочешь. Она — удивительный художник, хотя и тяжелый человек. Я не люблю ее, но тут… Хочешь, позвони домой, чтоб не волновались.

— Не могу я, Аня!

А сама уже искала глазами телефонную будку, которая, помнится, была где-то рядом.

На звонок откликнулся муж. Голос неприятно поразил, будто не знала его, не слышала каждый день.

«…Я не виновата перед ним, — твердила Ася как заповедь, уже не веря в нее. — Нет, виновата. Но я не хочу слышать этот голос».

— Алло! Чего вы молчите? — резко и как-то ругательски спросил он (никаких дурных слов не было, но они разумелись).

— Слава, это я.

— А! Где ты?

«…Я виновата, но сегодня я ничего дурного…»

— Ну что? Ответить не можешь? — Он не смягчил тона, услыхав ее. Стало быть, зол, возмущен, взбешен. — Так где все же?

— У Татьяны Всеволодовны.

— Не ври, если не умеешь! У нее нет телефона!

— Я возле ее дома…

— На цепь тебя сажать, что ли?

Он, кажется, все же выругался про себя. Ася осторожно повесила трубку. Шагнула из будки, почти наткнулась на Анну Сергеевну.

— Ну что, пошли, Ася?

И вдруг Асины глаза сузились до черных, косо прорисованных полосок на неестественно белом, меловом лице:

— Ненавижу! — И — злые слезы, которые так и не пролились.

— Не может быть!

— Да! И не хочу. Не хочу ничего. И ничего не жаль. И никого!

— Успокойся.

— Я спокойна, куда уж больше. Простите, Анна Сергевна. Я пойду.

— Домой?

— Нет! — И топнула зло. — Нет, нет! Ни за что!

Анна Сергеевна не знала, не ждала такого.

И это Аська? Движения ее недобры и хищны, вся подобралась, как для прыжка. Это она ли лопотала там, в семье, обихаживая и обворковывая мужа, бабушку, дочку; излучала уют и тепло; сама ловила излучения любви из трех пар преданных глаз. «Или я совсем не понимаю ничего? А может, она просто вспыльчива? До такой черноты? До такой злости?! У, дикая кровь!»

— Да одумайся ты!

Ася вдруг усмехнулась:

— Хорошо. Одумаюсь.

Анна Сергеевна достала сигареты, Ася тоже потянулась (рука непослушна), закурила, ничего не испытывая от дыма, кроме неудобства во рту и бронхах, но ловя и перенимая резковатое движение, диктуемое зажатой в пальцах сигаретой.

Анна Сергеевна уловила этот поиск подобия, улыбнулась:

— Дурочка ты, дурочка! Да я все бы отдала за теплый дом.

— Я перегрызу… — уже миролюбиво отозвалась Ася.

— Что перегрызешь?

Ася промолчала, вернее, ответила, но себе:

— Прутья клетки. Или поводок. А если капкан — то свою лапу.

Они увидели его одновременно. И потянулись, как два дерева по ветру. (Одно, вероятно, повыше и потому пышней, — ему больше солнышка, другому — тени.)

Есть ли такое понятие: жизненная энергия (раньше даже полагали, что есть энергия тепловая)? Она (то есть жизненная) так нужна в мире, и тот, кому она дана… Впрочем, разговор этот не к месту и не ко времени. Совсем, совсем не о том, — скорее, об иной тонкой материи, тяготеющей к проблеме выбора. Как лесоруб присматривается: какое из двух? То, что жизнеспособней и крепче (и древесина лучше), или это вот — слабое, затененное другими кронами (не так жаль)? Тут, конечно, не приходится равнять, — Время есть Время, а лесоруб — всего лесоруб, что бы там Анна Сергеевна ни придумывала о справедливости и поддержании лучших качеств… Но есть и представление о крепких корнях, об умении защитить себя и, опять же, о том, чем поступиться (был такой разговор о ящерице где-то в самом начале)…

Вадим почти бежал к ним неровной, нервной своей походкой, за которой в волнении переставал следить.

— Ася! Ася!.. Здравствуйте, Жанна!

Он сначала подумал, что это сговоренная случайность — обе ждут его. Звонили вместе? Заранее решили, что Анна Сергеевна позвонит? Почему так? И, подумав это, увидел Асю проще, мельче — в глупом парике, довершавшем сходство. Маскарад, игра… «Да что я знаю о ней? Может, все придумал для себя!»

Но, поглядев в ее полные сумрака глаза, устыдился.

— Что-то случилось, Ася?

— Да… В общем — да. Не знаю.

И сумрак начал истаивать, и взгляд ее впился в его до оторопи знакомое и любимое лицо: все, все как было. Даже две веснушки на нижней губе! И широкий рот, и крупные неровные зубы. И по этой открытой улыбке понятно, какие там, под темными очками, глаза. Не все они могут скрыть, эти очки.

Ася оглянулась на Анну Сергеевну и увидела страдальческий блеск в ее глазах.

— Вы, наверное, не пойдете смотреть картины? — сказала Анна Сергеевна и тряхнула светлыми волосами.

Только тут Вадим перевел дыхание, отпустил Асины плечи (так и стоял, значит, держа ее крепко)

— Вы не рассердитесь, Жанна? Я провожу…

— Разумеется. Я ведь даже не предупреждала Таню, она ждет меня одну.

Анна Сергеевна улыбнулась добро и приветливо. Махнула на прощанье рукой. А чего? Это так славно, что они с ее помощью встретились.

И только повторенное бодрое движение головой, так что отлетели лезшие на глаза короткие пряди…

Нет, нет, иллюзий у нее не было.

Но что-то ведь было?

— Ася, что произошло? — сразу же спросил Вадим.

Она затруднилась с ответом. В самом деле — как это сочетается? — плохо с мужем и, вроде бы оттого, плохо у них с Вадимом?!

— Я больше не могу дома, — ответила она и заплакала. Прямо среди вечереющей улицы и толпы.

— Аська, но ведь я тебя не гоню туда! — не скрывая радости, прокричал Вадим. — Я давно… ты помнишь, я сказал тебе…

— Помню, помню…

— Ну так что же?

Ей не выговорить было про Сашку — что Коршунов не отдаст дочку, что он сильный человек, что девочка, наконец, привязана к нему.

— Ну, ну, Ася? Ответь что-нибудь.

— Не знаю. Как-то больно все.

И ему было больно. И снова подумалось о том, что теряет ее, что слишком долго идет это сравнение: ОН — Коршунов. И, кажется, не в его пользу. Может, не так она безрасчетна и безрассудна? Коршунов — сильный человек в этом мире, энергичный, знаменитый. Вдруг она  э т и м  дорожит?

— Тебя что-то держит возле него?

— Как ты не понимаешь?!

Он не понимал. Он снова схватил ее за плечи, заглядывал в подурневшее, заплаканное, загнанное лицо.

Конечно же он не знает, что такое ребенок. Свой. Любимый. Как эгоизмом разорвать его пополам?! Заставить страдать и выбирать безвинно. Была у Рыжика теплая нора, домашняя устойчивость (наконец-то в их доме, еще с дедовских времен, десятилетиями разоренном, устойчивостью!), и теперь без вмешательства посторонних сил взять и разбить все, оставить Сашку на ветру и на юру, как сама осталась когда-то.

— Аська, да ты разлюбила меня!

Они никогда не говорили этого слова, а теперь вот вырвалось, и Ася сразу заметила это, и страдальческий тон его, и всю точно наехавшую на них серьезность положения. Серьезность уже из-за них самих, когда в опасности их чувства.

— Дать тебе подумать? — спросил он убито.

— Да. Вероятно. Не подумать, а…

— Решиться? — подсказал он.

Ася кивнула.

И тогда он схитрил. Впервые за все время — и х  время.

— Слушай, Аськин, здесь ведь не поговоришь. И ты торопишься. Давай так: я буду ждать тебя завтра в лесу, на развилке, ладно? Помнишь, где мы прятались. У разбитой ели.

— Когда? — одними губами спросила Ася. — Когда приехать?

— К двум часам. Сможешь, Аськин?

— Даже если не смогу!

Он сжал ее плечи и отпустил:

— Ну, беги. Знаешь, кто ты есть?

— Кто?

— Чудо.

Она всхлипнула, уже смеясь тихонько, в комической решительности у всех на виду содрала парик и помахала им Вадиму:

— До завтра. Я рада. Я очень счастлива.

Ася бежала, размахивая париком, точно вражеским скальпом. Все на какое-то время высветлилось, хотя решений не найдено. От одного этого жеста — взять и удержать ее за плечи, от прикосновения. И тут же: «Ты меня разлюбила?!» И — будущая встреча в лесу. Впервые назначенное свидание. Смешно сказать, но до этого они ни разу не сговорились о встрече. Не обменялись телефонами. В этой необусловленности была своя прелесть: так вроде бы и должно быть — естественно, без натуги. Он заходил за ней в больницу — и все. Это была его забота — знать, когда она освобождается. Но вот стал заходить Коршунов…

Как прекрасно, что завтра в лесу!

Поедет одна, поездом, мимо знакомых оврагов, делянок с капустными и свекольными грядками, мимо лесов и болот. Уже слышится запах молодой травы, и крохотная серая птичка мухоловка, ненадежно спрятавшая свое гнездо в разломе сухого дерева, грозно глядит черными бусинками глаз, готовая броситься на врага… А если забрести подальше, туда, где заросший травой овраг…

Дома была одна Алина. Она услышала звук отпираемой двери, вышла — строгая:

— В чем дело, Ася?

— А что?

— И тебе не стыдно?

Ася оглянулась, боясь, что услышит Сашка.

— Нет ее. Он увез.

— Куда?

— Не знаю. Впервые постучал ко мне, вошел, плюхнулся на диван. Белый весь.

— Пьяный?

— Не в том дело. Да. Пьяный. А тебе что? Разве дозволено поступать как вздумается? Безо всякой ответственности?

— А что я сделала?

— Не знаю. И знать не хочу. Ты со мной не откровенна, и я не вникаю.

— Так что же ты судишь?

— А вот то! Честно скажу — я надеялась… Ждала, думала — заговоришь. Я не люблю твоего мужа. Но ведь ты ему жизнь исковеркала!

— Я?

— Да, ты! Чего ты удивляешься?

— Я жалела его.

— Жалела? А что от  с в о е г о  дала? Ты, богатая?!

— А он?

— Да ему и поделиться особенно нечем. Но он хоть любил тебя.

— А я что же? По расчету, что ли?

— Конечно. Ты по расчету. Только не материальному. Я не поняла тебя тогда.

— Чего не поняла?

— Я думала, ты опоры ищешь, его силы.

— Силы? Е г о  силы? Смешно!

— Есть. У него есть. Просто тебе не понадобилось. Ты другого хотела.

— Чего же я такого плохого хотела, Алина?

— Прожить не вместе, а около, чтоб тебя не трогали, вот чего. Зачем тебе свобода, скажи? Ведь ты думала — он не заметит, что ты от него свободна!

— Алина, дело не в этом. — Ася вдруг почувствовала себя усталой. — Ты объясни, что произошло?

— Он сказал, что не может жить среди людей, которые его не принимают. И ушел. И увел Сашку.

— Она, стало быть…

— Не знаю, не уверена. Веселая побежала. Может, ему достало ума не сказать. Хотя он был пьян, так что не поручусь.

Господи, что будет с девочкой? Как пережить ей? Как разорвать тайную, почти звериную связанность с матерью?

Ася кинулась было звонить. Но куда?

Метнулась к двери. Зачем?

И пустая, безрадостная тишина вошла в нее.

Она поужинала в одиночку (Алина, прогремев свое обвинение, удалилась), потом разобрала постель и легла — все в той же пустой и тяжелой тишине.

Что это такое наговорила Алина? Разве она, Ася, искала чего-нибудь, выходя замуж? И разве не была влюблена? Не плакала от его невнимания, не радовалась его памяти о себе, его теплу?.. Однажды он пришел и крикнул весело: «Асёныш, едем на теплоходе!» И они побежали, бросив Сашку Алине. Оказалось, что он все организовал заранее, уже были билеты и каюта, и улыбки при обслуге, и милый капитан, который, как и ФЕЯ, говорил ей «дочка»… Такая легкая, ветреная, счастливая была прогулка!

А как они втроем (Сашке уже лет девять было!) бегали на лыжах — приехали на какую-то станцию по его выбору, стали на лыжи, пёрли через лес по незнакомой лыжне, Сашка начала постанывать, устала, в лесу стемнело — ранние такие, холодные сумерки, и вдруг дальний огонек!

— Ну, девочки, там вроде баба-яга живет, — сказал тогда Слава.

— А может, три медведя? — полуиграя, переспросила Сашка, и глаза ее почернели.

— Может быть. Или это вообще заколдованный замок.

И они ступили в этот замок. Он был теплым, вкусным (их кормили ужином), здесь знали Сашкиного отца, Асиного мужа и принимали отлично. А он подыгрывал своим «девочкам», «сестренкам».

— Видите того человека в черном? Это главный волшебник. Он сейчас подойдет и скажет: «Эээ… родненькие мои, эээ… в кино пошлите-ка!» Только ты, Сашенция, не засмейся.

И человек подошел, и сказал точно так, и Сашка выскочила из-за стола, вся красная.

А человек был просто сотрудником Славы, с какими-то, правда, речевыми особенностями. А заколдованный замок — зимней дачей, куда ездили отдыхать всей редакцией.

Когда это все ушло? (Не дача, разумеется, а молодая легкость, согласие, их веселый тройственный союз.) Не в тот ли год, когда ему посветила новая и высокая должность? Посветила и погасла. Нет, он всегда хотел и должностей, и почестей, и Асе надо было понимать это (он ведь сразу не скрывал) и сочувствовать, потакать, помогать. Или, напротив, развенчать его рвение и предложить что-то другое взамен, но дорогое, с в о е. Своего же она не хотела отдать. Почему? Почему человеку, с которым столько лет, — не хотела, а случайному встречному…

Ох, что я! Прости меня, прости, Вадим. Тут нет ничего случайного. Все, все — как до́лжно. И кто объяснит, почему с одним человеком нам легко говорить, думать, каждая мысль, каждое слово, будто точно направленная стрела, летит в цель. Почему получает ответ самое, казалось бы, личное, тайное, скрытое? Схожесть? Или подходящесть? Случайного тут нет, правда?

И еще Ася подумала, что при всем гневе Алина не упомянула о своем давнем прогнозе. Ей, разумеется, больно, что он сбылся. Но считает ли она по-прежнему Асю юродивой и думает ли, что вот ее стянули с паперти и копеечку отобрали?

А что ж? Не все сложилось так. Но разве один Коршунов тому виной? И могло ли быть иначе? Помнишь цыганку, Алина? Вспомни, вспомни! Немолодая и нестарая, в длинных пестрых юбках, она, просунув узкую руку между слегами, отперла калитку и легко пробежала по участку, поднялась на крыльцо. Ты вышла ей навстречу, не слишком любезно сунула кусок хлеба (тогда это была ценность), отказалась от ее гаданья.

— Давай погадаю, тебя перемена ждет, — быстро и резко говорила цыганка.

— Нет, нет. Иди себе.

Но та не уходила, и ты засмеялась, Алина, и еще вынесла какую-то одежду — «для ребеночка»…

— У тебя тоже дочка, — сказала цыганка. — Была дочка. И сейчас девчонка есть. Твоя кровь.

— Верно, верно. Ну, иди!

Когда цыганка ушла, ты заметила, что с терраски пропало мыло, которое ты положила просушить. Мыло тогда давали по карточкам. Ты сердилась на гостью и в другой раз не подпустила к дому. Я вышла глянуть. Я знала, где они живут, не раз видела, возвращаясь из леса, их костры, но так близко — впервые. И цыганка вдруг улыбнулась мне:

— Пойдем с нами, девка. Будешь наша, будешь ромалэ.

— Не цепляйся, уходи, — почти закричала ты.

— Уйду! — Цыганка в повороте тряхнула юбками. — Уйду, только ты меня вспомнишь: девка твой — порченый. В твой девка дух леса вселился.

— Молчи, молчи! Я тоже умею так гадать!

— А ну, погадай, — осклабилась и протянула тебе руку цыганка.

Ты, Алина, была сердита, и я досадовала на тебя.

— В тебя вселился дух стирки, — сказала ты. — А хлопоты твои фальшивые: нет у меня мыла, больше нет!

— У, глупый! — зло махнула рукой цыганка. — Глупый! — И за калиткой уже крикнула: — А девка приводи, мы — люди, а то все равно лес возьмет!

Я забыла про это, а сегодня вспомнила. Так ясно вспомнила!

* * *

Анна Сергеевна с утра была в тревоге. Воскресенье, день такой солнечный, а покоя нет, будто ждешь недоброго. Поехала за покоем в деревню. И тут не нашла. Синереченская подруга Алена лежала на разобранной постели. Дом был по-разоренному пуст: наспех сброшенная мужская рубашка на спинке стула, на столе немытая посуда, надкусанный ломоть хлеба — следы поспешности.

Алена привстала на кровати, и сразу поднял стриженую головенку паренек лет трех, — он тихо лежал поверх одеяла, прижавшись к Алениному боку; Анна Сергеевна и не заметила его.

— Что с тобой, Аленушка? Что у вас тут?

— Ой, Анюта! Ну и дела, не приведи господь! У сестры моей Варвары — ну, Варьку-то нашу помнишь? — еще когда ты здесь жила, в озеро по весне провалилась, едва вытащили! Так у Варвары дочка есть — Антонина, племянница моя. И вышла эта Тонька за дурака тут одного, синереченского, Олегом зовут. А Варвара в Козырихе живет. Вышла Антонина замуж, сыночка родила. А муж-то этот — пьяница, такой бешеный, драчливый, сколько раз девку замертво отнимали. Так вот в больницу его свезли на операцию. А Тонька еще до того к матери подалась, дак и не знала. Сильно болел. Чуть не помер. А вернулся, отлежался сколько-то, и — к Тоньке, да со скандалом. Пьяный напился, вовсе не в себе. Посуду переколотил, окна… Юрочка, сынок ихний, — она кивнула на малыша, — испугался, Тонька в погреб спряталась, всю ночь просидела. Ладно. Ушел обратно сюда, в Синереченскую. Ну, думали, отозлился, одумается. Так нет! Сегодня опять, слышим, скандалит, тут уже, у матери. Они на том конце живут, а слышно. Убью, кричит, убью Тоньку! Ну, Аркашка мой за Юрочкой в Козыриху побежал. Привел. — И всплакнула. — За что только ребенок безвинно страдает?.. — погладила мальчика по голове: — Иди играй, вон киса пришла.

Малыш нескладно сполз с кровати, зашагал к кошке, схватил поперек живота.

— А где ребята твои? Аркадий где?

— Ловить Олега этого пошли. Ох, родственничка бог послал! Ведь он что хошь сделает, когда пьяный. — И попросила: — Анют, поставь молочка на плитку, вон она, у окошка. Ведь вот лежу — ни доглядеть за ребенком, ни покормить, — третий день на ноги ступить не могу… И дочка в отъезде.

Анна Сергеевна нашла в шкафу эмалированную кружку, подняла из погреба кринку с молоком. (Холодок, запах подземелья, проросшего картофеля, — как все забылось, как все помнится!) Малыш потянулся к молоку. Он не просто жадно пил, он как-то по-детски высасывал. И потом отвалился, вздохнул и наконец улыбнулся. Был он милым человеком — крепеньким, флегматичным, с круглыми и влажными, какими-то отзывчивыми глазами.

Анна Сергеевна не могла оторваться от него — гладила, подсаживала к Алене на кровать, щекотала его широкую ладошку:

Сорока-сорока,

Где была? Далеко.

Кашку варила,

Гостей созывала…

Он улыбался смущенно, наклонял голову к плечу, в игру не вступал, но и не отказывался, — терпеливо ждал, что затевает чужая эта тетка.

— Вот ведь какой мальчик жаланный, — сказала Алена так же, как в первый раз про дочку. — А что с ним будет?

И Анна Сергеевна решилась:

— Ален, давай я возьму его в город. Уладится тут — твой Аркаша за ним заедет. Или сама привезу — ты напишешь, и я привезу. А?

Алена задумалась.

— Уж и не знаю.

— А чего не знаешь? Я ведь растила своего. Угляжу. Да неужто мне на несколько дней не доверишь?

— Как не доверить. Тонька вот… Мать все же… — И махнула рукой. — А и правда что, возьми. Между собой разберутся, тогда уж… — И обняла малыша. — Пойдешь с тетей?

— И с мамой, — ответил он.

— И мама приедет. Тетя тебя на поезде прокатит. Хочешь?

— И с мамой.

Он не хотел. Но не плакал. И, когда собрались, покорно подал руку. Рука была теплая, немного влажная, потому что сонная. И весь он был дремотно размягчен, тер глаза и нос, — самое время уложить его спать. Однако путь не близкий, надо было отправляться. Алена расцеловала его в обе щеки («Слушай тетю Аню!»), снова незаметно всплакнула…

И вот они потопали не спеша через деревню, потом по лесной дороге: Анна Сергеевна — вся накренившись к маленькому, он — насупив светлые брови на широком бледном лице.

Ребенок не капризничал, будто понимал что-то взрослое и серьезное, не просился на руки; охотно поел, усевшись под дубом на разостланной шерстяной кофте, Анны Сергеевны, да так и уснул.

А солнце уже начало тускнеть и потихоньку спускаться за лесом, за острыми еловыми верхушками.

«Какой же был Кирюшка? — глядя на мальчика, горько вспоминала женщина. — Какой он был тогда?» И мало помнила его лицо, потому что и вглядеться-то было некогда. Теперь уж не будет. Теперь даже если и внуки, то — вдалеке…

Пробежал предвечерний ветер, пора было отправляться в путь.

* * *

Вадим приехал много раньше времени и пошел к развилке через лесное высохшее болото, где шершавая на ощупь трава доросла уже выше пояса и шуршала, шелестела, готовая развернуть широкие и тоже шероховатые соцветья. Солнце было горячим и щедрым — настоящее летнее, еще без предосеннего прощального и натужного жара, оно не пугало, не сжигало, и все купалось в нем, тянулось к нему — и мхи на влажных болотных кочках, и коричневые лужицы, бесшумно сновавшие возле гнезд: им не до песен, накормить бы птенцов! Было бы совсем тихо, если б не жужжание проносящихся мух и пчел — вжж! — и нет, растаял звук, и снова — вжж! — неотделимый от лета звук, точно прибавляющий горячей яркости цветущему лугу, проросшему белыми ромашками, колокольчиками с затуманенным гулкими шапочками, желтым донником…

Вадим содрал темные очки, впивал зрением, слухом, кожей эту свежую радость. И ожидание, и сиюминутное счастье слились в сложное и редкое ощущение гармонии, и он слышал здесь, как в трубном звучании органа, и голос птиц, и голос цветов… «говорят звери»; «говорят травы»… и — то выбивающийся, то пропадающий глас человеческий — ту небольшую, низко звучащую трубу, которая ведет свою песнь страсти, мысли, боли… А надо всем — спокойный и величавый голос мудрости и покоя.

Он шел и шел, иногда взглядывая на часы, и вдруг заметил: время на них не прибавляется, хотя солнце говорит о другом.

Он приложил часы к уху — боже мой! Они остановились! И неизвестно, сколько теперь времени, и он далеко от назначенного места!

* * *

Коршунов вернулся домой утром, оставив Сашку спать у замшевой леди.

Вчера миледи приняла их с королевскими почестями, раскрыла лучшую коробку конфет, тотчас подарила Саше двухтомник Сетона-Томпсона, которого девочка с удивительным постоянством любила от раннего детства и по сей день. Ночевать остались как бы невзначай, Владислав Николаевич сделал вид, что «отпросился у мамы» по телефону (он все-таки не сказал Сашке о своем решении — кто знает? Кто себя знает? Можно ли что-нибудь решать бесповоротно?!). По поведению миледи понял: стать женой она не возражала бы. И мачехой — тоже. А Сашку уже покорила.

«Как все прекрасно складывается!» — думал он вечером. И ночью, пока был с миледи, да нет, какая там миледи — Нинэль, Нэлли. И опять кое-какие проблемы решались в алькове (знакомое, удобное прибежище), и опять чувство уверенности невзрослого человека, мальчика возле старшей и умнейшей.

А утром затосковал. Может, потому, что он не мальчик и надо пригибать голову, чтобы играть в ребенка. А он устал. Он хочет серьезного к себе отношения, без снисхождений. А может, уже врос в Асину систему жизни, приятий и неприятий, холода и редкого тепла… Он сам ничего этого не понимал в себе, и только ощущение беспробудной тоски… Держит за горло.

— Что с тобой, Слава? Что?

Соврав что-то невнятное о каких-то бумагах, забытых на редакционном столе, помчался домой.

Дом был пуст и тих. В комнате «девочек» задернуты шторы. Асина постель не застелена.

— Где Ася? Где? — крикнул он, забыв поздороваться.

Старуха величественно и отстраненно поглядела на него.

— Она спала. Я недавно заглядывала к ней.

— Но ее нет! — почти заорал он.

— Я бы заметила, если б Ася вышла. — Алина нагнулась, пошарила возле тахты, ища Асины туфли. Их не было. — Туфель нет. И платья.

— Так ушла, значит?

— Стало быть, ушла.

* * *

…Ласка — очень красивый, стройный зверек. Ее гибкое удлиненное тело отличается изворотливостью и способностью пролезать в узкие щели. Ее пушистый хвост довольно короток, а блестящие черные глаза придают вооруженной острыми зубами мордочке живое и хищное выражение[9].

В траве мелькнула коричневая спинка и пропала. Здесь где-то нора! Да вот она — уходит под корни трухлявого пня. Туда можно пролезть, втиснуться, подтягиваясь передними лапами и отталкиваясь задними. Навстречу блеснут любопытные глаза малышей… Но что-то останавливает. Не испуг, нет, другое чувство, незнакомое зверю.

Ася проснулась в тревоге и тоске. Будто кто-то недобрый толкнул изнутри, и этот удар в грудь болью разошелся по всему телу: «Сашка!»

Пустая тахта напротив. Ну, конечно, так все и есть, не сон же приснился: увел, увел ее! Это про нору был сон. Счастливый такой, больше похожий на явь, чем эта вот комната. Чем это пробуждение и эта жизнь.

Как быть? Где искать ее… их? Ночью (Ася заснула лишь под утро) придумала, как пойдет к ФЕЕ, расскажет все. Или, если он не захочет помочь, — к Анне Сергеевне, она журналистка, наверное знает ходы… А сегодня, после сна, когда первая тревога улеглась, подумала: как же я о Вадиме забыла? Он лучше сообразит. Конечно, лучше. И потом, к ФЕЕ только в понедельник можно, адреса Анны Сергеевны у нее нет, а Вадим — сегодня, сейчас!

Ася оделась; таясь от Алины, выбежала на улицу.

Она ехала в поезде и не заметила пути, ни этих капустных грядок, ни зеленых веток плакучей березы вдоль полотна.

Да, да, Вадим что-нибудь придумает. Алина будет дома ждать звонка — это уж безусловно! — а мы все обсудим… Не бывает же так, чтобы отец украл ребенка. Ну, а если и бывает — не такой же! Ведь Коршунов — известный человек, он будет все по закону. Это просто его заносит, как всегда. Опять заигрался. В понедельник можно позвонить к нему на работу… («Хочешь, чтоб я вернулся?» — «Где Сашка?» — «Вот я и спрашиваю, разве трудно понять!») Э, можно договориться, а нет — так пойти по его следам, спрятаться в толпе и — по следам… Ася мысленно шла, прячась среди людей и домов. Вадима почему-то рядом не было. В мыслях не было. А на самом-то деле доехала до знакомой станции и теперь брела по лесной дороге к условленному месту. Время едва перевалило за двенадцать. Куда так рано?

Замедлила шаг.

Острые древесные, травяные, болотные запахи ударяли в ноздри. Сорвала и пожевала травинку, которую всегда знала дальним знанием предков — на запах, цвет и вкус. Просочилось в душу успокоение, мысли перестали метаться в замкнутом городском кругу.

Все будет как надо. Обойдется. Только спокойно обдумать все. Не разбойник же какой-нибудь увел — отец родной. Значит, Сашка в безопасности. Речь идет только о ней, об Асе, как  е й  вернуть дочку. Да нет, и Сашка — как же она без матери?

…Ноздри поймали по ветру острый запах зверя. Среди травы и прошлогодней хвои мелькнула коричневая спинка и пропала. Совсем как во сне. Может, где-то рядом нора.

Ася, не двигаясь с места, пригибается, ловит запахи, примечает все на поверхности земли. Вот, вот она — немного больше мышиной, уходит под корни трухлявого пня, того самого, который снился. В траве мелкие косточки, — стало быть, мать уже учит молодых охоте.

…Сама их учит. Не отец, а она… Если подождать, их можно увидеть — не таких юрких, довольно беспомощных. Своего детеныша тоже пора учить охоте, сторожкости, уменью наступать. Но и удирать. В зависимости от случая. Тут нет точных правил. Не в храбрости и трусости дело. И еще — здесь подлости нет, вот что. Законы естественны и просты. Ну, не очень просты, но понять-то можно.

Ася огляделась и узнала место: поляна, овраг, заросший мышиным горошком и травой. Вспомнила — тут совсем близко — странный заасфальтированный поселок, возле которого в кустах валяются битые бутылки, банки, бумажки от конфет. Они с Вадимом однажды набрели на это темное место, и Вадим, смутившись, побыстрее увел ее.

Откуда-то сзади (близко, почти рядом!) разнесся протяжный и дикий человечий крик, похожий на мычание. Ася, похолодев, слушала. Крик приближался так быстро, что — не убежать. Спрыгнуть в овраг, схорониться за коротенькую елку… не дышать… авось не увидит, авось пронесет.

Затрещали, заломились кусты, и на гребень оврага вырвался встрепанный человек в разорванных штанах, без рубахи. Он сверху глянул в Асину сторону, и это было пустоглазое безумье, топчущее, мнущее, ломающее в ярости. Будто ошалевшая воскресная Козыриха выслала сюда к ней самого беспутного своего сына.

— Мм! — выл он, и губы его были белы от загустевшей слюны. Все так же дико глядя, он шел прямо на Асю — он, тот, кого она выхаживала, о котором она заботилась и волновалась, брат ее любимого. — Мм! мм! — и споткнулся о пень, тот самый пень, и рухнул тяжело, будто куль, со стоном схватился за живот, сползая в овраг. Черная ругань выпала из его рта.

«Разойдутся, — мелькнуло у Аси. — Швы разойдутся!»

И побежала к нему, уже вставшему на четвереньки.

— Обопритесь… Я помогу. Пошли, здесь дорога близко. Держитесь. Да не за горло же!..

— А, не за горло?! — Он схватил ее цепко и страшно, и не было в желтых глазах его проблеска разума. Немытое тело, пропахшее табаком и водкой, навалилось на нее. Когда такое во сне — просыпаешься от своего тупого крика. В холодном поту лежишь, стараясь скорее забыть, боясь заснуть, а вдруг — снова.

Ася не закричала. Молча отдирала она липкие толстые пальцы, сжимавшие горло. И на какую-то секунду выскользнула, уже почти придушенная, проехалась головой по траве, коряга рассекла ей кожу. Ася, с ужасом и отвращением отталкиваясь руками и ногами от мягкого отяжелевшего тела, перекатилась на бок, отскочила, стала карабкаться вверх по оврагу, цепляясь пальцами за ветки, траву, разрывая ногтями землю.

Сзади — рядом — слышалось тяжелое дыхание, ругань и наносило ненавистный запах, и вот уже ее схватили за подол, Ася рванулась, оставляя в чужих руках кусок платья, побежала, ухватилась за корень трухлявого пня, где была, чернела, пахла живым теплым зверем нора. Спасительная нора!

* * *

В сквозящих сумерках запорхала над поляной летучая мышь. Анна Сергеевна всегда эти мелькания и пропаданья черного на сером раскрыленного тела ощущала как тревогу. Тревога, так и не унявшаяся задень, теперь была разлита в воздухе.

Мальчик, утомленный событиями дня, никак не хотел просыпаться. Тащить его было тяжело. А надо, надо скорее выбраться из этого леса, из очерченного тревогой мира к огням станции, к электричке, к многолюдью города.

Вдруг через поляну метнулась человеческая тень.

Анна Сергеевна вздрогнула, прижала к себе спящего Юрку.

Дыханье остановилось в горле. Что делать?.. Не двигаться, притаиться… Может, не заметит? Зачем надела светлое платье?!

Человек остановился, осмотрелся, неуверенно склонив голову к плечу. Какое знакомое движенье! Только вот черных очков нет.

И оборвала себя: откуда ему быть здесь? Наваждение какое-то!

А человек увидел ее, побежал. Она вскочила с земли, он в радости положил ей на плечи руки:

— Ася! — И сразу отдернул, вглядевшись. — Простите.

Он не удивился ей (а она все еще глазам не верила).

— Ася пропала, — сказал он. — Обещала приехать.

— Но могла и не приехать. Вы не подумали об этом?

Он вздохнул без облегчения:

— Не подумал. — Потом, через паузу: — Мне показалось, что она была рядом.

И тут для Анны Сергеевны  т р е в о г а, маявшая ее весь день, совпала с сообщением Вадима.

Вот оно что! Вот что случилось! Будто к дереву, росшему из одного с ней семечка, подошли с топором… Ну да, верно, ей тогда никто не будет затенять солнца (и  э т о  проскользнуло за сознанием), но как перенести, не засохнуть? Как жить после этого?

— Ася! — крикнула она, свято веря в чудо. — Ася, где ты?

И ей послышался отклик.

— Мы найдем! — сказала она сдавленно. Руки ее дрожали. — Пошли скорее. Она приехала. Она здесь. И мы найдем.

Проснулся мальчик. Вадим склонился над ним, сквозь тревогу и отрешенность узнал его.

— Юра?! — И к ней: — Это ведь Юра?

— Да. — Она уже перестала чему-либо удивляться.

Вадим бережно поднял малыша, тот, не открывая глаз, обхватил его толстыми лапками за шею, и они пошли через кусты, напролом, по влажной болотистой земле. Земля дышала и чавкала у них под ногами.

— Который час? — спросил он. — У меня остановились часы.

Женщина приблизила к глазам циферблат, но ничего не смогла разглядеть. И они пошагали дальше, зовя, замолкая и прислушиваясь.

* * *

Ася лежала недалеко от развилки дорог, среди высокой травы. Она приползла и лежала здесь, под закатным небом, словно забыв недавнее и помня что-то другое, лучшее. Шевелились под землей корни купавки — желтого солнышка полян, юные ростки ее покидали материнское корневище для своей жизни. И рядом, под разбитой молнией разлапой елью пальчики ящерицы цепко касались бурого листа, а на недальней березе, напрягая свое радостное горлышко, выкликала кукушка — птица, таящаяся от людей. И нежные трубы, сплетая и расплетая узор, давали обрести голос траве, цветам, зверям. И потом лишь вливался глас человека, возносящий ввысь помыслы свои и чувства, — не мимо всего этого зеленого, бурого, кишащего, рвущегося к свету мира, а в согласии с ним, в удивлении перед его тайнами и гармонией и возвышающей душу красотой.

— Ася!

Она не вздрогнула и не отозвалась.

Он окликнул громче:

— Ася! Ася! — И, не видя ее, не слыша, теряя надежду, снова и снова: — Ася! Ася! Ася!

Голос его отдалялся, в нем звучала тревога.

Стало быстро темнеть. Разбитая молнией ель, смолисто дыша, отдавала свое тепло. И большая птица — два желтых глаза и ушки на пушистой круглой голове — птица, похожая на летающую кошку, медленно соскользнула с верхних веток, припадая на крыло. Такая осторожная — и не заметила Асю, будто утверждая ее близость с деревьями, птицами, ночью; будто сопрягая ее с разлитой в этом мире жизнью, которая не начинается рождением и не кончается смертью.

— Ася! Ася! — слышалось издалека. Теперь уже было два голоса:

— Ася! Где ты? Ася! Отзовись!

Предыдущая главаГлава 15 из 16Следующая глава