У меня такая особенность: не выношу комаров. Я их ненавижу, крохотных, надоедливых кровопийц, и Ефим, подсмеиваясь над моей злостью, добродушно сочувствует:
— Никак нельзя подумать, что ты не из графской семьи. Бедная твоя панская кожа. Ай-яй-яй…
— Молчи, — говорю я. — Ты бревно! Тебе никогда не возвыситься до моих страданий. Я готов полететь на Венеру, на Альфу, даже на Скорпиона, но единственное мое условие… там не должно быть комаров.
Ефиму под сорок, но никто не дает ему больше тридцати. В его облике много юношеского. И сейчас он смеется: у него веселые глаза, ясные глаза человека, с доверием идущего по земле. Он меня часто раздражает. И тогда я думаю о его жене, красивой сероглазой Марийке. Я не могу понять ее восторженной влюбленности в Ефима; иногда он кажется мне размазней, большим глупым ребенком.
Нельзя поверить, что у него могут быть враги, и, однако, они у него есть. Один. Наш начальник участка Павел Григорьевич Нанкин, мужчина решительный и деловой. Он не терпит ни малейшего возражения со стороны подчиненных, и хотя Ефим никогда не вступает с ним в пререкания, все знают, что они не выносят друг друга. Нанкин давно уже «воспитывает» Ефима: при среднем заработке на нашем участке в сто восемьдесят рублей Ефим четвертый или пятый месяц получает шестьдесят — восемьдесят. Во время получек я вижу в глазах Ефима насмешливые искорки. Он держит в руках несколько десяток и улыбается.
— Тюфря! — говорю я. — Старый башмак! Чему ты радуешься?
— Деньги — зло, Сенька. Когда ты станешь совершеннолетним, ты поймешь…
Мне двадцать один, и самое уничижительное для меня — это небрежное «несовершеннолетний».
Я гляжу на него и не знаю, умный он или дурак, и не могу представить себе, в какие дебри заведет его воспитательная политика Нанкина.
Я часто бываю у Ефима дома. Наша квалифицированная повариха в рабочей столовой невероятно бездарна. После трех-четырех дней питания там мы с большой поспешностью переходим на консервы или околачиваемся у знакомых. Ефим всегда рад мне, Марийка тоже, и я часто у них обедаю. Они отказываются брать с меня деньги. И хотя я не состою у Нанкина в разряде трудновоспитуемых и получаю в два раза больше Ефима, всякий раз, когда я приволакиваю Марийке то кусок мяса, то рыбину, то полмешка консервов, Марийка, смущенно одергивая платье на выпуклом животе, качает головой:
— Не возьму, честное слово, не возьму. И как тебе не стыдно!
— Не пропадать же добру, — бурчу я себе под нос. — Раз купил, не выбрасывать же. Подумаешь!
Она вздыхает.
— Ну, ладно, так и быть. В последний раз, Сенька, так и знай.
Я радуюсь ее покладистости, и мне немножко грустно, что у Марийки вконец испорчена талия. Кажется, совсем недавно она была тоненькой, стройной и совсем юной, хотя она и старше меня. В душе я завидую Ефиму и злюсь. Но я честен; и если кто понимает происходящее со мной, так это Марийка. Я часто ловлю на себе ее мягкий, внимательный, чуть прищуренный взгляд. И прищур все портит. Надо знать Марийку, чтобы понять такой взгляд. А я знаю: Марийка относится ко мне как сестра, немножко как мать. И это не касается Ефима, это как бы негласный наш уговор — мой и Марийкин, мы родом из Москвы, мы земляки. Но стоит мне трепыхнуться, как Марийка начинает смотреть вприщур, и все греховное во мне куда-то исчезает. И я по-прежнему хожу к Ефиму и таскаю все, что могу достать. Однажды я притаскиваю медвежий окорок, и Марийка всю неделю жарит котлеты, варит душистые супы. Они пахнут весенней тайгой: попался медведь-ягодник.
Воспитательная политика Нанкина набирает силу, зима близится к середине. К моему искреннему огорчению, Марийка тяжелеет все больше, а Ефим радуется, как настоящий деревенский дурачок.
Идет январь, белый, метелистый. Все тонет в снегу: земля и небо, тайга и поселок. Когда выпадают погожие дни, земля сверкает ослепительной белизной из конца в конец, насколько хватает глаз. На дороги выползают снегоочистители, выходят бригады лесорубов с лопатами, и понемногу, до новой метели, начинают оживать лесосеки. Я гляжу на белоснежные сопки и вслушиваюсь в их немой, холодный зов. Мне становится не по себе. Они зовут в дорогу, по которой никто из людей не ходит; и если я гляжу долго, начинает кружиться голова.
— Бред ненормального, — говорит Ефим, когда я, не удержавшись, пытаюсь поделиться с ним своими неясными впечатлениями. — Просто ты все еще растешь.
Согревая руки, я тяну их к теплу костра и молчу — в такие моменты я с трудом терплю Ефима. Он муж Марийки, счастливец! У меня от одних этих мыслей обрывается сердце.
Теперь я хожу к Ефиму все реже и реже, и тут не моя вина. Я не могу смотреть на расплывающуюся все больше Марийку, она не вызывает во мне прежнего светлого чувства. И потом, мне попросту тяжело. Она с каждым днем уходит все дальше, в неведомый мне мир, и я могу только утешаться, что мир этот и от Ефима отделен загадочной чертой и через нее ему не переступить.
Вчера в конторе Нанкин объявляет, что наша бригада освобождается от заготовок и получает новое задание — пробить просеку к дальнему массиву промышленного леса и подготовить место под новый лесоучасток, в шестидесяти километрах от центрального поселка леспромхоза, у подножий Северных сопок. Мы знаем, что это у черта на куличках. Старый наш бригадир, Прокопыч, освобождается по состоянию здоровья, и бригадиром назначается Ефим Карасев. О новом участке давно поговаривали, но никто не ожидал, что начнут так скоро и начнут с нас.
Ни весной, ни осенью, ни летом нельзя пробиться к Северным сопкам, всю подготовительную работу нужно выполнить зимой, когда замерзает тундра. Мы не спорим, не отказываемся. В самом деле, почему мы должны считать себя лучше других? Ведь идут по необжитой, мерзлой земле строители, приходят в безлюдье, оставляют после себя города и уходят. Нам нужно подготовить все к строительству дороги и вырезать участок тайги под будущий поселок. В планах он называется Жемчужным. Там вокруг огромные запасы ценного промышленного леса и совсем близко сопки.
Во время разговора вижу, что Нанкин ждет возражения и плотнее усаживается на стуле, по очереди оглядывая нас маленькими рассерженными глазками. Признак того, что он готовится к спору. Спора не получается. Молчаливо выслушиваем, молча встаем и выходим. По-моему, Нанкин теряется и провожает нас в недоумении.
Мы курим у конторы и расходимся, и никто ни слова не говорит о неожиданном задании. А работа до самой весны, вдали от родных и знакомых, от человеческого жилья. Все нужно обдумать, и мы расходимся молча — все шесть человек.
Ефим выше меня, и я иду следом; Ефим в какой-то мере защищает от острого, колючего ветра. Я прячу руки глубже в карманы, втягиваю голову в воротник. Ветер зол, дорогу переметает, и заросшие снегом окна домов с трудом пропускают свет. Мы отходим от конторы все дальше, и мое возмущение растет. Я не понимаю Ефима.
— Слушай, — говорю я, толкая Ефима в спину, — почему ты согласился? Ведь явное безобразие с твоей стороны. И даже хамство. Ты бы мог отказаться, и никто бы тебя не осудил. Мы другое дело — холостежь.
Ефим молчит, и его молчание бесит меня. Я хватаю его за плечо, и мы останавливаемся.
— Молчишь? — уничтожающе спрашиваю я.
Ефим смотрит на меня, и я в темноте вижу его дурацкую улыбку.
— Может, зайдешь, поужинаем? — спрашивает наконец он.
Глупее, конечно, ничего нельзя придумать.
— Я ведь серьезно, Ефим.
— И я тоже. В столовой-то сегодня выходной, чем питаешься, святым духом?
Я не склонен шутить: случившееся задевает меня глубже, чем я хочу.
— А Марийка? Ты о ней подумал?
Ефим по привычке затаптывает окурок — его можно было бросить и так, снег не загорится.
— Марийка умнее нас с тобой, она поймет. А что? Ты хотел, чтобы я стал с ним спорить? — Я понимаю, что речь идет о Нанкине. — Не-ет, такого удовольствия я ему не доставлю. Он ведь чего ждал, попроси я, он бы сразу согласился. В том-то и дело: не хочу. Видел, как он вытаращился? Вот ведь и так он, и эдак, а я сильнее.
Я гляжу на Ефима и глотаю слова, никак не подберу подходящих. Наконец выпаливаю:
— Эгоист!
— Не мне же в декрете ходить, Марийке. Тут, брат, природой все предусмотрено. Чего кипятишься?
— О черт! — говорю я. — И почему она только с тобой живет? Убей не пойму.
— И не надо. Сердце женщины, брат, — старая загадка. Зачем тебе понимать?
Он поворачивается навстречу ветру, и мы опять идем след в след; я чувствую, что потерпел поражение, хотя, как мне кажется, прав на все сто.
— Спокойной ночи, — говорю я, останавливаясь против его дома.
— Не зайдешь?
— Нет, поздно. Спать хочу. Будь здоров!
Ветер падает на поселок откуда-то сверху, сухой, морозный. Поселок ощетинился дымами над каждой трубой. Они мечутся, выгибаются, рвутся ввысь, в холодное безоблачное небо, где горят холодным огнем далекие звезды.
Первую неделю мы возвращаемся ночевать в поселок. Потом нам привозят большую зимнюю палатку, и мы, углубляясь в тайгу, переносим ее с места на место. Раз в десять дней к нам пробирается трелевочный трактор, подвозит бензин, продукты, газеты и письма, чистое белье. Мы идем строго по лезиру — пожелтевшим, залитым смолой затесам, сделанным геодезистами прошлой зимой. Сопки медленно приближаются.
В метели отсиживаемся в палатке. В погоду работаем; стрекочут две пилы, и за нами тянется сваленная полоса леса — будущая дорога. Она оживит таежные дебри, и будут рычать машины и ругаться сердитые шоферы, и никто не вспомнит о нас, первых «землепроходцах». По вечерам в палатке горят свечи, мы сушим и чиним свою одежду, читаем, играем в «шубу». На днях у нас потерялся бубновый король, и мы делаем его из картона; теперь тот, кому он попадает, сразу прячет его.
Ефим точит пильные цепи — в этом он мастер — или читает и записывает что-то в толстую тетрадь в клеенчатом переплете: он заочно учится в лесотехническом институте. Мы над ним подсмеиваемся. Женился он поздно, в тридцать пять лет, учиться надумал тоже не раньше. Он не обращает на нас внимания и усиленно изучает сортименты, передовые методы лесозаготовок, знакомится с описаниями усовершенствованных машин и упорно штудирует политэкономию. Иногда мы заглядываем в его книги и, пожав плечами, тут же откладываем. Видеть вокруг тайгу, снега и сопки — и читать о кубометрах, о древесных паразитах, о способах определения сорта древесины — это уже выше всяких сил.
Наш весельчак Вася Цыганок, курчавый, как негр, рассказывает бесконечные истории о муже и жене, о бюрократе и атомной бомбе и весело скалится на согнувшегося над книгой Ефима.
Ефим больше не шутит насчет моей молодости. И вообще отношения у нас с ним сдержанные. Он не избегает меня и как бы заодно всматривается и оценивает, и меня особенно злит это внимание. Я думаю о Марийке. О себе. О Ефиме. О Нанкине. У Марийки вот-вот появится ребенок. Нанкин требует от Ефима ежедневных сводок о работе, о пройденных метрах, шлет нам бензин, энергичные короткие приказы, напоминает о спутниках и космических кораблях и ругает нас за медлительность.
— Скажи, Ефим, — спрашивает как-то Вася Цыганок, — почему тебя Нанкин ненавидит? Он же неглупый мужик, а ты хороший работяга. Не пьешь, учишься, коммунист первостатейный. И на работе, и в быту.
Ефим лениво поднимает голову и отругивается; ему не хочется отвечать. Он ловит на себе мой взгляд, захлопывает «Лесную технику на делянах» и ложится навзничь на нары. Теперь я не вижу лица Ефима, и мне понятен его бесхитростный маневр. Я молчу, между нами все сказано раньше.
Вася Цыганок настойчив, и Ефим подает голос:
— Что Нанкин!.. Мы года три назад приятелями были. Да вот как-то высказался на его счет. Долго присматривался: Нанкин ни о чем, кроме плана, не думает — после него хоть потоп, — а на то, что безвозвратно гибнет тайга, ему наплевать. Нельзя же оставлять после себя пустыню. Пробовал я с ним говорить — стена. С тех пор и пошло. — После паузы Ефим негромко продолжает: — Нанкин сам по себе мелкая сошка. Дело в том, что их, таких, еще много. В них в конечном счете все и упирается.
Я слушаю и стараюсь понять. А над палаткой ветер. Над палаткой шумит ночная тайга и безоблачное холодное небо. Ну, хорошо, всем известно, что Нанкин — дубовый тип. Но при чем здесь Марийка? Это Ефим мне не объясняет, и я не спрашиваю.
А сопки все ближе, они проступают, врезаются в небо отчетливее и зримей. От ветров и морозов наши лица темнеют. Мы теперь больше устаем. Даже неунывающий Вася Цыганок по вечерам долго молчит, и все наши разговоры сводятся к предстоящему возвращению в поселок. Неуютное холостяцкое общежитие издали нам кажется раем. Мы вспоминаем о столовых котлах, о скрипучих железных кроватях, о подругах, вспоминаем подробно, со вкусом, — все плохое забыто. И только Ефим, вслушиваясь в нашу болтовню, снисходительно улыбается, и мы обрушиваемся на него за бессердечность.
— Вот черти! — говорит он, виновато почесываясь. — Разве я против? Давайте нажимать, скорее кончим — скорее вернемся. А идти на два дня ни к чему — только раздразнишься.
— Скоро два месяца, как в бане не были. Тоже мне геройство!
— Мы же на той неделе мылись.
— По ведру на брата! Удивил!
Цыганок горячится, оглядывается на остальных. Самый молчаливый из нас, Володька Козлов, поддерживает Ефима, и мы, изумленные, долго рассматриваем Володьку с его длинной верблюжьей шеей и сутулыми сильными плечами.
— Братцы, Козлов заговорил! — трясет красивой головой Вася Цыганок. — Это что же, рассматривать как подхалимаж? — строго подступает он к невозмутимому Володьке.
Мы хохочем, торопливо доедаем немудрящую кашу из концентратов. Ефим подбрасывает в раскаленную печку дрова.
— Теперь скоро, — говорит он. — От силы еще недельку.
Мы вытягиваемся на нарах, сладко жмуримся от тепла, и палатка затихает. Все уже рассказано, обо всем переговорено. И, кроме того, мы давно знаем друг друга. Это скучно. Володька Козлов спит с полуоткрытым ртом, высвистывая носом похоронные марши. А у Цыганка странная привычка размахивать кулаками во сне и бормотать какие-то женские имена. Мы безуспешно пытаемся объяснить себе такое явление природы, и Вася Цыганок, недоуменно мотая головой, показывает ровные желтоватые зубы.
— Хорошо рядом со мной не спишь, — подает голос Володька Козлов. — Я во сне пугливый, сразу пришибу. У меня это с детства, когда с печки сонный свалился.
Никто не сомневается в словах Володьки; он один легко ворочает бревно, которое мы с трудом осиливаем втроем. А все мы не слабые парни, ни у кого из нас нет оснований жаловаться на родителей.
Последнюю неделю февраля стоит изумительно солнечная погода. Мы вплотную подходим к сопкам. Теперь они нависают над нашими головами, утопая по пояс в мохнатой еловой тайге. Ель — мягкое, податливое дерево, ее приятно валить, а сваленную ее становится жалко, словно умершую молодую женщину. Но из нее получается первосортная бумага, и тут ничего не поделаешь. Ради этого мы стараемся вот уже скоро два месяца — и здесь, у подножий сопок, вырастет целлюлозно-бумажный комбинат.
Ночи зимой долгие, я просыпаюсь до рассвета, слушаю тайгу и думаю о Марийке. С одной стороны высвистывает тягучий марш Володька, с другой — Вася Цыганок перебрасывается с боку на бок и сонно выкладывает свои нехитрые тайны. А я думаю. На месте Ефима я бы плюнул на принципиальную борьбу с Нанкиным и остался дома. Я бы просто не смог надолго оставить любимую женщину в таком положении. По-моему, это почти предательство. Я, очевидно, отношусь к тем людям, которые все и всегда усложняют, и это, пожалуй, самая мучительная черта моего дурацкого характера. Из-за нее-то меня в институт три года назад не приняли. Во время приемных экзаменов я вздумал доказать декану неправомерность его пристрастия к многочисленным отпрыскам своих знакомых. И, видимо, я начал не с того конца. В присутствии большой аудитории вступаю с деканом в острую дискуссию и, когда дело принимает неблагоприятный для меня оборот, ухожу с гордо поднятой головой, предоставив декана его совести. К моему удивлению, совесть оказывается понятием растяжимым, а может, она совсем отсутствует у моего ученого противника, но сам я попадаю из Москвы к лесорубам. Я не жалею, я наращиваю мускулы, овладеваю бензомоторной пилой «Дружба» и начинаю понемногу разбираться в людях. Рассудком я понимаю многое. Даже Ефима. Но простить не могу.
Я думаю о спящих ребятах. Для меня они тот мир, который во что бы то ни стало нужно постичь. Часто они называют меня недоучившимся студентом. В их словах я не вижу ничего оскорбительного и не сержусь. Мое молчание их обезоруживает. Я, в конце концов, думаю вернуться в институт, пусть мне вновь придется сдавать приемные экзамены. Но теперь я буду поступать в лесной. Только моя мама могла выдумать, что я прирожденный историк и что меня ждет на этом поприще всемирное признание. Я бродячая душа, лесник; живой земной мир деревьев куда ближе моему сердцу, чем славянская вязь и пожелтевшие свитки доблестных Рюриков. Я часто пишу маме о тайге, о товарищах, о будущих светлых, зеленых поселках с умными машинами, перерабатывающими даже кору, и догоняющие друг друга мамины «охи» вызывают у меня улыбку.
— Сенька, — говорит мне Вася Цыганок, — а ведь скоро домой. Ты чувствуешь?
Я киваю. Цыганок любит изрекать очевидные истины.
Он опирается на вилку и обводит взглядом сваленный участок тайги в пять гектаров. Сюда весной придут строители.
— А здорово мы работнули! Будет на что гульнуть дома!
Я молчу. Половину денег я отсылаю матери в отместку за ее упреки в непутевости. А теперь пошлю больше — на стиральную машину: не могу спокойно думать о ее изуродованных ревматизмом руках.
Ефим, усевшись на белый срез елового пня, точит пильную цепь. Я вижу его широкую спину. Мне хочется с ним помириться, но я не знаю как. Все-таки Марийка его жена, не моя, и ему виднее.
Нам остается свалить небольшой участок тайги и просто выровнять площадь. Я выплевываю окурок, натягиваю настывшие рукавицы и наклоняюсь к пиле, но не успеваю переключить ее — опережает хриплый вопль Володьки Козлова. Я испуганно выпрямляюсь, вижу падающую громаду ели и первое время ничего не могу сообразить.
— Ефи-им! — Голос Цыганка раздается неожиданно рядом, у самого уха. — Ефи-им!
Ефим поднимает голову, смотрит на падающую ель и сидит. Ель ни по какому закону не должна была падать в его сторону. Все мы ошеломлены и не понимаем, что там мог натворить Володька Козлов.
— Беги! — срываюсь я с места и стремительно лечу в снег, сбитый с ног сильным толчком Цыганка.
В какую-то долю секунды успеваю увидеть метнувшегося в сторону Ефима, взлетевшее облако снежной пыли и тяжело закачавшиеся темные лапы рухнувшего дерева. Уши, рот, глаза забивает снег, вскакиваю на ноги, в бешенстве оглядываюсь на Цыганка. Его нет на старом месте. Слышен лишь непонятный, холодящий звук, и гнев мой мгновенно пропадает. Стонет Ефим.
Я вижу суетящихся у вершины упавшего дерева ребят, бросаюсь к ним, начинаю помогать. Но скоро мужество меня покидает, я отворачиваюсь и гляжу на свежий срез, потом поднимаю голову и вижу повисшее между деревьями неподвижное огромное красное солнце.
— Помоги, — говорит Цыганок, и я снова помогаю, хотя мне очень страшно это делать.
Мы тяжело, тесно идем к палатке, побросав стрекочущие пилы; они провожают нас, от их стрекота еще тягостнее.
Володька Козлов обводит нас испуганными глазами и, не встречая ни одного взгляда, истошно кричит:
— Ну, бейте! Бейте!
— Молчи! — звенит Цыганок. — Молчи, дурак!
Мы не смотрим на Володьку, мы не можем смотреть на него, и это не от нас зависит. Мы бестолково хлопочем, делаем все, что умеем и знаем, и нас преследует стрекот брошенных пил. Цыганок выскакивает из палатки, чтобы их выключить.
Ефим бредит. У него все больше вспухает грудь, синеет правое плечо, и мы боимся к нему притронуться. При малейшем движении в нем что-то переливается и булькает, он начинает стонать, лицо его искажается от боли. Мы не знаем, что делать, и только Володька Козлов, ни на кого не глядя, вдруг говорит:
— Я пойду.
Мы поворачиваемся к нему и видим: он одет по-походному — в телогрейке, затянутой ремнем, из-за плеча торчит хохолок мешка.
— Куда? — спрашивает Цыганок.
Володька не отвечает. Ведь все ясно. Он машет рукой, откидывает полог и, низко наклоняясь, вылезает из палатки. Я выхожу вслед.
— Ты спички взял?
Володька хлопает себя по карманам.
— Взял.
— На еще мои.
Он молча берет и стучит лыжами. Пока темно, но скоро должна взойти луна.
— Ждите завтра к обеду.
Он не прощается, а яростно, необычно сложно матерится. Я возвращаюсь в палатку и подхожу к Ефиму.
Никто не спит: все при малейшем шорохе поднимают головы и смотрят в одну сторону. Если переговариваются, то шепотом. А я совсем не могу разговаривать. Время от времени я беру мокрую тряпку и смачиваю Ефиму черные, пересохшие губы. Все молчат, только голос Ефима звучит громко. Мы слушаем его бессвязные слова, и перед нами возникает жизнь, о которой мы, оказывается, ничего не знали. Ефим вспоминает Урал, станки под открытым небом, мороз, от которого пальцы примерзали к железу. Он вспоминает Нанкина и вдруг…
— Марийка, — говорит он, — я знаю, у нас будет дочка. Хочу девочку, пусть… на тебя похожа… Марийка…
Я опять смачиваю тряпку.
— Нет! — кричит Ефим. — Чушь, не хочу…
Он силится оттолкнуть мои руки и стонет.
— Молчи, — говорю я. — Лежи смирно, тебе нельзя.
— Нанкин подлец, Марийка. Ты мне веришь? У подлеца много дорог, у честного только один путь… Ты мне веришь, Марийка?
— Да, — выдавливаю я. — Да. Молчи.
Цыганок срывается с места, выскакивает из палатки, и я слышу хруст снега у него под ногами. Он возвращается через полчаса, долго сморкается и опять лезет на свое место.
Тянется ночь. К рассвету начинает гудеть тайга, поднимается ветер. Ефим бредит и слабеет, и мы в отчаянии. Голова тяжелеет, я часто, испуганно вскидываю ее. Я не могу разрешить себе уснуть и все же начинаю дремать. Но тут же вскакиваю, потому что слышу голос Ефима, он поет. И я вижу людей вокруг — всю нашу бригаду. Ефим поет: «Горит свечи огарочек…» — и это уже не похоже на бред. Впервые за много часов он открывает глаза и смотрит прямо на меня. Потом просит:
— Спирту.
Мы переглядываемся, потом Цыганок подносит чуть ли не полный стакан, еще раз оглядывает всех, осторожно приподнимает Ефиму голову.
Ефим делает несколько глотков и обессиленно откидывается на подушку, а мы в страхе ждем. Он опять открывает глаза, снова останавливается на мне. Силится улыбнуться, и мне хочется крикнуть: «Не надо!» Он говорит:
— Вы того… если что, ребята, помогите Марийке.
Он говорит всем, но смотрит только на меня; и я впервые замечаю, какие у него глубокие и умные глаза. Мне чудится в них усмешка, и я готов провалиться, только бы не смотреть сейчас в эти умные, все понимающие глаза. Они проникают насквозь, они видят все, в чем я не признавался даже себе, и мне мучительно стыдно. Но я не могу отвернуться, не имею права. Я смотрю и стискиваю зубы, и от напряжения у меня выступают слезы.
— Брось ты, старик, — слышу я голос Васи Цыганка. — Ты еще на земле потопаешь, скоро Володька вернется с врачом. Он с вечера ушел. Ты слышишь?
— Слышу, — отвечает Ефим и закрывает глаза.
У него начинает розоветь лицо, и он больше не бредит. Покачиваясь, выхожу из палатки. На меня обрушивается ветреный рассвет и рокот трактора.
Мы возвращаемся в поселок на другой день голодные, замерзшие и злые. Врач, старик в очках, ничего обнадеживающего не может сказать. Он торопится: Ефима нужно срочно оперировать, и только потом станет все ясно.
Нас не встречают ни приветствиями, ни речами. Мы не совершили никакого подвига. Из дверей конторы торопливо выходит Нанкин, он уже знает обо всем.
— Вот несчастье! — говорит он, пряча глаза. — А Марийка-то родила три дня назад. Мальчишку.
Мы смотрим на машину, увозящую Ефима, и молчим. Нанкин опять забегает вперед.
— Давайте, ребята, в контору. Вам тут премиальные выписаны.
— Уйди, гад! Неужели не понимаешь? — цедит сквозь зубы Володька Козлов.
— Что? Что? — испуганно вскидывается он, глядит мне в глаза, бледнеет и исчезает.
Мы стоим все пятеро и молчим. Мы думаем об одном: кто-то из нас должен решиться пойти к Марийке. И потом я чувствую, что все смотрят на меня. Никто не верит в смерть, но пойти к Марийке придется.
Вдали голубеют сопки. Они теперь дальше, чем вчера, а для меня — рядом. Я пойду и расскажу, расскажу обо всем. Я не пожалею себя, все скажу Марийке.
Я киваю Цыганку, Володьке, остальным и задерживаю взгляд на сопках. Что бы там ни было, но дорогу мы к ним проложили.