К книге
Просторный человекЧАСТЬ II. ГЛАВА VII ИЗ-ЗА ПАРЫ РАСТРЕПАННЫХ КОС
69%
ЧАСТЬ II. ГЛАВА VII ИЗ-ЗА ПАРЫ РАСТРЕПАННЫХ КОС
11

— Ася, Ася, вставай, детка!

Ася открывает глаза и с удивлением видит бабушку Алину: она склонилась над кроватью, глаза ее смотрят добро, как когда-то, как до этой многолетней скрытой размолвки… Значит, обида прошла?

— Вставай, Ася. Я пойду поставлю чай.

Как тепла подушка и неотъемлема от тебя ее теплота! Особенно сегодня, когда ты не просто Ася, мать хорошей девочки Саши, но и сама «детка», — о, ты можешь позволить себе сладко прижаться к подушке! Вы с ней еще опутаны общим сном, неким видением, где дышит золотой день. И — коричневая лужа, возле которой рыжеватые островки мха. Вот сюда и направлена вся подцветка, лужа эта и мох особо значимы почему-то. Видно, надо в лес, а как перебежать ее? Может — переплыть? Или вот по этим ступенечкам мха?.. Да, да, вот тут хватит прыжка, сильней оттолкнуться…

— Ася, ты не встала?

— Встаю, Алинушка! Иди досыпай.

— Старушечий сон дырявый. Сейчас принесу воды.

Ушла неслышно (не шлепанцы на ногах, а тапки, и они — впору).

И снова запах земли и черемуховой горечи надо всем. Сон, сон… Так хочется спать.

— На-ка, выпей!

— Ой, прости, Алина, я опять…

— Раньше ложиться надо.

— Да…

Ася разжимает веки, садится. В комнате полусветло (весна все же, а шторы прозрачные) и есть какая-то радость. Только еще неизвестно какая. И потому Асе совсем легко сорваться с тахты, обхватить Алину. Господи, ради чего они были чужими?!

— Хватит, хватит, Сашку разбудишь. Не отбесилась ты еще! — и резко утопывает на кухню.

Алина в строгом простроченном халате. От нее пахнет мылом, пастой. Никакой старушечьей псинки!

У противоположной стены, на другой тахте, нежится Сашка. Ей еще полчаса досыпать, и уж она свое возьмет!

В кухне тепло. И они с Алиной одни. Тот редкий случай, — Сашка спит, муж в командировке. Когда он дома, Алина не будит даже Сашку. И в кухню не выходит. Не ее, мол, дело. Зато сегодня!..

— Дать кашки?

Ася любит жидкую манную кашу, и Алина помнит об этом с давних пор Асиного детства. Она наливает кашу половником, подает горячую, с паром. Руки ее сухие, крепкие, глаза ее — хмурые, зоркие, слова ее — они не прорвутся. Заперты.

— Алинушка, скоро лето. Ох и лето будет!

Суховатое старушечье лицо. Брови чуть поднимаются. Это вопрос. С чего, мол, взяла?

— У тебя, Ася, свой календарь.

— Ну, какой там календарь.

Ася берет ложку и задерживает дыхание: Алина ей подсунула Сашкину ложку — десертную, серебряную, со съеденными краями, еще из Асиного детства. Нарочно. Конечно, не просто так! Но с чего бы?

— Алинушка, помнишь, как мы зимой выходили гулять, а? В темень. Луна еще не сошла, слабая совсем. Ты говорила про нее «волчье солнышко». И мне на салазки байковое одеяло стелила.

— Просто дивлюсь, что ты помнишь. Ты, по-моему, засыпала раньше, чем успевала доковылять до этих санок.

— Ну уж, ну!

Ася смеется. И Алина тоже наконец улыбается. Тяжелый характер! Неужели столько лет можно карать за неповиновение?

— Алинушка, ты не против, что Татьяна Всеволодовна приходит к нам?

— А что ж? Она занятная. — И обрывает себя: — Кто так делает, чтоб сперва завтракать, а потом мыться?

— Да ведь хотелось побыть… — Ася тоже не договаривает и бежит в ванную комнату.

— Безалаберная выросла, — ворчит бабка. Впервые за много лет ворчит. Ура! Какая радость — ворчит на нее, на Асю! Ах, вредная старуха, будто не знает, из-за чего Аська медлила на кухне. — А если не разбудила бы, — опоздала б на работу, да? — Ася смеется от радости: ведь разбудила же!

— Та-ла-лам! Та-ла-лам! Теплая водичка! — поет Ася, встав под душ и начисто забыв обо всех заботах. Какая приятность — теплая вода на коже! Греет, обтекает, оставляет островки. А вот воды уже нет, а — легкий жар от грубого полотенца. Быстрее, быстрее. Ася на миг видит в зеркале над умывальником вытянутое затаенное лицо с узкими и темными светлыми глазами (то есть они не черные и не коричневые, а серые, может — сине-серые, но очень темные в этом цвете), прямые темные волосы так и не причесались под гребешком. Некрасивая. (Ну и пусть, пусть!) Ася смотрит на часы (ого!). Начинает одеваться (одежда всегда заготовлена здесь, в ванной). Скорее, скорей. Впрочем, не так уж чтоб совсем нет времени. Просто оно чем дальше, тем быстрее бежит, это проверено, так что надо чуть перехитрить его: заранее испугаться, заторопиться. Быстрей, быстрей. Вот уже остались юбка да свитер. А за окном все светлее. И та же давняя, нет, всегдашняя липа с не опадающими до конца бурыми листьями. Бывало, с Алиной шли мимо этой липы. Темноватой порой выходили. Алина тоже хитрила со временем, торопила Асю — «скорей, скорей», что-то она любила в этих ранних выходах. Может, безлюдье. Улица, парк, весь город, весь мир — твои, тебе. Что человеку надо? Какую особую власть? Простор ему, вот что! Потому и торопила, чтобы глотнуть этого предрассветного простора. «Давай, давай, девочка! Прихвати пальцами рукава, вот так!» — и душный мешок на голову. Задохнешься, закричишь, почти умрешь, и вдруг — свет, воздух, вдох.

Свитер надели.

К этому невозможно было привыкнуть: страх, а потом восторг нового рождения.

Ася еще раз заглядывает в зеркало. Вот уж и свитер натянут (как скучно теперь — даже не замечаешь!), и щеткой еще раз по волосам. И осталось время улыбнуться длинной серповидной улыбкой — не себе — туда, другому какому-то человеку. Неизвестно какому. И сразу тепло, и веселый азарт. И легкость, легкость, не как в детстве, а как в девичестве, когда — бездумно и безоглядно; когда — бежать, лететь. И уже — надежда, и нет еще ничего определенного.

Нет разве? А разве есть? Бывает? Определенное-то!

О, пора выходить!

— Алинушка, до вечера! (И такое радостное прощанье, как «Алинушка, я еще надеюсь. Вообще надеюсь — на жизнь, на судьбу, на радость!»)

И вот она — улица. Народу — не протолкнешься. И луны, даже слабой, нет, и уже час не волчий, и метро — людское, прижаться носом к двери, той, которая не открывается, и замелькают лампочки, провода, беленые стены, ветки, птица… (Это еще откуда? Задремала… Прочь, прочь, сон. Который час? О, хорошо. Успеваю.) Провода, лампы — черное-белое, свет, свет — станция, темнее, темнее, ночь… (Куда это? Как темно! Вдруг не кончится? Как это было ей сказано: «На своем ли поезде едешь?» И так реально прозвучал этот вопрос сквозь дрему, вздрогнула даже — что? В другую сторону села? Ах, нет, нет. Вон уже и просвет виден. Не все же ночь. Будет когда-нибудь и солнечная станция. И я сойду…) А в черном зеркале стекла — почти незнакомое — молодое, счастливое, да, да, счастливое — неужели мое? — лицо.

Потом Ася вспоминала много раз это утро и этот свет вдруг (сойду на солнечной станции), и уверена была, что все это не случайно.

Больница большая, старая, палаты на много коек, и у Аси — три палаты. Дежурство сдавала красивая Марина. У нее всегда полуприкрытые тяжелыми веками глаза. Рот, нос — все будто выточено на воздушном станочке. И забыть об этом она ни на секунду не может. Никогда. Хоть тут режь, хоть умирай, гром, землетрясение, война — главное, что вот так ее прекрасно одарили от начала. Больные сперва шалеют от этой неземной красоты. Потом начинают шалеть от злости!

— Сестра! На минуточку!

— Вы видите, я занята, — говорит Марина слегка раздраженно и наставительно. (А глаза медленно уводятся в сторону, такие прекрасные глаза!)

— Мне плохо.

— Сейчас подойду. — Это совсем уже холодно от кипящего раздражения. И не подходит. (Если чуть откинуть голову, шея получается длиннее. Очень красиво — немного согнуть левую ногу в коленке…)

Ася как-то случайно задержалась во время дежурства и даже рот раскрыла, слушая этот металлический голос диктатора.

— Сестра, мне прописано…

— Все, что прописано, я вам дала!

— Но врач сказал, если будут боли…

— У меня не помечено.

— Вы посмотрите.

— Больной, не учите меня.

Марину почему-то оскорбляют эти бесконечные обращения к ней, будто нарочно придуманные, чтобы сбить ее со времени (его и правда в обрез), чтобы заставить делать сверх нормы, а то еще — и не свое дело. Они же зависят от нее, эти больные, подчинены ей. Что она захочет, то и сделает. А требуют. Не понимают субординации. Неприятные, небритые, потные, с кровавыми бинтами, с дурным запахом из немытых ртов — и еще требуют, требуют… А то и грозят. Смешно! У нее такие руки, один художник хотел рисовать ее руку. Ну, хоть мизинчик (пальцы очень уж красивые. И ухоженные). После нее всегда что-то не то с промедолом. Это замечено. Кое-кто говорит, что она сама подкалывается, потому и забывает половину назначений и вообще плавает как в безвоздушном. Асе этого не кажется, она видала наркоманов. Тут что-то другое. Но больные после ее дежурства и верно стонут, ждут не дождутся смены и сразу: укол! Марина не то мне вколола, не помогло.

Просто ворует, наверное.

Вот она вплывает в ординаторскую на своих удивительной красоты длинных ногах, такая вся ладная, нежная в движениях — прекрасная садистка, кусок злости в блестящей упаковке. Впрочем, вне палат ее голос теряет раздражительность и властность, улыбка делается приветливей, захолодевшие глаза оттаивают.

— Привет, Ася! Чао! — («Чао», правда, уже относится к зав. отделением, с которым она кокетничает, — молодому, здоровенному добряку, отличному хирургу и никакому администратору.) «Где делают эти экземпляры? — думает о ней Ася. — Из чего? Что может так ожесточить, лишить столь естественного для живого существа сострадания? Ведь не красота же!»

— Боем меня бил отец, поняла? — подслушала как-то она Маринину исповедь. Тогда Марина много плакала — ее бросил парень. — Да он ногтя моего не стоит, ничтожество! — рыдала она. — Он сроду никому не нравился, очкарик идиотский, а ему — царевна в руки. Ну и держи, не отпускай. Доцент дерьмовый! Да я, если бы захотела…

Но тут она, бедняга, ничего не могла, если бы и захотела. Ее красота влекла с невероятной, с какой-то даже болезненной силой. Но и отталкивание происходило скоро.

Так что же, грубый отец? Он всему виной?

— Мне мать, бывало, когда могла — и платьишко, и куклу… Да разве в этом дело? Мне жить хотелось по-человечески, чтобы ковер, как у соседей… у них и пианино было. — Это уж она Асе как-то рассказывала — ночью оставалась дежурить у больного за отдельную плату.

— Завидовала?

— Ой, не то слово. Я, хочешь верь, хочешь нет, — поклялась себе, что все добуду. Свечку зажгла, на пламя руку… вот до сих пор мета. Шипело даже мясо.

— Изуверка ты, Марина.

— А чего? Кроме себя не на кого надеяться. На мать, что ли? Так она поварихой работала, а жрать, бывало, нечего, все на этого гада…

— На отца?

— Ну.

— Не любишь их?

— За что любить-то? Троих на муку вывели — у меня еще брат да сестра. Младшие.

— Помогаешь?

— Из чего? Сама едва одеваюсь. Я ведь комнату снимаю.

Ася думала: но разве из дурных семей не выходят хорошие люди? Которым хочется, чтоб другие не испытали того, что они? А может, кто-нибудь должен что-то вложить в такую душу? Тогда еще, в ранней ее жизни, чтобы не только «и платьишко, и кукла», а какой-нибудь еще свет или колокол вдали?

(«Слышишь, как колокол

          стонет вдали?

     Спи, моя птичка…»)

Сегодня Ася хорошо успела, вот и явилась на свой третий этаж не запаленная: еще внизу аккуратно развесила пальто в шкафчике, поправила воротничок халата, прошлась гребешком по волосам. Там, в их раздевалке — маленькой комнатушке при гардеробе, есть и зеркало. Оно тоже польстило: такие темные возбужденные глаза, даже зрачки расширены. Чего бы?

А пятиминутка прошла скоро (ну, не пять минут, конечно), ее больные, о которых докладывала Марина — в порядке (впрочем, ей верить-то!), появился новенький, оперировали по поводу прободной язвы желудка, температура вечером 37,9, утром уже 37,3, пульс — 92 удара, язык влажный… Ну что ж, значит, и с этим спокойно.

Ася моет руки, отправляется в палату. Здоровенный детина зав. отделением — Дмитрий Иванович, Дима — кладет ей на плечо тяжелую лапищу (щенок, прекрасный щенок!), заглядывает в лицо (они все тут фамильярничают):

— Ты чего на взводе, а?

И Аська вдруг ощущает тепло его руки, радость оттого, что рука эта не просто по-дружески положена на плечо, а по-мужски притягивает ее, маленькую, к тяжелому этому и тоже не оставшемуся в безразличии телу. Что же это? Ведь не было так! Прежде не было. Но вместо досады — радость.

— Мой доктор, вы мешаете мне сосредоточиться на работе, — улыбается она ему затаенной улыбкой и знает, что уже что-то завязалось. Чуть-чуть. Капельку. Дальше зависит от нее, или от него, или от обстоятельств.

Ася входит в палату. В ту самую, где сегодня новенький.

В белой квадратной комнате вдоль всех четырех стен белые крашеные кровати. К душно-сладковатому, тошнотворному запаху она уже привыкла (не сразу, ой не сразу!). Идет уборка в чуть убыстренном темпе — к профессорскому обходу. Впрочем, нянечку никакой профессор не волнует: пол мокрый от протирки, но под столиками пыль. Завтрак стоит не розданный — не успевает, а ходячих больных сейчас нет, так что — некому. Раньше Ася пыталась следить за опрятностью палат, теперь отказалась. Не по принципу «что мне, больше всех надо?», а — «плетью обуха не перешибешь». От чего-то приходится отказываться. Но где та грань, за которой? Есть она? Существует? Ася прочерчивает ее для себя: к примеру, не ест больничного винегрета или компота, так сказать, отторгнутого от больных.

— На, девка, потчуйся! — это буфетчица ей.

— Спасибо, я сыта.

— Ешь, ешь, я тебе оставила.

— Да я, Вера Семеновна, домашнее принесла.

— Желудком, что ли, страдаешь? Ну, смотри. А то, может, из принципа?

Нет, Ася не сказала, что из принципа. Не посмела. «Только как могу… Одно могу себе позволить, другое — нет… Есть черта. Не для них — для себя!»

Или еще:

— Сестра, в восьмой палате, на второй койке слева мой муж, Игнатьев…

— Знаю, да.

— Так, пожалуйста, уж… — и что-то сует в карман.

Впервые Ася вспыхнула так, что слезы из глаз. И сразу же горячо высказала обиду.

Теперь понимает: родным хочется, чтобы для их больных… ведь сколько времени без их догляда… хоть что-нибудь, хоть какая-то гарантия!.. Потому она без демонстрации и строгости, но непременно возвращает даяние (что там? — духи, французские «тени» для лица, коробка конфет, билет в театр, книга…).

— Спасибо, не надо. Я и так посмотрю за ним. Я вам обещаю.

Родственники… они хоть и не больны, а тоже несчастливы и чувствуют ответственность. Разве трудно понять?

…Ася быстренько раздает завтраки, кто-то должен ведь, потом просматривает назначения.

Когда она только пришла сюда, каждая чужая боль болела в ней. При каждом ухудшении она бегала за врачом, по множеству раз проверяла назначения, подходила на первый стон… В ночные дежурства не могла прилечь даже просто отдохнуть, а уж чтобы спать… «Ненормальная», — говорили сестры. Поначалу даже невзлюбили ее. Но потом — ничего. («Не вредная. И всегда подменит, войдет в положение».)

— Это лучшая наша сестра, — сказал о ней Дмитрий Иванович. — Соперировать больного легче, чем потом выходить, это всем известно. Когда в палате Ася, я спокоен за судьбу каждого больного.

— Диме хорошо говорить, — ворчала потом другая сестра, Тоня. — А у нас по двадцать пять больных.

И верно — двадцать пять!

— Трепач он! — хмыкнула Марина. — Говорит строго, а сам только и глядит, где бы урвать.

— У тебя все такие!

— Да что ты, Тонька, врачи-то по вечерам в его кабинете картошку варят да водку пьют.

— Уймись, Марина, ребята со временем не считаются, и утром здесь, и вечером.

— А кто их тут держит? Диссертации готовят — это раз, а второе — видно, семьи такие прекрасные, что видеть их не хочется.

— Тебя не переспоришь!

Молодые врачи да и сам Дима — это правда — покою не знают. И Ася тоже выкладывается до последней капельки. Вначале боялась своей неумелости, — вдруг что не так сделает? — ведь живой человек, мучается. Потом остался этот навык добросовестности, а привычка к чужим страданиям не пришла.

Когда появилась в больнице Татьяна Всеволодовна, она просто измотала Асю, которой все претензии больных казались и кажутся справедливыми. Но зато потом — привязанность на много лет. И другие тоже иной раз шлют поздравления к празднику. «Ты тщеславна, — как-то сказал ей муж. — В тебе тайный, съедающий все живое тщеславец». Ася заплакала от несправедливости. «Что живое съедает? Что?» — и перестала показывать ему эти незамысловатые знаки внимания.

Ася мотнула головой — хватит об этом — и подошла к новенькому. Человек был не очень молодой, с хорошими, чуть вьющимися светлыми волосами, высоким лбом, мелковатым носом и широкими ноздрями. А когда раскрыл глаза, они оказались рыжими, резкими.

— Здравствуйте.

— Здравствуйте. Вы врач?

— Нет, сестра.

— А…

— Как вы себя чувствуете?

— Больно очень.

— Сейчас, сейчас…

Ася быстро проделывает все, что положено, — уколы, раздачу лекарств, замечает походя, что на висячих карточках у всех, кроме новенького, одинаковая температура: Марина девочка без фантазии.

— Давайте перемеряем, — подает градусник старику, у которого в прошлое ее дежурство поднялась температура.

Тот удивленно поднимает брови:

— Перемеряем? Мне не меряли.

Но она смалчивает. Зачем перед больными унижать медсестру Марину — это наши внутренние дела!

Нет, Ася не борец, она осталась простушкой. Зав. отделением Дима всего лишь поддерживал в ней (и в тех, кому оно дано) это горение, когда восклицал:

— Трудно, трудно работать по совести. Это все знают. Но девальвация совести — это наша погибель. Мы — медики. Это особенная профессия. Милосердная и гордая. — А для других добавлял: — Мы с вами так же смертны, как вот эти люди! Так же зависимы. Мы не можем надеяться, что, участвуя в процессе этой девальвации, останемся в  с в о е м  горе вне ее.

Он любил говорить абстрактно, вероятно, чтоб никого не обидеть (потому и слушали не очень-то). Но Ася была его сторонницей. Всегда. С самого начала.

— Пригляди за новеньким, — сказал ей Дима. Они быстро шли, почти бежали в одном направлении по длинному-предлинному коридору. — Операция была большая.

— В ы  резали? — Ася слышала на летучке, что он, но могла и еще раз послушать.

— Я, я, Асенька. Всю ночь проболтался с ним. Привезли черт те откуда, не знаю, как живым доставили. Будто там, в их далеком загороде, больниц нет. А уж у него в брюшине огурцы с грибочками в водке плавают, вот как прорвало!

Дима, в отличие от многих других хирургов, переживает потом каждую операцию и имеет потребность рассказать.

— Резекцию делали?

— Ну да. Язва на малой кривизне, края плотные, — взял пошире. Но парень, я тебе скажу, кремень.

— Уж я вижу.

Они остановились у лестничной площадки. Дима послал ей свою обаятельную улыбку.

— Эх, Ася, не была бы ты здесь так нужна, взял бы тебя в хирургические сестры.

— Я не готова, Дмитрий Иваныч.

— Ты бы скоренько выучилась!

— Спасибо!

— А то, может, попробуем? Будешь после работы оставаться иногда. Если понравится — подучишься.

— Я подумаю.

Ася польщена: этот Дима, говорят, очень строг в операционной.

— Я пойду, Дмитрий Иванович, — но он попридержал за рукав халата (и опять пробежала искорка):

— Слушай, а вот Коршунов, который… ну, тот самый… известный…

— Какой это «тот самый»?

— Который в печати. О морали, о судах…

— Не знаю, не читала. А что?

— Да ничего. Однофамилец, значит?

Ася пожала плечами, поспешила в палату. Шел рабочий день. Трудный. Всегда трудный из-за того, что много народу. И из-за того, что — по совести.

* * *

Ася поила его водой, делала уколы — камфора, антибиотики; слушала дыхание, щупала пульс, вытирала влажным полотенцем уголки губ — у него еще были срыгивания, вытекали остатки желчи. А он по-совиному хмуро глядел желтыми глазами, будто не относил к себе ее заботы.

— Вам больно? — спрашивала Ася. — Хотите, дам болеутоляющее?

— Спасибо, — говорил он недовольно. — Спасибо, терпимо.

И лишь когда стали приходить посетители, а к нему не пришли, подозвал:

— Сестричка, не в службу, а в дружбу, достань чего-нибудь почитать.

Ася дала ему «Огонек» — было несколько журналов, оставленных ушедшими больными. Он кивнул вместо благодарности, и взгляд чуть смягчился.

— Ну, полегче немного? — обрадовалась Ася.

— Да вообще-то больно, — вдруг улыбнулся он. — Я только не люблю лекарства. Вот и терплю. А вы ко всем такая добрая, сестричка?

— Раньше нас называли «сестры милосердия».

— Ну, где милосердия-то взять, — и глаза его опять рассердились.

— Что вы так?

— Ну вот, к примеру, я чуть не загнулся, а она не приехала. Характер выдерживает.

— Кто?

— Жена, кто ж еще. Матери не доехать поездом, у нее ноги распухшие, да там еще до поезда топать… А эта мерзавка!..

— Не сердитесь так. Подумайте о чем-нибудь хорошем. У вас дети есть?

— Есть пацан. Три с половиной года. Поздно я, конечно. Но парень хорош. Так она и его увезла.

— Куда увезла?

— К матери. К себе в семью.

— Поссорились?

— Прогнал я ее. Вот теперь и кажет свой характер.

— Да она, может, и не знает, что вы здесь.

— Может, и не знает, — вдруг лениво согласился он.

— Сестра! Ася! — позвал из другого угла старик.

— Подойди ко мне потом, — вроде бы потребовал, а не попросил желтоглазый.

Однако, злой какой — «прогнал»! А заботы хочет.

Старик поправлялся вяло, потому что был стар. Ничего у него не болело, другой бы встал давно, а он не может, и Ася боялась пролежней. Старик капризничал, ворчал, а того не знал, что Дима держит его лишнее просто потому, что выписать некуда: взрослые дети работают, просят, молят подержать в больнице. Ох, старость — не радость. Ася протерла его камфорным спиртом (целое дело! Но старик своего не упускал), обошла других больных и — опять к новенькому:

— Вы — Ася?

— Да.

— Ну, а я просто «больной»! Обращайся ко мне так. — Он, видно, любил определенность. И с ней искал формы обращения: то «вы», то «ты».

— Хорошо. Давайте пульс проверю.

— Сестричка, Ася, вот вы осудили меня.

— Почему «осудила»?

— Осудили. Что я жену прогнал. А я не весь тут. Я и получше могу быть.

Ему хотелось — о себе, как хочется многим. Ася это понимала. И готова была поддержать.

— Получше-то каждый может, если постарается. А вот — что в человеке главное?!

— Конечно, что-то есть, превалирует.

— Вы кем работаете?

— Я? Слесарем. А что? Слово такое употребил? Так у меня отец… У меня отец был… он вот такой врач! — И немолодой человек этот вдруг сморщился и заплакал.

— Ну, ну, сейчас, сейчас! — Ася принесла валерьянки. А он уже и не плакал.

— Ты что это пойло притащила? За психа приняла?

— После операции бывает. Да тем более — ведь вы раньше не болели, верно?

— Сроду не болел. У меня этот день, когда свалился-то, был не приведи господь. Брата ждал. Брат сводный. Ну, в общем, законный папенькин сынок. И хотел дом отцов забрать. Я и разозлился. А тут Тонька подвернулась. Знаешь, бабе ведь все надо. Услыхала про дом — лучше, говорит, моя сестра переедет, на нее хоть Юрку оставить. А ты, говорю, дрянь, на что? Ведь не работает, а «оставить»!

— Ну, ну, вы особенно-то не разжигайте себя.

— Да, господи! Дом всего и есть дом — деревяшка… А тут жизнь вот — жизнь или смерть. Мне и вообще-то ничего не жалко. Я мотоцикл почти что новенький ее брату отдал. Хм, «дом»! — И вдруг добавил зло и тихо: — А лежу вот один. Никто… Никому…

Ася снова вытерла ему губы (он нахмурился — уже теперь неловко, после разговора), посмотрела температуру: температура что-то поднялась. Но не сказала ему.

— Все у вас хорошо идет. Скоро домой. Постарайтесь думать о чем-нибудь приятном.

И вдруг поняла, что ему, может, и подумать-то не о чем. К этому жизненному сроку, к этому часу не нашел, не собрал, не скопил ничего, что могло бы приманить мысль, повести ее от этих белых кроватей, уток и шприцев, не взрастил в душе ничего, что расширило бы границы убогого сегодняшнего, тяжелого вчерашнего. Бедный, бедный человек!

И взглянула на часы и по какой-то ненужной ассоциации вспомнила, что завтра в это время вернется из командировки муж. Устал, наверное. Измотался. Может, на кого-то обижен — бедный, бедный. И поняла: не за усталость она его жалеет, не за обиды, которые он почти не в силах переносить. Бедный, бедный!..

Ася шла от больного к больному, не упуская ничего, а внутри что-то перестраивалось на обычный «жалельный» лад. К тому, который приедет завтра повелевать и ждать ее любви. Странно, но сильный этот (и действительно многое могущий) человек показался ей совсем беззащитным и обиженным ею. Именно ею.

Когда снова вошла в палату, где новенький, — его глаза так и вобрали ее.

— Сейчас укол сделаем… — привычно захлопотала Ася.

— Постой, постой. Ты вот что скажи: ты прощать умеешь?

Ася не думала об этом. Подумала.

— Да, наверно. Дело в том, кого простить. Как относишься.

— Ты про любовь, что ли?

— Нет. Я вот про что: если есть во мне сила сильней того человека, я его легко прощу. А снизу вверх прощать не могу.

— Эээн ты как! — повел головой желтоглазый. — Ежа мне под череп запустила.

— Ну вот и ладно. А я за шприцем пойду.

Она несла лоточек с наполненным камфарой шприцем, ватой и спиртом и почти не глядела, но увидела: от входной двери, неловко накинув на плечи халат и озираясь в поисках нужной палаты, шел высокий человек. И Асе достаточно было краем глаза выхватить из пространства эту тяжеловатую фигуру с мягкими и одновременно порывистыми движениями, резкий и чуть растерянный, как у близорукого, поворот головы, лицо, лишенное четкого выражения из-за темных очков, чтобы безошибочно угадать захолодевшим сердцем, к т о  пришел в ее владения. И что все сегодняшнее утро: ощущение ожидания, прихлынувшей вдруг свободы («сойду на солнечной станции») и острое женское чувство — эта искра от прикосновения медвежистого Димы, врача, — все, все брало соки отсюда и тянулось в эту же сторону, замыкаясь в круг, а центром его был человек, о котором так неудачно попыталась она как-то заговорить с Анной Сергеевной… «Прикидывается не тем, что есть»… И сморщилась от недовольства собой. И задохнулась, сбилась с ноги, мысленно метнулась в сторону, снова выровнялась, из каких-то уже других сил черпая храбрость. Что делать-то? Что? Ой! Но почему он здесь? Не из-за меня же? А вдруг! Я ведь слышу, что все вокруг нас не безразлично. Как быть? Не испортить бы чего! Пробежать? Вернуться?

Так она всполошилась внутри. Но шагов не замедлила и открыто пошла навстречу.

Ася плакала так, как никогда, даже в детстве, падком до слез.

Обида?

Нет.

Горе?

Тоже нет.

Просто ничего не осталось ей, все утекло… Нет, даже — не это. Не это, другое, что сказаться в словах не может. «Дочка у нас глухоне́мая», — говорила соседка в их далеком поселке. Как давно не бывала там! С замужества, вот сколько! Сашку Алина увозит, бродят вместе по лесу. А я и подойти близко, и прикоснуться боюсь. Там моя лужа с желтыми островками мха — из сна; там кусты, под которыми пахнет только что уто́павшим ежом… Ведь я этот лес по нюху знала! И знала, когда просто так день пройдет, а когда что-то важное будет… Вдруг пробежит по тебе дрожь, как предчувствие. И — верно. Никогда не обманывало! Один раз ужа́ встретила, еще не знала, что это уж, схватила, он обвился вокруг руки!.. Нисколечко не испугалась. И — овраг. Прохладный такой — кусты, лопухи, дудки — все переплелось…

Ася улыбнулась, вытерла слезы. Да разве нечем утешиться? А свет? Из того далекого и уже необратимого бытия шел свет, целый сноп, как бывало рано утром, когда бредешь с корзинкой по лесу, а солнце вдруг брызнет из-за еловых веток. И неяркий луч его начнет переливаться разноцветно в росе, в паутинках.

Она смотрит на конверт, который так и не убрала с кухонного стола, на открытку, из него вынутую. И не так уж ей горько теперь: как же это — ничего не осталось? Есть еще кое-что!

Да, но почему, собственно, письмо оказалось на кухне? Ведь когда только пришла и потом, пока говорила с Алиной и Сашкой, его не было. Ах, как весело пили они вечерний чай! Алина даже сказала за столом:

— Знаешь, Ася, я сегодня почему-то вспомнила: ведь Сашка так же, как, бывало, ты, грибы смешно собирает — не вниз глядит, а на птиц да на белок.

— А грибов все равно много нахожу! — обрадовалась похвале Сашка: она понимала, что в устах Алины это скорее похвала.

К чему это бабка? Не из-за письма ли? Может, и помягчала потому? Ага, вот оно что… Ася рассматривает штамп на конверте: э, да оно могло и вчера прийти! Неужели… Алина?.. Нет, нет, это невозможно. Ася и сама-то долго не решалась. Она увидала его, охватила взглядом, потом долго держала на ладони — письмо, пахнущее духами и адресованное Владиславу Николаевичу. Оно было незапечатанным, а внутри — открытка. Именно незапечатанным, не то что клей слабый. Тут был какой-то подвох, Ася чувствовала его, но плохо, до сих пор плохо разбиралась во всем этом.

Еще давно бабка сказала ей:

— Знаешь, что такое абсолютная порядочность? Ну вот хотя бы: мои письма, мои дневники могли неделями лежать на столе твоего деда Володи, и я была уверена, что он не читал их.

— Ну и что такого? — Асе казалось странным, какие там у них, у стариков, секреты.

— А то, что ему не было безразлично.

Ну конечно, не всегда же старики! Бабка небось была красоткой!

— А ты проверяла когда-нибудь?

— Нет, я доверяла.

— Как же тогда ты можешь знать?

— Впрочем, был повод и убедиться. Однажды Володин друг устроил ему выступление — целое турне по Союзу. Володя не знал об этом. Он очень тогда хотел поездить, но мы сидели без гроша, а тут — командировка! Приятель известил нас об этом открыткой, вежливо посланной на мое имя. Ему, дураку, показалось так изысканней. Меня в городе не было, а Володя не позволил себе прочитать, о чем пишет мне его друг. Я вернулась на день позже намеченного, и все сорвалось!

— О господи, Алина, это же открытка!

— Тем не менее.

А тут открытка в конверте. Что сказала бы Алина — вот о чем сперва думала Ася. Она одним глазком заглянула в открытку, правда не вынимая ее, понюхала (духи), потом чуть потянула двумя пальцами глянцевитый уголок. На открытке были буквы с точками — что-то вроде шифровки, и несколько слов в скобках — для пояснений. Вот он весь, бедный, до жалкости бедный текст, который так легко было отгадать:

«М. л! Е! (местоимение, прилагательное и числительное) К? Ж! № тот же.

Последнее «т» было маленьким, стало быть, не имело отношения к инициалам. Оно могло означать лишь одно — «твоя». Но тогда и «В» — не имя. Так ведь не пишут — «Валя твоя», или «Вера твоя», или… Ну, в общем, это клятвенное, отданное «т» должно было бы стоять впереди имени. А так… О, как глупо — «Всегда твоя», да? С какими идиотками он имеет дело! Что за истерика: «Мой любимый! Единственный!» (Единственный — числительное? Ну да, конечно. Интересно, еще со школы у этой… ну, у  е г о  женщины сведения? Я, к примеру, уже не помню частей речи.) А что это за «к»? Когда? Конечно. Тогда «ж» — жду. А номер телефона он и сам знает. Но зачем же эта женщина шлет ему незапечатанные письма? Зачем унижает его глупым и пошлым написанием? Может, он скрыл, что женат? Что у него дочка растет? Но тогда… зачем тогда шифровка?

Ася хочет глянуть еще раз, но буквы расплываются. Больно. Опять почему-то больно. Может, потому, что муж так долго заслонял тот из-за веток сноп света (сразу же, она ведь помнит, стал выхватывать из жизни, из игры света и теней целые куски — то слеги с лопухами возле дома, то целую лесную опушку…). Но она полагала, что он любит ее. Взамен? Ну, не то чтобы взамен… Но что любит ее одну. Как никогда и никто. И жалела. И прощала (сверху вниз, да? Да. Конечно. А что?). Но сама-то… А что сама? Никто не мог бы написать мне: «Когда? Жду» — и про номер телефона. А почему? Ася, подумай, почему? Твоя скромность — от гордости. Две стороны одной медали. Твоя праведность — чистая случайность. Вспомни, вспомни же — еще когда Сашке только минуло два года, ты испытала радость соблазна («рослый стрелок»), верно?

Да.

И потом это не прекращалось, ты взведена, взвинчена чьим-нибудь пристальным вниманием. Тебе это внимание легко дается? Без усилий? Но, стало быть, есть в тебе что-то такое… Ну, как это сказать? Что-то его ищущее! Да, ты вспыхиваешь от каждого прикосновения Дмитрия Ивановича — врача; ты радуешься даже взглядам на улице! А этот человек в темных очках?

Нет, нет, здесь другое.

Ах, у тебя и такое, и другое, а он что же, ни на что не имеет права?!

И все-таки Ася никак не продохнет от обиды, обманутости. Ах, жаль, что он в командировке! Да она бы… А что, собственно, она бы? И вдруг — радость, свет в конце тоннеля — догадка: ведь я ждала, хотела этого! — и дальше, дальше по светлому лучу!

Ася кое-как засунула открытку в конверт, кинула в  е г о  кабинете на стол. Все, все прекрасно! Не любит? Так даже лучше!

Из-за пары растрепанных кос,

Что пленили своей красотой,

С оборванцем подрался матрос

Перед жаждущей крови толпой.

— Ты чего распелась? — встревоженно спросила, приоткрыв дверь, Алина. — Между прочим, на дворе ночь, Сашка спит.

Похоже, она узнала песню. Ну еще бы! И по лихости в себе Ася догадалась: не все так просто, нет тут особой радости. Ну и ладно, переживем!

И упали два тела, дрожа,

Под волнующий моря прибой,

И блеснули два острых ножа,

Предвещая заманчивый бой!

Ася отерла щеки, которые тут же снова намокли. И этот человек разозлился, встретив ее на улице с Костиком (ах, как давно это было! Где он теперь, милый ее и добрый Костик?!).

— Ты, кажется, еще не сделала выбора? — спросил тогда Коршунов.

— Что за ерунда? Разве я не могу…

— Можешь. Только с другим мужем. — Глаза его были белыми, руки тряслись.

— Слава, ты из-за этого хочешь, чтобы мы с тобой разошлись?

— Ты к тому же и глупа! Я хочу, чтобы ты не срамила меня, понятно? Ты когда говоришь с мужиком, хоть с дворником, у тебя глаз другой. И другая пластика. Кошачья. Фу, гадость какая! Скотство!

Ася тогда обиделась. Обиделась на грубость. Потому особенно, что это был последний разговор с Костиком, и ей пришлось все же сказать, чтобы он не ждал ее, не встречал. А иначе ему все казалось, что это — не всерьез.

— Слава, но ведь мы случайно столкнулись! И потом… потом, я как раз просила не… ну, не сталкиваться случайно.

— Туманно излагаешь.

— Что ж тут туманного. Все так и есть.

— Откуда я знаю?

— Ты что же, не веришь мне?

— А ты думала, верю?!

Ася тогда захлебнулась воздухом и… и снова промолчала.

Она будто не умела говорить. Ведь бывают люди совершенно неубедительные. Они не могут доказать своей правоты. Вернее всего, потому что не дано им встать обеими ногами на  с в о и  позиции и судить обо всем только с этих позиций. Их заносит еще поглядеть, а как тому, против кого? Справедливо ли? Ну, вот и…

В тот раз Ася, кажется, плакала. Наверное, плакала, потому что, помнится, муж просил прощения, был заметно огорчен. И что же? Перестал грубить?

Я привыкла к его грубости. К хамству привыкла! Возможно ли? И ведь сама согласилась. Не силой замуж выталкивали.

И вдруг пошла мельчить злая память: а как он съел варенье, которое она сварила для Сашки из земляники! Ходила, собирала, варила по чашечке, а он — в два глотка!

Впрочем, что я? Что за ерунда! Не то, не о том!

А как он с девочкой?

Ася вспомнила: однажды, придя с работы, застала зареванную Сашку:

— Он сказал, что я дрянь. Что пустое место!

И ведь сказал. Счел возможным унизить. Аська рванулась тогда к нему в комнату (как на чужую территорию, в чужой ареа́л):

— Как ты мог?

— Что тут такого — «дрянь»? Меня отец ремнем стегал, и вот ничего, не сдох!

— Она неплохая девочка…

— Пустая. Пустое место. Я не соврал. Мм предложили написать работу на конкурс — по литературе, понимаешь? Да я бы ей вот как помог! Общемосковский конкурс!.. А ей не хочется. Почему? «Не хочется» — и все. Пустельга!

Сашка тогда и Асе не сказала, в чем дело. И лишь много позже спросила:

— Мам, разве я обязана быть тщеславной?

— Как ты странно говоришь, доченька.

— А чего странного? Я хотела бы жить где-нибудь в лесу.

Ася удивилась, что в лесу.

— Милый мой Рыжик! Мы еще поедем… пойдем…

— Вдвоем? — спросила Саша.

Ася не ответила.

А может, она не так уж любит отца! Ой, почему я об этом? Да потому! Не хочу, не хочу больше с ним, с  т а к и м! Не могу себе позволить! («К? Ж!»)

Оборванец был молод и смел,

В нем кипела, бурлила любовь,

А матрос и моргнуть не успел,

Горлом хлынула алая кровь!

Алина, проходя мимо кабинета, замедлила шаги. Ася не окликнула. Сама справлюсь!

И почему-то рассердилась на Алину: нечего мне чужие письма подсовывать! И тотчас смягчилась: ведь бабка волнуется за нее.

Но Асе не хотелось давать старухе повод хоть для малейшего торжества. Тоже она, Алина, не абсолютная. Письмо-то того, а? Прочитала. Вот и пусть помается!

И печально стояла толпа,

И рыдал оборванец босой,

Лишь спокойно глядела  о н а,

Белокурой играя косой!

Да, но как же Сашка?.. Ведь это враки, что она не любит отца — любит! Ластится, когда он в духе! И не расскажешь ей всего, а без этого все будет казаться несправедливостью. Капризом.

Ася не решила ничего. И улеглась спать, и не спала, и испугалась, услыхав сплошной телефонный звонок. Оттого, что не решила, испугалась.

— Алло, Ася! Ты слышишь? Я завтра прилетаю в три. Ты что молчишь? Ася, алло! Я — самолетом.

— Я слышу. Мы тебя ждем.

— У меня просьба: завтра же, алло, завтра же придут мои, из журнала. Надо приготовить все…

— …как же так? Тут письмо тебе…

— Потом, потом. Жратву, вино — это я притащу, а вот чтоб в квартире… и чтоб — цветы, посуда… поняла? Алло! Красоту наведи!

— А в честь чего праздник?

— Надо, уже договорено. Целую.

Как быть? У них собирались всего один раз за все время, когда-то в самом начале, хотя вообще в журнале это водилось, — закатиться к кому-нибудь в гости! И Ася бывала. Но по тому, как волновался муж, отправляясь на эти посиделки, понимала, что тут не все просто (и с каждым разом — все непроще). И ее он в эти дни требовательно осматривал, принаряжал:

— Я же привез тебе отличный джемпер. Где он? Ну вот, его и надень. Можешь с брюками. Постой, на ноги это не годится — туфли нужны другие.

Интересно, к а к  он к ней тогда? И была ли уже  э т а «В. т.»? — Ася нарочно старалась не думать о ней. Та женщина не виновата. И стала вспоминать сборы на вечеринки. Муж раскладывал на диване ее наряды.

— Вот, вот и вот, — указывал он.

— Слав, это как-то слишком ярко. Подавляет меня.

— Причудаиха, — говорил муж. — Знаешь, это выглядит странно, если человек с годами не меняется.

— Я меняюсь. Я просто хотела бы…

— Ох! Послушай ты меня, ладно?

— Конечно. — Знакомое «конечно» с наскоком на последнее слово: повод был так незначителен, чего ж не согласиться?!

И что это я всегда соглашалась с ним? Чтоб не ссориться? Вот и взял он верх нахрапом.

И злая память снова повела, повела…

И снова перешла в боль: ведь любил же! Что-то я не так. Чего-то не умею. Разве можно браться не за свое дело? Ведь это тоже дело — быть женой!

Да, но теперь-то как? Как быть теперь? Притащатся люди, отменить нельзя. Показать при них свою обиду — ни за что! Но и стараться — сил нет. На что опереться? Задержаться за что, чтоб почувствовать силу? Хоть капельку.

Ася дивилась: почему ушла радость, залившая ее тогда, в больничном коридоре? Нет, радость, собственно, жила, но так отодвинулась, так потеснилась! Разрешила злой новости обескуражить. Значит, не была серьезной? Не была особенной?

Ася долго лежала при свете, потом погасила лампу: она ничего уже не освещала — свет из окна был сильней. Началось субботнее утро.

…Промолчу пока. Погляжу.

— Сашка, вставай, сегодня у нас будут гости.

— Кто?

— Из редакции.

— Ура!

— Дурашка. Поможешь мне?

— Конечно!

— Что там у вас? — заглянула Алина.

— Алинушка, ночью звонил Владислав Николаевич, — сегодня к нам придут из редакции.

Алина незаметно всматривается в Асино лицо (это ей кажется, что незаметно, Ася-то видит!).

— Ну что ж, надо прибраться, да? А Сашонок — за покупками.

— Он сам привезет. Нам только дом украсить.

— Тем лучше. Накрой в его кабинете, все письменное — на окно, загородишь шторой. Так?

— Очень даже.

— Скатерть я дам. Посуды — слава богу.

Что-то уж больно она добра! Жаль внучку, да? Обманутую.

— У меня, Алина, такое сегодня настроение отличное!

— Ну и прекрасно. Календарь настроений у тебя тоже особый.

Бабка, кажется, недовольна. Может, ей хотелось слез и покаяний? Или совместного решения? Ну что ж, все еще может быть.

Пошла суета, уборка.

И когда оборванец привстал,

Чтобы лучше врага увидать,

Он внезапно в нем брата узнал,

Не пришлось ему раньше узнать!

И печально глядела толпа,

И рыдал оборванец босой!..

— Чего ты замерла, Сашенция?

— Что это за песня?

— О, это песня моего бедного детства, одна из первых… ну, полублатных, что ли. Давай-ка, двигайся!

— Есть! «И рыдал оборванец босой!» Мама, это я!

Сашка скакала, как рыжая обезьянка, помогая матери. Алина, прежде чем уйти к себе, разобрала свой столик в коридоре, подмела на кухне и вынесла отличную вазу, в которую Сашка сунула уже привядший букетик сирени: авось гости цветочков принесут!

— Бесстыдница ты, Сашенция. Сбегала бы на рынок.

— Притащат! Не жмоты же они какие-нибудь. Или жмоты?

— Этого я не знаю.

Коршунов приехал веселый и энергичный.

— О, молодцы бабы! — закричал с порога, увидев украшенный свой кабинет. — Ну, идите, приветствуйте кормильца!

Сашка обняла его, Ася сдержанно поцеловала, но он и не заметил, а сразу — к чемодану. Вытащил красивые бутылки, всякую, как он говорил, «рыбку и птичку», завернутую в целлофан: у него был серьезный магазинный блат, которым он частенько пользовался.

— Как съездилось, папка?

— Кажется, хорошо. Все привез, что искал. Нашел одного уникального старика, у которого сохранились записи его деда… Ну, потом расскажу. Давайте расставим стулья.

Гости ввалились очень скоро и тоже оживленные. Особенно Главный. Это был неторопливый обаятельный человек, и Асе было по-домашнему уютно, когда он обнял ее и пробасил по-южнорусски, смягчая «г»: «Глядите, який у нас гарный ребеночек!» — и процитировал, запинаясь:

Если мальчик любит труд,

Тычет в книжку пальчик,

Про такого пишут тут:

«Он хороший мальчик».

И потом, как и в прошлые разы, спросил:

— Ты все еще работаешь?

— Конечно.

— Ну, молодец, молодец, Асенька. Где таких жен берут?

Асю удивляло, что он помнит ее имя, знает о ее работе, вообще — замечает. Ей казалось, что она, как мышка, не видна никому, — спрячется где-нибудь в уголке, поглядывает молча.

А мужа и прежде эти разговоры смущали. Он потом выговаривал ей:

— Надо бы тебе… знаешь… пойти учиться, что ли.

— Я бы не смогла быть врачом. Тут решительность нужна.

— Почему обязательно врачом? Уходи из больницы, поступай на курсы иностранных языков. Да вот хоть у нас есть кружок. И жены ходят.

— Зачем мне? — искренне недоумевала Ася. То есть она бы и взялась за английский, но почему ради этого бросать работу? Не станет же она переводчиком.

— Поздно менять профессию, — каждый раз говорила она не совсем то, что хотела. Ей было неловко подбирать слова к тому несложному чувству, которое есть увлечение своим делом.

В этот раз Главный был особенно радушен. Ахнул на взрослость Сашки, ткнул в вазу здоровый букет тюльпанов — красных, темно-алых, желтых.

— Ну и хорошо у вас! Прохладно! На улице духотища… — Он спустил узел галстука, распахнул ворот рубахи. — Попить дашь мне, пичуга? — обратился к Саше.

Сашка кинулась в кухню. Она вертелась среди гостей, довольная донельзя. А гости усаживались за красивый стол, а гости накладывали себе дефицитную пищу. Начинался малодоступный Асе, но всегдашний, непременный редакционный разговор, который казался похожим на сплетничанье, на осмеяние кого-то заглазно. Может, конечно, те люди и стоили осмеяния, этого она не знала точно, н о… А что «но»? Будто у них в больнице друг о друге не болтают.

Ася оглядела гостей. Они пришли прямо с работы — пять человек, включая Главного. Среди них одна женщина. Она приходила на сборища и прежде, не очень молодая, но с хорошо сохраненным лицом и статью, похожая на спортсменку. А запах вносила с собой слабый, разнеженный, как увядающий цветок. Но ни у одного цветка такого запаха не было. Тут был подвох. Подвох, подделка, как, скажем, Волк из «Красной Шапочки» рядом с настоящим волком.

За спиной эту женщину в ее изысканных одеждах называли «замшевая леди», иногда, памятуя детское чтение, просто «миледи», а в глаза заискивали.

Первый раз женщина — ее звали Нинэль Борисовна — долго разглядывала Асю — разглядывала и улыбалась ей. Потом подошла к Владиславу и сказала громко:

— Ну что ж, будем считать, дело Мефистофеля сделано. — И обратилась ко всем, указывая на Асю: — Чем не Маргарита?

Асе это должно было польстить, она понимала. А было неприятно. От властного тона, от бесцеремонности: вот, выставила напоказ, — решайте, обсуждайте.

Коршунов тоже отчего-то был смущен: он придержал женщину за запястье:

— Успокойся.

— А что? — с вызовом оглянулась та.

— Мой совет тебе.

— А-а-а… «Мой совет до обрученья…» — пропела она звеняще.

Совет был — приказ. Ася сразу уловила это.

Женщина отошла. А за столом, сидя между ней и Асей, Владислав шепнул той, шепнул тайно (почему это нам в минуты напряжения бывает дано слышать то, что мы услышать, казалось бы, не можем?):

— Твоя «маргаритовость» вне конкуренции. Ты поняла?

И женщина согласно кивнула. И вроде бы успокоилась, а до этого произносила тосты, смеялась: Ася же видела — все через силу, может, даже через боль. Видела, но значения не придала. Пошла против очевидного. О, юное зазнайство: «Меня, только меня!»

В тот же вечер, однако, спросила у мужа, кто она.

— Это очень влиятельная женщина.

— Как она влияет?

— По-моему, Асёныш, ты впервые заинтересовалась, так сказать, механизмом преуспеяния. Пружинами. Ну слушай: она заведует художественной редакцией. Через нее проходят все новые книги писателей, если она захочет. Сочтет нужным напечатать.

— Но, Слава, ведь это зависит от… ну… хорошо ли написано…

— Асенька, уж ты поверь мне. Самотек, конечно, не напечатают. А профессиональное писание — дело вкусовое. Тебе кажется плохо, а мне — хорошо. А уж вкусу ее наш батька вот так верит. И это не самое главное.

— А что же?

— Она конъюнктуру знает. Кто нынче в фокусе, кто нет.

— Я поняла. Вот ты сказал «в фокусе», и я поняла!

— Ну и молодец. И еще пойми: если на твоей стороне те, кто в фокусе, ты — король.

И только об одном тогда Ася не решилась спросить у мужа: почему этот «король» слушается  е г о  приказа. На это не хватило храбрости.

И вот теперь замшевая леди была в их доме (это — впервые). Ася ждала, что та будет осматривать жилище, как прежде осмотрела ее, Асю. Но — нет. И того взволнованного тока от нее к Владиславу не шло. Скорее — наоборот: это он хотел оказаться за столом рядом с ней, а она села возле Главного и все старалась обратить его внимание на себя:

— Петр Самсоныч, у меня пустая рюмка!

Или:

— Давайте выпьем за нашего дорогого и любимого батьку, при котором мы горя не знаем!

Все подхватывали, пили, а она шептала ему:

— Ты все-таки видишь меня женщиной? А? Признайся! Или я тебе — поставщик второсортных рассказов?

— Ну, ну, не скромничай.

— В чем?

— И в том, и в другом!

Ася усмехнулась про себя: вот она как просто ходит, не держит карты под столом. А «батька», стало быть, верит?

Ася знала — они не так уж любят его, знала, какие истории о нем рассказываются: и печатает-то лишь тех, кто ему полезен, а другим не пробиться; и жену сменил на чью-то дочку, так что теперь крепко держится. Асе почему-то не верилось и жаль было благодушного старика.

Но вот и он поднялся, все так же припадая на букву «г»:

— Давайте-ка, други мои, за нового зама. Глядите только, чтоб меня не подсиживал! Глядите в оба! Вам при нем, шельмеце, веселей не будет!

И все стали чокаться с Коршуновым.

Ах, вот что! Добился все-таки! Ася вспомнила, как давно запрограммировал он это повышение. «Вторая древнейшая…» Выдержали бы нервы. И вдруг — победное, по-молодому жестокое: А мне-то что? («Оборванец был молод и смел!») Нет, конечно, он молодец: хотел — получил. Удача. Удачлив. Ну и радуйся, мой карнавальный Волк!

И опять почувствовала себя выбитой из седла. Что такое?

И замотала головой, отгоняя память. Нет, нет, не сейчас. А почему, собственно, к нему холодна миледи?

Гости разошлись рано, еще не успев осоловеть. Ася бегала с едой, сменой посуды, чаем, даже проглядела, как Сашка демонстрировала новый танец.

— Ну и дочка у тебя, Асенька! — сказал Главный, целуя ей на прощанье руку. — Такая рыжая бестия! А за Славой-то теперь приглядай, он в первые номера вышел, любая уведет!

— Слыхала? — спросил муж, когда дверь за гостями захлопнулась. Он был грузно пьян, больше остальных, и чем-то встревожен. И на вечеринке держал себя не совсем именинником. (Может, не хотел показать торжества?) И рассказывал мало. Он обычно на людях хорошо и много говорил, повторяя одни и те же истории. То есть, это Ася знала, что он повторяет, потому что она это слышала вместе с другими, не с этими гостями. Даже их встречу в лесу (как он спал, а она обломила ветку) перевел в забавный рассказ, в котором звучали мотивы из «Красной Шапочки». А сегодня — нет. Помалкивал.

Так что же делать? Говорить с ним сегодня? Да есть ли смысл?

Она поискала, не нашла письма (не судьба, значит) и принялась побыстрее убирать со стола. А он лег на кушетку и смотрел на нее умильно-пьяными глазами. (Не верю, не верю, не верю теперь этой умильности!)

— Ася! Я чуть собаку не привез. Такая приблудилась, знаешь, милая… собаченька.

— Ну и привез бы!

— А — нет. Чужая. Собака, как и жена, должна быть своя. Вот приласкать… — и остановился.

— Ну, ну! — Ася даже поперхнулась от его прямоты. — Договаривай.

— Все. Не привез собаку.

— Я о чужой жене. Тут письмо где-то… — Она стала копаться на подоконнике и вдруг, как ожог на пальцах, — вот оно: — Было не запечатано, ты не думай.

Он пробежал небрежно:

— Нет, не понимаю.

Ася расшифровала. Он скривил губы, засмеялся пьяно:

— Нет у меня такой женщины, поверь мне. Поверь, пожалуйста.

— Я не верю, — прошептала Ася.

— Хочешь — Сашкой поклянусь?

— Ты что?!

— Ну, своей жизнью. Жизнью клянусь тебе!

Он немного протрезвел, но не вполне. И потом Ася не знала, как он относится к клятвопреступлению. Может, это его не пугает?

Вот он поднялся, притянул ее за плечи:

— Это враги мои! Все для того, Аська! У меня полно врагов. Семью разрушить для них — радость. Асенька! Дружочек мой! Верь мне. Веришь?

— Не знаю.

Асе не хотелось вот так, по-пьяному. Да и сил не было: ночь не спала, за день устала.

— Да чего знать-то? Конечно, я врун. Врун! Но не с тобой. С  н и м и  я вру, вот с этими! — И вдруг ожесточился: — С этими теплозадыми я вру. Потому что иначе нельзя. Они меня ни в грош! Ну да черт бы с ними. И я их — не больше того. — Он думал про что-то, как флажками обложенный грошовыми этими проблемами, окруженный все теми же людьми, с их мыслями, вернее, помыслами, где, может, есть ум, иногда любопытство, но больше всего тщеславия. Его сейчас не волновало письмо, грозившее все разрушить: письмо для него — лишь подтверждение враждебности.

«А может, и правда — это враги? — подумала Ася. — Уж больно он не взял всерьез содержания!»

— Ты помнишь Силантьева? — продолжал Владислав Николаевич, возбуждаясь. — С трубочкой, тощий. Помнишь? Так вот батя одной рукой меня в замы, а другой — ему поездку в Англию.

— Ну и что?

— Обидно, вот что! И все пока меня не было. О гады!

— Ты уже ездил в Англию и говорил, что не очень было интересно. Может, ты неискренне?

— Будто дело в интересности!

— А в чем же?

— В престиже. Этот плут что-то выбирает: то мне кинет, то ему, а чей верх — не видно. А сам ни ему, ни мне не верит. И все, все они так. Борцы за свое благополучие! Молодые делают деньги, ну и положение, конечно, чтобы потом — в креслах и коврах; старики дорабатывают до пенсии, чтобы получить по максимальной. Нет, старики еще получше. Вот новое поколение идет — волчата! — т в о е, между прочим!

— Чем же мы плохи?

— Чем? Без сантиментов. Надо — хватай. Кто мешает — перекуси глотку. Они даже и не прикидываются!..

— Слава, но ведь не все же…

— Есть блаженные вроде тебя. Но такие не годятся. Их выплеснет. — Он приостановился, перевел дух. — Но я о другом — что никто и ничего большего не хочет. И не верит ни во что.

— А ты?

И вдруг прорвались сквозь невнятицу слова́, которые были живыми. Живыми — об умирающем:

— И я не верю. Никому и ничему. И ни во что, поняла? Подойди сюда, подойди, сядь. Послушай ты меня!

И Ася села, стала слушать. Как подходила в палате к больным. Только вот лекарства не было.

— Ты без покорства пришла? Без обреченности? Мол, жена, так и обязана. Ты — по душе?

— По душе.

— Ну и молодец. Я немного в  т е б я  верю, потому что не знаю механизма. Но скорее всего — обычный. Просто… как мотор «Запорожца» — переставлен, и все.

Ася не усмехнулась. Ей не казалось, что у всех людей механизм одинаков. И она не обиделась за бестактность — было не до обид. Как странно все же! — ведь он отмахнулся от разговора, будто и не было ничего. Теперь она должна жалеть его. И ей уже немного жаль. Слабый! Чужой. А свой, свой все же! Странно как…

— Так что ж, говорю, это не слышно разве — какой я? Слышно. Терпят. А чего? Подхожу. Подхожу, понятно? Это так можно жить? Худшим, что есть в тебе, — и подходить?! Можно?

— Ты наговариваешь на себя. Ты ведь увлекаешься, когда работаешь.

Он захохотал, заглушил ее.

— Увлекаюсь! Ну и дурочка! Да я деньгами увлекаюсь, поездками, почестями, что вот, мол, В. Коршунов все может изложить, и слова — чистый жемчуг! Ха! Жемчуг, брильянт… Были такие раньше тэтовские брильянты — подделки, стекло. Но дорогое, потому что похожее. Я  п о х о ж е  могу. Поняла? Потому и дорог. А  н а с т о я щ и й  им не по карману, не по разуму то есть.

Ася и теперь, как всегда, пожалела его за бедность (маленькая площадочка внутри, и та забросана щебенкой, какими-то плитами, из которых он, заведенный робот, строит, строит, никак не выстроит свой — свой, не их общий — белостенный, стандартный дом. И едва пробиваются там травинки, чуть проклевываются побеги возле пней, оставшихся от редкого лесочка). И вдруг что-то кинуло ее к этому бессмысленному, заигравшемуся. Ведь как слепой живет! «Помочь ему! Он не виноват! Это я, я отошла от него, я к нему и шагу не сделала, да будь мы поближе, может, не так дорожил бы всей этой дребеденью!»

— Слава, знаешь что? Пошли ты их всех подальше.

— Что? Ух ты, заговорила, молчунья! Ну, ну?

— Я говорю — уходи оттуда. Проживем.

Ах, как ей хотелось, чтобы совершилось чудо. Именно теперь, когда все непрочно. Назло всему — спасти его, вырвать из глупой этой и бессмысленной погони! Пусть лучше у нее все сгинет… (А что это — все? Разве есть что-нибудь?)

— Проживем, стало быть, да, Асёныш?

— Конечно! Они кичатся все, пустые какие-то. Помнишь Ялту?

— Когда это было?

— Года четыре назад…

— Не четыре, а десять.

— Ну, десять. Они же не стали лучше.

— Я, я стал выше, вот что.

(О эта Ялта, «многосемейные» походы к морю, какие-то люди, от которых ее Слава тогда зависел: «Ты почему нелюбезна с такими-то?» — «Они оба мне несимпатичны». — «А вон та чужая бабка симпатична?» — «Конечно! Она травами лечит, хочет мне секрет раскрыть». — «Ты чего-то, Ася, не понимаешь. Ведь вроде бы неглупый человек!» — «Но я же тебе не порчу?» — «А должна бы помогать. Вон смотри, как Таня Пенкина». — «А мне казалось, тебе тоже неловко за нее, как она подлещивается… Это ради мужа?» — «Ну тебя!» А сам город был хорош. И каменные улочки сбегали к морю.)

— Так ты не уловила перемен? — говорил он теперь. — Не поняла, насколько я стал сильнее?

— Не знаю, Слава, — уже безнадежно отозвалась она.

— Сильнее намного. А радости нет. Потому что еще не  с а м ы й. Но буду. Уж я им тогда! У, гады, гады! — Глаза его помокрели. Видно, тяжело далось ему то, с чем сегодня поздравляли.

Ася примолкла. Да и что скажешь? Ведь и правда — вся жизнь этому отдана. Разве перетянуть ей теперь? Да еще — за один разговор. Пусть его! Сам искал. Чего же плакать? По-пьяному плачет. Хочет, чтоб утешили. Не настоящего хочет, не так чтобы плюнуть на все и — сначала! Жизнь сначала! Он утешения просит и, значит, вранья. Какая правда? Да он дыхнет ею и отравится.

И Ася, пряча глаза, несет ему то, чего он ждет. Но ведь роботу не дана особая-то проницательность.

— Конечно, Слава, ты теперь в первые номера вышел, — помнишь, Главный сказал.

— Он… я уж говорил, кто он. А вот ты, ты сама скажи.

Ася задумалась: стало быть, надо так соврать, чтобы не соврать. И она, уже зная эти запросы, сделала первый ход:

— Но ведь ты работаешь хорошо. Верно? А если не веришь в то, что делаешь, если что-нибудь не нравится, ни за что не выйдет.

— Ты так полагаешь?

— У меня, например, всегда так. Я что-нибудь хочу сказать, чего не думаю… — Ася смешалась, спуталась, потому что именно это сейчас и делала.

Но он — про другое:

— Вот, вот, я и говорю: у тебя мотор сзади. Хребтом мыслишь. А я — как все. Как многие. Я вру, и хмелею от вранья, и знаю, что вру, но уже верю в слова, а слова цепляются, ведут за собой другие… Да тебе не понять этого! Я тебе поясню. Вот такая, к примеру, история. Была у нас в журнале буфетчица. Попросишь яичницу — и тут же изжарит, захочешь сырники — вот они и сахарком посыпаны. Огурчики из подсобного хозяйства, икра — понемножку, а всем даст. Едем куда на воскресенье — соберет по рублику и — полную корзину еды, на всех. Цветы на столах, салфеточки. Ну, в общем, чересчур хорошо. Прислали проверить, что-то там с отчетностью не сошлось, прогнали. Поставили другую. Тут уж все в ажуре. Касса-машинка работает, меню, расценки. Выбьешь за огурцы — тебе на ту же сумму макарон (все по отчету сходится, а огурчики-то по дорогой цене сбудет на сторону!) Хочешь икры — тебе на эти деньги хлебушка, да много! (И опять же сошлось). Мясо не пожарит, а нам же сырое по ресторанной цене продаст. И не всем, а по выбору, да еще потребует тайны и благодарности: «Спасибо, Раечка, вот выручила!» Ну и так дальше. Одна отчетность стала. И никак не стронешь этого дела, потому что кому надо, она и огурчиков, и икорочки этой оставит. Другие перебьются, а эти «кому надо» — они и защитят. Висит меню, расценки, а все уж знают, что ничего этого нет, а на эту же цену что-то другое — салфетки бумажные, ложки новые, ну что там еще? Но отчетность — она не страдает. Никакого обмана, но и съесть не съешь. И очередей нет — опять же удобно.

— Не поняла я, Слава. Мы совсем про другое говорили.

Он слышал ее опавший голос и досадовал. Ничего ей, ничего не интересно! Живет как трава!

— Ну ладно. Выпил я лишнее, ты иди себе, завтра уберешь. А я — спать. Жаль, собаку не привез. Она бы мне хвостом повиляла. Не осудила бы, да. Тоже ничего бы не поняла, а вот морду бы мне облизала.

Ася пожала плечами, вышла. «Да я ж за это время забыла, что ты не только ро́бот… «По душе». …А где твоя душа, та, которая ко мне повернута? Разве так встречаются близкие? Разве — о том?»

И оборвала себя: как жить вместе, если так думать? Ведь сама предложила ему: «Уйди оттуда. Проживем!»

И зажала голову руками: все так, все так, я уже привыкла. Он ведь любит меня! И вдруг: любит? С чего взяла? Погляди прямо-то! Из чего видна она, любовь?

И теперь, после встречи с ним, вдруг опять навалилась тяжесть, от которой хочется мычать («девочка у нас глухоне́мая!»). И Ася поскорей отогнала это безнадежное. И тогда по свободной полосе, светлой дорожкой памяти снова и снова, как на многажды прокручиваемой киноленте, — пошел человек в темных очках, в смешном маленьком халатике, накинутом на широкие плечи. И вдруг рывком остановился, сдернул очки, и Ася увидела его открытые миру и ей глаза, в которых так легко можно было читать. И она прочитала радость. Смущение и радость.

— Ася! — И другим голосом: — У вас тут мой брат.

Предыдущая главаГлава 11 из 16Следующая глава