Сегодня у меня субботний вечер, и я долго моюсь под медным краном, зеленым от старости. Вода бежит с фырканьем и визгом, я опять думаю о том, что его надо починить. У меня двухкомнатная квартира на одного, хорошая, просторная ванна, облицованная кафелем, есть кран и на кухне, и под ним — раковина, зеленая и старая, вся в трещинах от времени. Ко мне после смерти матери в одну комнату просились квартиранты. И хотя мне было жалко этих молодоженов, я отказал, потому что мне самому двадцать четыре года и как раз надо мной, на втором этаже, живет Галка, студентка-медичка. Ей двадцать лет, и она на третьем курсе; когда мы встречаемся, то подолгу стоим, а иногда ходим в кино или на танцы. Мы выросли в одном дворе, и нам не нужно много разговаривать, чтобы понять. «Подожди», — говорит она, и я молча киваю: «Подожду», хотя ждать мне становится все труднее.
Одним словом, я не сдал комнаты молодоженам. Я еще, правда, забыл сказать, что я работаю на заводе отопительного оборудования формовщиком и поэтому не так уж много бываю дома; живу я в центре, а работаю в полутора часах езды. Галка говорит, что мне надо найти работу поближе, и я соглашаюсь. Надо, конечно, надо.
Я прикручиваю кран, пытаясь хоть немного утихомирить его, но мне плохо удается — визг переходит в фырканье и потом неожиданно в рев. Я морщусь, стучу по крану, пока в стену не начинает ожесточенно колотить мой глуховатый сосед — подполковник в отставке. Теперь он на пенсии, имеет на двоих четыре комнаты и редактирует какие-то досаафовские издания.
Я, улыбнувшись, постучал ему в ответ и завернул кран; это его, наверное, жена заставила, сам бы он ни за что не услышал.
Я ходил с полотенцем через плечо по просторной кухне и заглядывал во все кастрюли: чего бы поесть? Были бы деньги, можно бы пригласить Галку куда-нибудь в кафе, не каждый ведь день бывает суббота. Но денег нет, и у Галки сегодня какие-то практические занятия. И субботний вечер мне предстоит провести в мрачном одиночестве. А до этого еще нужно сварить макароны и выгладить брюки.
Я вспоминаю, что на днях ожидают приезда Степки Тулузина, и мне становится еще грустнее. Не я виноват, что еще в том возрасте, когда малую нужду не стыдятся справлять при всех, тут же под кустиком во дворе, я уже глядел на своего ровесника, пухлощекого Степочку Тулузина, влюбленными глазами. А моя покойная мать всегда говорила, что из меня ничего путного не получится. Может быть, она была права, а может, и не права, но опять же я не виноват, если моя мама ходила к Тулузиным убирать квартиру и стирать белье, а у Степочки были красивые игрушки. Мы с мамой жили одни, а Тулузины платили хорошо. Хоть война и кончилась, было трудно: отец пропал без вести, а мамина зарплата была мала.
Помню, как однажды, когда я, увязавшись с матерью к Тулузиным, попытался потаскать за хвост Степочкиного коня с розовой гривой, мать Степочки, высокая блондинистая дама, всегда жаловавшаяся на свою печень, строго заметила моей матери, что на улице полно всякой заразы и она не может позволить трогать игрушки сына кому бы то ни было, и тем более грязными руками: сейчас столько болезней кругом, а бедные дети так восприимчивы… Я видел, как мать кивнула, соглашаясь, и выпустил хвост коня с розовой гривой.
Мать страдала сердцем, и ей было трудно работать, она ходила тяжело переваливаясь. И, возвращаясь от Тулузиных, долго отдыхала, сидя на продавленной кровати как оплывшая груда: у Тулузиных была большая квартира с паркетными полами.
— Что там Степочка делает? — спрашивал я беззастенчиво и жадно, потому что после случая с бело-розовым конем никогда больше не ходил с матерью к Тулузиным.
— Да что ему делать, — всегда неохотно и зло отвечала мать и всегда примерно одними и теми же словами. — Что ему, растет захребетник для нашей сестры. То ему не хорошо, это дай, то убери!
Бедная мама! Она всю жизнь проработала дворничихой и любила сильные слова и энергичные выражения.
Я знаю, что Степка заканчивает университет и, кажется, его оставляют при аспирантуре. Меня это нисколько не трогает, хотя я работаю всего только формовщиком на заводе отопительного оборудования. При желании и я смогу учиться, я хорошо окончил десятилетку, и институт от меня не уйдет. А Степке и в детстве, когда ему случалось чем-нибудь отличиться, учителя и знакомые говорили, что он умница, весь в отца. Он и вправду учился отлично, а Тулузин-старший действительно большой ученый, и тут ничего не попишешь. Я улыбаюсь своей прежней наивности: теперь-то я знаю, что все в жизни не так уж просто и розово, как это казалось в детстве.
Я нахожу наконец остатки макарон в пакете (кто их мог засунуть так далеко в угол шкафа?) и засыпаю в воду. Вода уже кипит и сразу же поднимается пышной белой шапкой, и я ощущаю густой запах заварного теста. Ужин есть, вот только бы найти соль. Я нахожу соль и остатки сливочного масла. Масло подпортилось, я огорченно нюхаю его и думаю, что без женщины в доме трудно. Мама всегда все помнила, и у нее никогда не портилось масло, а соль всегда оказывалась на месте. И деньги у меня уходят неизвестно на что, а женщины, они умеют жить, и моей зарплаты вполне хватило бы нам на двоих.
Эх, черт, надо все-таки начать готовиться в институт! Галка все время твердит про институт, при каждой встрече. Вон Степка небось прикатит сейчас, шик-модерн — столичный житель. Высокомерия у него и раньше хватало, а сейчас на нас и смотреть небось не захочет.
Я ем макароны с горьким маслом и выхожу на улицу, во двор, где за длинным дощатым столом уже «забивают козла» любители этого популярного вида спорта, а рядом мальчишки гоняют футбол, сплетаясь порой в оглушительно орущие клубки. Завидев меня, они подкатываются ко мне все скопом, ставят недалеко от меня мяч и хором просят:
— Вань, ударь!
Я немного ломаюсь для солидности, потом разгоняюсь — и свободно, стремительно бью по мячу и вижу, как он уносится вдаль, через двухэтажный дом, и футболисты начинают оживленно обсуждать мой удар, и мне лестно, что я до сих пор считаюсь одним из лучших нападающих нашего двора.
— Слушай, Вань, ты как носок — вытягиваешь или поджимаешь? — спрашивают меня, и я смеюсь и тоже спрашиваю:
— Как это «поджимаешь»? Зачем? — И при этом гляжу сверху вниз на задиристого чубатого футболиста Генку, грозу всего нашего квартала.
— Ну, ты не задавайся, — угрюмо басит он и гордо отходит, командуя: — Эй, мяч на игру! Жива-а!..
Я, улыбаясь, слежу за ними; мне страстно хочется погонять мяч, и я опять улыбаюсь. Кто-то выходит из нашего подъезда. Я оглядываюсь, вижу, что это мой сосед — подполковник Аркадий Аркадьевич, он прикладывает руку к козырьку.
— Здравствуйте, Ваня, — говорит он и останавливается. Я уже знаю, что мне сейчас предстоит тонкий, интеллигентный разговор насчет шума и Аркадий Аркадьевич будет заходить откуда-то очень издалека, приближаться к главной теме исподволь и ничего прямо не скажет.
Мне нравится подполковник и нравится его манера разговаривать, и я с любопытством жду, тем более все равно мне нечего делать, денег нет, Галки нет, идти без денег некуда.
— Знаете, Ваня, в сорок втором, когда мы были под Орлом, меня контузило. Снаряд, вернее, мина разорвалась далеко, но взрывная волна едва не пробила мне барабанные перепонки… Это, вы знаете, Ваня, ужасное чувство…
Он выжидающе глядит на меня, и я весело киваю:
— Понимаю, Аркадий Аркадьевич, действительно ужасно.
— Да, шум всегда действует на человеческий организм вредно. Мне недавно принесли рукопись брошюры — шум на улицах города и его… эрэр… простите, и его вредные последствия для здоровья человека.
Аркадий Аркадьевич значительно смотрит на меня и видит, что я смущен, все понимаю, переводит разговор:
— Понимаете, Ваня, вчера было интересное сообщение — об управляемых термоядерных реакциях…
— Да, да, — говорю я, — да, Аркадий Аркадьевич. Это очень интересно. Простите, я должен идти.
— Пожалуйста, — говорит он обиженно, и я ухожу.
Он не привык к такой невнимательности с моей стороны, но мне показалось, что на противоположной стороне улицы мелькнула фигура Галки, — мне вдруг так захотелось ее увидеть, что стоять и разговаривать с Аркадием Аркадьевичем я дальше не мог.
Спешу за девушкой, у нее точно такая фигура и походка, как у Галки, и похожее платье, но уже в десяти шагах от нее я вижу, что это не она, и сворачиваю в сторону. Перед вечером еще очень жарко и душно, листья на деревьях вялые и пыльные, и я решаю сходить искупаться в Амуре: как я об этом не догадался раньше? Это выход, ведь пляж рядом, а там, возможно, встречу кого-нибудь из знакомых ребят, перехвачу пятерку.
Мне не везет: слишком многолюдно на пляже, и сейчас с большим удовольствием я уехал бы на левый берег и побыл там один. Я не могу найти себе места, мне хочется видеть Галку; и я лежу на песке, прикрыв глаза от солнца обрывком газеты, и думаю о том, как все будет, когда мы наконец будем вместе. Да, это решено, теперь я знаю наверняка. Галка! Галка! Я люблю тебя, слышишь, я люблю тебя, я не могу без тебя. Не могу, чтобы и дальше вот так продолжались наши «здравствуй» и «прощай», ходьба рядом на приличном удалении друг от друга и разговоры совсем не о том, о чем думаешь. «С этим надо кончать», — решаю я бодро, и мне становится радостно, и весь остаток вечера и вся ночь проходят в предчувствии каких-то больших перемен; и на моем лице, и я все время чувствую, чувствую даже во сне, бродит улыбка. Я просыпаюсь и с благодарностью думаю о своей матери, которая подарила мне такое сильное и радостное тело, и вдруг понимаю, что со мной произошло что-то большое. Ах да, сегодня ведь воскресенье, и будет решающий разговор с Галкой, и еще институт. Да, да, начинаю готовиться. Вот откуда это чувство уверенности, чувство новизны, необычности. Я гляжу на часы — скоро десять, в воскресенье я сплю до десяти, потому что очень поздно ложусь, но сегодня я не дотянул до десяти. Я лежу, изучаю свою комнату — и вдруг нахожу, что пора в квартире сделать ремонт, все выбелить и покрасить. Кое-где треснула штукатурка, и еще хорошо бы обновить мебель; сейчас многие покупают новую мебель, я часто вижу, как к нашему дому подъезжают автофургоны с надписью: «Доставка мебели на дом населению». Я смеюсь, подсчитываю свои предполагаемые заработки, прикидываю, что можно купить, и вскакиваю на ноги.
Звонок над дверью звенит долго, сочно, напористо; я прыгаю на одной ноге, натягивая брюки.
«Она, это должна быть она», — говорю я, торопливо набрасывая на постель одеяло и бросаясь к двери.
Звонок по-прежнему нетерпеливо трещит, я распахиваю дверь и оказываюсь в крепких объятиях Степки Тулузина. Он тискает меня и хохочет, я тискаю его и тоже хохочу.
— Ванька! — говорит он, с силой опуская мне на плечи руки. — Ванька! Бродяга!
— Степка! — говорю я. — Ты что, с неба свалился?
— С третьего этажа! Понимаешь, с третьего. Удрал от мамаши, всю ночь вздыхала кругом. Чуть закрою глаза, она тут как тут!
Мы весело рассматриваем друг друга, и я отмечаю про себя модные остроносые туфли Тулузина, лавсановые брюки с тусклой искрой, в обтяжку на длинных ногах, и крепкую чистую шею, аккуратно подбритую.
— Куришь? — спрашивает он.
— Курю, помнишь, как мать за вихры таскала? Так и не бросил.
Мы закуриваем из пачки болгарских сигарет. Тулузин ходит по комнате, приоткрывает дверь в другую, где я почти не бываю после смерти матери, и говорит:
— А ты, Ванька, совсем не изменился.
— Да?
— По-прежнему работаешь?
— Работаю.
— Учиться не думаешь? — Он внимательно, мне кажется изучающе, глядит на меня, и я качаю головой.
— Нет, не думаю пока, Степа. — Мне почему-то не хочется говорить ему о принятом решении.
— Зря, ты ведь можешь поступить быстро — стаж, армия. Подготовишься годик — и все дороги открыты. — Я замечаю, что он почему-то нервничает. — Ты что, всю жизнь решил посвятить отопительному оборудованию?
— Решил, Степа. — И уточняю: — Люблю, брат, свободу. Свобода превыше всего.
— Молодец, — хвалит он. — Но свобода личности прежде всего в знаниях. И к высшей свободе мы придем через познание мира, его тайн и законов.
— Что ты имеешь в виду под высшей свободой?
— Коммунизм, старик, что же еще? — Тулузин раскатисто хохочет. — Общество сильных, раскованных духом людей, в котором не будет тупиц и глупцов. Ты согласен, Иван?
— И во всем мире будет много хлеба.
— Что?
— Хлеб, я говорю о хлебе.
Тулузин морщится, смотрит на простенькие, давно не стиранные занавески на окне. Они шевелятся, и с улицы в комнату врываются ветер, шум, голоса. Мы присматриваемся друг к другу, у Тулузина смелые серые глаза, лицо загорелое, свежее и сильные, тренированные руки. Я не завидую ему, но мне словно сразу становится тесно, и я вдруг вижу, как неуютна моя квартира — все старое, потертое. И у меня такое чувство, словно я куда-то бежал и передо мной было много пространства и света — и неожиданно тупик. Тулузин наблюдает за мной, а я почему-то вспоминаю, как он в восьмом классе заболел ангиной и как весь наш дом переживал; когда же он начал выздоравливать, мы принесли ему цветы и конфеты. Нас не пустили в комнату — боялись, что мы заразимся и заболеем, и взяли подарки в коридоре. От этого воспоминания что-то теплеет во мне: все-таки мы друзья детства, а что перед каждым открыты дороги — в этом он, конечно, прав.
— Я побреюсь, — говорю я. — Выходной, провалялся до десяти.
— Брейся. Каждый уважающий себя человек по утрам бреется, — изрекает Тулузин.
— Посиди, вон книги, журналы.
— Ты знаешь, я совсем не успеваю читать — некогда. Столько периодики, переводной литературы приходится читать… До беллетристики не доходят руки. Уж если очень нашумит вещь.
Я ухожу в ванную, оставив дверь открытой.
— Что же ты считаешь нашумевшим? — спрашиваю я оттуда, рассматривая в зеркало свое лицо, и отмечаю, что у меня глаза черные, с блеском. Мне сейчас нравятся мои глаза; мать часто говорила, что я очень похож на отца. Что ж, отец наградил меня неплохими глазами, вот только ростом я переборщил — сто девяносто. А впрочем, рост что надо; когда я иду по улице, женские взгляды в мою сторону красноречиво говорят, что рост мужчины не последнее дело.
Я вижу в зеркале лицо Тулузина, он стоит в дверях ванной, привалившись плечом к косяку.
— Нашумевшего сейчас нет, Иван, и скоро не предвидится. Толстой, старик. Лев. Кто же еще? — говорит он. — Ты как планируешь свой выходной?
— Да как… Вот сейчас побреюсь, схожу в магазин. Что-нибудь сообразим.
Я не говорю, что у меня ни копейки в кармане, и думаю о соседе, который охотно меня выручает в трудные моменты. Я только не люблю у него занимать — слишком он охотно дает и потом никогда не спрашивает.
— Я не пью, Иван.
— Совсем? — удивляюсь я. — Ты смотри, а я думал…
Он пожимает плечами:
— Водка требует денег, деньги — работы, работа сверх меры порабощает и отупляет человека. Цепная реакция.
— Ишь ты! — говорю я с невольным уважением, хотя что-то не нравится мне в рассуждениях Тулузина; может быть, не нравится именно эта утонченная расчетливость.
— Все равно мне надо позавтракать, — говорю я.
— Пойдем к нам. У нас с самого утра в квартире господствуют волнующие запахи.
Я глотаю слюну. Тулузин улыбается.
— Да нет, спасибо, Степан. Хочешь, пойдем в кафе?
— Ну что ж.
— А потом можно махнуть на левый берег, а?
— Хорошо, я сам хотел тебе предложить. Знаешь, иногда тянет в прошлое, даже если это прошлое было детством. Здесь много хорошеньких девушек сейчас?
— Есть, — смеюсь я. — И даже очень.
— Как у тебя насчет этого?
— Да так, — смущаюсь я. — Ничего, нормально.
— Слушай, у меня мелькнула идея. Понимаешь, папа, мама, а я взрослый человек…
Я гляжу на него, смеюсь.
— Говори, Степка, чего?
— Да вот если когда будет нужно, у тебя ведь отдельная квартира…
— А-а… — тяну я. — Понятно. Все здесь в твоем распоряжении, вот тебе второй ключ. Если дверь заперта — значит, меня нет. С понедельника я в ночной. Ты жениться не думаешь? Как у тебя с Риной?
Он мрачнеет, затем доверительно машет рукой.
— Кончено, Иван. Когда я зимой приезжал, познакомился тут с одной — в десятом классе была. В этом году окончила. Поступать на медицинский собирается, звонил вчера, договорились встретиться.
— Как звать?
— Таня. Смешная, совсем ребенок, а хороша. Знаешь, мне кажется, на этот раз я приехал удачно.
— В каком смысле?
Он глядит на меня, принимая мой вопрос за шутку, и я ловлю себя на том, что во мне начинает пробиваться раздражение, но я его подавляю, потому что мне страшно не хочется показаться смешным, и я ничего больше не говорю. В конце концов мы действительно взрослые мужчины и, убеждаю я себя, в словах Степки нет ничего плохого.
— Ты можешь пригласить ее на пляж. Как-нибудь выберем денек — и на левый берег. Познакомишь?
— Ты, говорят, дружишь с Галкой? — спрашивает он вместо ответа, и я молча киваю. Мне хочется забрать у него ключ, который он уже успел опустить в карман, но мне опять помешала мысль показаться смешным.
У Галки родимое пятнышко на шее возле правого уха — я гляжу на это пятнышко, и мне хочется его поцеловать. Мы сидим на чугунной скамье в парке — фонтан не работает, его включают лишь перед вечером, когда в парк стекается много народу, — хотя Амур рядом и экономить воду вроде бы не к чему.
— Не могу, Ваня, ну, честное слово, не могу, — говорит Галка. — У меня масса дел, понимаешь? Ну, не сердись, мать больна, отец опять в рейсе, ну как можно?
— А меня мучить можно? — невольно вырывается у меня, и я чувствую, как краснею, потому что она мне ничего еще не обещала, и никакого серьезного разговора между нами не было, и я не имею права ничего от нее требовать. Она пропускает мою дерзость мимо ушей, она лишь на минуту прикрывает глаза, и я чувствую, как сильно я ее люблю и больше всего вот за эту изумительную чуткость. У нее на коленях розовый лист тополя, я не знаю, почему он розовый, но это лист тополя.
— Кто у тебя убирает квартиру? — спрашивает она, легонько прикасаясь к моим пальцам, сжавшим чугунную спинку скамьи.
Я еще сильнее сжимаю пальцы.
— Сам… Кто же еще?
— Хочешь, я приду как-нибудь.
— Ни за что, — неожиданно пугаюсь я. — Ты чего это выдумываешь, Галка?
— Я могла бы прийти, ну, в субботу, — говорит она, и я вижу, как смеются ее глаза. — Или лучше в понедельник на следующей неделе. Я хорошо умею мыть полы, честное слово.
— Честное слово? — еще более растерянно переспрашиваю я. Она поворачивает ко мне лицо, и я плохо вижу его сейчас.
Она говорит всего только одно слово, и я скорее угадываю его, потому что все звуки и шум исчезают.
— Ваня… — говорит она, и я почти содрогаюсь — так долго я ждал, когда она это скажет. — Ваня!.. — И я не даю ей договорить, я беру ее за плечи, худые, теплые, самые лучшие плечи в мире, притягиваю к себе всю ее и целую. Целую полураскрытые губы, потом глаза, потом опять губы. Этот героический поступок я совершаю неожиданно для себя, потому что я — это уже не я.
— Ваня! Ваня! Ваня! — говорит она.
— Галка… Галка…
До меня доносится чей-то звонкий голос — я озираюсь и вижу прямо перед собой длинноногого мальчишку с белесым лихим чубом.
— Брысь, — говорю я ему удивленно. — Ты откуда?
— С луны, — отвечает он. — Ты разве не видел, как я только что приземлился?
— Ах ты шкет! — удивляюсь я и делаю угрожающее движение встать. Мальчишка независимо удаляется, и я показываю ему вслед нос. Галка смеется, поправляя волосы.
— Значит, придешь? — спрашиваю я, боясь выпустить ее плечи.
— Приду, Ваня. Ты меня поцеловал, — говорит она и подносит ладони к щекам и пугается: — Ой!..
— В понедельник вечером, — настаиваю я.
— В понедельник, — медлит она. — Вечером. Я бы пришла раньше, но всю неделю у меня лабораторные занятия.
— Тогда я не поеду с ними на левый берег, не хочу.
— Почему? Ты всю неделю был в ночную, тебе надо отдохнуть. Поезжай, погрейся на солнце и за меня тоже. А когда-нибудь мы поедем только вдвоем — понимаешь, только ты и я. — Она пристально, как-то незнакомо пристально смотрит мне в глаза.
— Когда, Галка?
— Скоро. Может быть, даже через неделю.
— Мне будет там неудобно, они же вдвоем, — говорю я, опять думая о своем, о том, как мне не хочется ехать на левый берег без Галки.
— Ну ладно, никто же тебя не привязал к ним. Заберись куда-нибудь подальше и поспи.
— Я возьму Хемингуэя, я его еще не дочитал. «Праздник, который всегда с тобой».
— Как хорошо сказано! «Праздник, который всегда с тобой». Я тоже хочу прочитать. Ладно?
Я гляжу на нее, и она встает. Я гляжу ей вслед, вижу, как она уходит, мне хочется оторвать от земли глупую чугунную скамью и швырнуть ее под обрыв к Амуру. Я бы сделал это, если бы, уходя, Галка то и дело не оглядывалась. А потом, когда она уже совсем скрылась, мне показалось, что бросать скамью под обрыв совсем не к чему, на этой скамье еще могут сидеть, разговаривать и целоваться, и перед ними будет большой и ласковый Амур, глянец и блеск солнца.
Я захватываю свою сумку и спускаюсь к дебаркадеру — я готов обнять Тулузина и его девушку, которая, подняв пушистые светлые брови, пристально меня рассматривает.
— Иван, — представляюсь ей я. — Иван Забавников.
— Таня, — доверчиво протягивает она мне маленькую прохладную ладошку.
— Где Галка? — спрашивает Тулузин, затянутый в брюки, наглаженные до остроты, и в шерстяную серую рубашку с коротким рукавом, навыпуск, несмотря на жару — зато последний писк моды. Из сумки у него торчат какие-то иллюстрированные журналы и две ракетки.
— Она не поедет, — говорю я. — У нее мать заболела.
— Жаль…
— Я не буду вам мешать, Степан. Я только с вами до левого берега.
— Ну чего там… Едем, едем.
Лежа на песке и рассматривая листья на свету, я ни о чем не думал. Была погода, густое июльское солнце сквозь листья не жгло и не слепило, и тело приятно тяжелело от обилия мягкого зеленого света и тепла. Город на другом берегу реки был в густой желтоватой дымке, как всегда, дымила ТЭЦ, а здесь в тени было прохладно, сумрачно и тихо и тени низкого тальника медленно шевелились на песке, как водоросли. Я, под каким-то предлогом, ушел в самый дальний конец пляжа и еще дальше, где никого не было и были одни тальники, песок и солнце и еще две остроносые чайки-рыболовы — у них, вероятно, неподалеку находилось гнездо. Они изредка садились на узкую песчаную отмель недалеко от берега и тоненько, жалобно кричали.
Я нагреб под себя большую кучу теплого, чистого песка и лег на него грудью, но мне вскоре в тягость стало мое большое ловкое тело, спина накалилась сразу же, и я пошел в прохладную воду. Она ласково и уверенно охватила ноги вначале чуть ниже колен, потом выше и выше.
— Галка, я люблю тебя! — сказал я, обращаясь к отмели и чайкам, которые в это время как раз приземлились, чтобы отдохнуть и о чем-то посоветоваться; наверное, у них были сейчас какие-то семейные разногласия. — Галка, я люблю тебя! — повторил я громче, прислушиваясь к своему голосу. Чайки неохотно снялись и закричали разом, недовольные, что их спугнули, а я засмеялся и пошел от берега, погружаясь в воду все глубже.
Я не хотел плыть, я хотел дойти до отмели по дну и вскоре стал нырять с головой; и все-таки я шел по дну, а потом выдохнул из себя весь воздух, чтобы стать тяжелее, опустился на дно и пополз; под моими конечностями что-то потрескивало, а я все полз. Потом мне захотелось дышать, но я все полз; и мне было интересно в этом немом мире, потому что я полз с открытыми глазами и видел зеленую воду, смутные возвышения на дне и бесформенные кусты холодных водорослей. Когда терпеть стало уже невозможно, я оттолкнулся и вылетел на поверхность, и вдруг оказалось, что воды мне всего до плеч и отмель почти рядом. Я сел на песок и потом вспомнил, что в сумке у меня десяток пирожков с мясом, несколько огурцов и бутылка фруктовой воды — она так и называлась — «Фруктовая». И тогда я понял, что прошло уже порядочно времени и, наверное, пора пообедать. Но вместо этого я начал мерить отмель: двадцать моих шагов в длину и пять с четвертью в ширину. Мне не хотелось есть, и я опять лег на песок и долго лежал; и, вероятно, заснул и спал долго, потому что когда я опять стал о чем-то думать, то в первую очередь поймал себя на том, что очень хочу есть. Голова слегка болела от солнца, но, как только я вошел в воду и окунулся, боль прошла и лишь увеличился аппетит. Я поплыл к берегу, развязал свою сумку и съел все, что в ней было.
Солнце было еще высоко, людей в этом месте не прибавилось, и мне нравилось мое одиночество. Вот только к вечеру, как мы и договорились, сюда должны подойти Тулузин с Таней, но мне не хотелось, чтобы они меня нашли, и я тихонько сидел и теперь читал «Праздник, который всегда с тобой». От палящего солнца меня укрывал большой куст тальника, все кругом пахло зноем, пели цикады, и было хорошо сидеть и читать добрую, умную книгу и думать о понедельнике, когда должна прийти Галка.
Но Тулузин с Таней все-таки нашли меня. Я еще издали увидел, что у них что-то произошло; девушка глядела в сторону, была растерянна и подавлена, и мне показалось, что она только что плакала. Тулузин был в плавках, и весь как медный бог, и свою одежду нес в руках. А Таня шла одетая в своем открытом ситцевом платьице. Тулузин сразу опустился рядом со мной на песок, а Таня, едва приметно кивнув и покусывая травинку, отошла от нас к воде и опустилась на гальку шагах в двадцати от нас. Вся она была маленькая и беззащитная, и я знал, что она собирается снова плакать и, если бы не мы, давно бы плакала горько и безутешно. И мне подумалось, что нехорошо, когда светит такое большое и щедрое солнце и плачет девушка.
— Ты не хочешь пойти к ней? — спросил я Тулузина, указывая глазами на Таню.
Тулузин не ответил, пожал плечами и засмеялся.
— Дай закурить, у меня папиросы кончились.
Я молча указал ему на свои сложенные брюки, где сверху лежала пачка сигарет. Он курил быстро и жадно, искоса следя за Таней; и девушка словно почувствовала его взгляд, встала и ушла от нас еще дальше по берегу.
— Танюшка! — снисходительно-ласково окликает ее Тулузин, продолжая сидеть не шевелясь, но она не оглядывается и уходит; и я знаю, что она плачет.
— Что у вас все-таки произошло?
— Да ничего, — Тулузин лениво смеется. — Так, разведка боем. И поцеловать нельзя, подумаешь, царевна Несмеяна. Привыкнет, все они сначала так.
Я морщусь, мне не нравится его насмешливый тон. Я чувствую, что в душе он посмеивается сейчас и надо мной. «Впрочем, какое мне до них дело, — пытаюсь я внушить себе, но во мне все равно появляется раздражение. — Черт их принес, такой хороший был день, и чайки кричали и ссорились между собой, и песок был теплый и приятно жег ноги. А теперь? Теперь надо делать при них понимающее, дружеское лицо, дышать нагретым бензином, а так можно было валяться на песке до самого вечера и возвращаться в город по холодку, когда вечерний свежий ветер бьет в лицо и правый берег нарастает с каждой минутой громадой огней».
Тулузин раздражает меня, и я хочу скрыть это, потому что начинаю чувствовать, как в былые годы, свою зависимость от него, меня это бесит, и я ничего не могу с этим поделать.
— Пари, Иван, что ты подумал сейчас обо мне какую-то гадость.
— А еще о чем ты подумал? — отвечаю я, не глядя на него, и знаю, что он повернул ко мне голову и смотрит с насмешкой.
Мне не хочется отвечать и разговаривать с ним, и я отмалчиваюсь.
— Ну, а все-таки?
— Пошел ты к черту, вон пароход подходит, — говорю я, поднимаю свою сумку и ухожу к дебаркадеру.
На песчаной косе недалеко от берега опять отдыхают чайки, и я с сожалением вспоминаю, как хорошо мне было одному на берегу. Я знаю, что за мной сзади следят, и я подхожу к берегу, опускаюсь на корточки и плещу в лицо воду, обильно захватывая ее в ладони.
В следующую неделю я во второй смене, с четырех, и возвращаюсь домой поздно, к часу. К этому времени город уже успокаивается, пустеет, и приятно пройти пешком несколько кварталов от трамвайной остановки до своего дома. На улицах почти никого — фонари через один гаснут; и если даже небольшой ветер, можно идти и слушать, как шумят тополя. Днем этого не услышишь, потому что днем машины, и люди, и дневная сутолока. Я возвращаюсь домой теперь всегда торопясь, и на это есть свои особые причины. Мне неприятно, но я не могу переделать себя и всю неделю живу в какой-то мелкой озлобленности. Я презираю себя за то, что дал Тулузину ключ от своей квартиры; два или три раза я понял, что он был у меня, и был не один — в этом я уверен: как-то раз остались обертки от дорогих ленинградских конфет, и еще постель была застелена не по-моему — угадывалась рука женщины. Я бы не сказал, что все это мне особенно нравилось; и я думал при первой же встрече попросить Тулузина вернуть мне ключ, но он избегал меня. Раза два мне попадалась навстречу Таня — девушка, с которой он меня познакомил на пляже. Я сдержанно здоровался с ней и проходил мимо. Ей очень не хотелось видеть меня, это было заметно по лицу — наша улица хорошо освещена — и по торопливости, с какой она пробегала мимо. Вчера я встретил ее в подъезде своего дома и, кивнув, хотел войти в парадное. Я не знаю, что меня остановило, вероятно, выражение стыда и неловкости, которое она безуспешно пыталась скрыть за насмешливой, презрительной улыбкой.
— Вы, наверное, ждете Степана? — неуверенно спросил я, и она поглядела вызывающе прямо на меня.
— Это не ваше дело, — ответила она отчужденно и вышла на улицу, и мне вдруг все как-то стало понятно и больно. Обертки от ленинградских конфет последние дни перестали появляться, и я понял, что смогу наконец встретиться с Тулузиным и забрать у него ключ.
В следующий понедельник я вернулся рано, и у меня уже горел свет, и занавески на окнах были задернуты. Я, помявшись, вошел. То, что я увидел Тулузина, меня не удивило. Я увидел его из-за плеча Тани; она стояла спиной ко мне в дверях комнаты, и я не знал, что делать, и хотел пройти на кухню. Девушка оглянулась.
— Здравствуйте, — сказал я.
— Здравствуйте, — ответила она враждебно и улыбнулась.
Я никогда раньше не знал, что можно так улыбаться. Я не робок, но тут смешался.
— Это вы и есть хозяин квартиры?
— Да. Рад служить.
Она медлит. Из глубины комнаты подходит Тулузин и говорит:
— Здравствуй, Иван.
Я молча киваю.
— Какие же вы все мерзавцы, — говорит Таня, страдальчески кривя губы и стараясь быть спокойной. — Господи, какие же вы все мерзавцы! Мерзавцы и скоты! — повторяет она, и голос ее срывается на шепот, она беспомощно что-то застегивает у себя — кажется, ворот платья — и все смотрит на меня; и я недоумеваю, почему она обращается именно ко мне и почему именно я всегда должен быть козлом отпущения? Я забыл о Тулузине, и, если бы не раздался его голос, я бы не вспомнил о нем.
— Таня! — сказал он строго. — Перестань, это наше с тобою дело. Не впутывай, прошу тебя, посторонних.
— Наше, да? Наше? — говорила она, теперь повернувшись к нему, и я увидел, что она вся дрожит от обиды и ненависти и не находит нужных слов. — Наше? — бессмысленно повторяла она. — Наше? Наше?
Ей было совсем плохо, я был ближе к ней и видел. Я хотел поддержать ее, мне показалось, что она сейчас упадет. Но она с такой ненавистью взглянула на меня, что я отступил.
— Пропустите! — шепотом сказала она и бросилась к двери, и долго рвала ручку, и потом все-таки открыла, и как-то не вышла, а вытолкнула себя в дверь.
Когда она бросилась к двери, она задела меня плечом, и я отодвинулся. Тулузин хотел пойти за ней, потом вернулся и, пожав плечами, что-то сказал сквозь зубы. Мы остались одни.
Я гляжу в потолок, кусаю какую-то горчащую веточку и молчу. Мне противны эти стены, этот потолок, этот Тулузин, эта Таня с худым, несчастным лицом. И какого черта я впутался в эту историю?
— Чего молчишь, старик, как делишки? — Голос у Тулузина не обычный, ласково-басовитый, а неровный, хриплый. Он откашливается.
— Так что, жениться теперь будешь? — спрашиваю я Тулузина неожиданно для себя.
— Как жениться?
— А так…
— На ней, на Тане, ты хочешь сказать? Если на них на всех жениться… Если хочешь, и ты можешь ее пригласить, я не против, — он ловит мой взгляд и морщится. — Ладно, ладно, не понимаешь шуток.
— Ты ведь у нее первый.
— А ты знаешь?
— Ты и сам это знаешь.
Шутить Тулузин больше не решается. Помолчав, говорит:
— Поди ты, Иван. Подуется, помечется, — Тулузин не глядит на меня, — перестанет. Когда-нибудь все равно этому быть.
— Значит, не будешь жениться? — спрашиваю я равнодушно; и мне действительно все равно, пусть не была бы дурой эта девчонка.
— Нет, не буду, — уже раздраженно отвечает мне Тулузин и встает.
— Ты знаешь, Степан, — прошу я, вспомнив. — Ты верни мне ключ от квартиры.
— Хорошо, вот он, на столе.
Тулузин поворачивает ко мне красивую голову и глядит на меня зло и насмешливо:
— Тебе что, Иван, жалко? Или завидуешь? Так я и тебе могу устроить, я не жадный, я же сказал. Есть ведь такие, как ты, — до смерти хочется, а попросить не может, решимости не хватает.
Он мне говорит еще что-то в этом роде, а я думаю, что он не имел права портить мне настроение и что за это он должен ответить, что мне наплевать на его отношения с разными дурами, но портить мне хотя бы один день он не имеет права и что мне наплевать на его образование, на его эрудицию и на его ученую семью.
— Кончай, говорю, — прошу я его, стискивая ладони коленями.
— Мне нечего кончать, я вижу, как ты смотришь…
Я не помню, как все получилось, потому что во мне была уже одна злоба, глухая и темная. Я резко нагнулся, дернул Тулузина за ногу, и он тяжело грохнулся на пол спиной и головой, а я навалился на него поперек и, близко глядя в глаза ему, попросил:
— Сделай милость, Степка, окажи мне одну услугу.
— Ты чего, очумел? Пусти. Какую еще услугу?
— Женись, Степка, очень прошу тебя, женись…
— Да ты что? — закричал Тулузин. — Пусти, морду разобью!
— Ну, ну, ну, — спокойно говорю я ему, хотя во мне уже все дрожит, и он это чувствует. А он хорошо, еще по школе, знает, что у меня бывали такие моменты, когда я не помнил себя, и тогда все от меня разбегались. Я чувствовал, что именно этот момент и подступает ко мне. — Ну, ну, ну, Степка. Знаешь, тебе ведь все равно придется жениться на этой Тане. Нехорошо ведь, я все понимаю, но все-таки нехорошо, очень нехорошо… Женись, не все ли равно тебе?
Я вижу изумленные глаза Тулузина, его гримасу, и он спрашивает:
— Ты что, идиот?
— Может быть, Степка, но я тебя прошу — женись.
Мои слова можно понимать как угодно, но и он и я знаем, что это уже не шутка и не просьба, а требование, угроза. Тулузин пытается высвободить кисти своих рук, но я лишь сильнее сжимаю их и опять спрашиваю:
— Ну так как, Степка, женишься?
Мне приятно видеть его медленно бледнеющий лоб, искривленные губы, его глаза — глаза униженного грубой физической силой человека, — и этого мне довольно: я знаю гордыню Степки Тулузина. Я бы хотел, чтобы сейчас здесь была его девушка, эта самая Таня, и с этой мыслью я отпускаю вдруг руки Тулузина, рывком ставлю его на ноги и с коротким размахом бью по лицу, бью и сдерживаюсь и вижу в его глазах боль и страх. Падая, он отбрасывает меня сильным, инстинктивным толчком ног и рук сразу, но не успевает встать, как я наваливаюсь на него, снова придавливаю его к полу всей тяжестью своего тела, и из него вырывается стон:
— И-и-ох!..
Я вижу, что его еще надо бить, я бью по лицу, по загорелому лицу, теперь розовому от бледности, бью в бока и в живот, и он внезапно бьет меня твердыми, тяжелыми коленями и сбрасывает с себя. Коротким неуловимым ударом чуть ниже груди он заставляет меня перегнуться вдвое; и я чувствую, как мне на шею рушится массивный удар — и позвоночник трещит, и в голове становится легко и звонко.
«Вот это удар! — думаю я неясно. — Как под водой, и воздуха нет». Но в то же время я знаю, что мне нужно устоять, и я вижу бледное высокое пятно перед собою и знаю, что это Тулузин. Он медленно ко мне приближается, а ему нельзя дать приблизиться. Я отступаю и потом, выставив вперед руки, слепо бросаюсь вперед, и мой рывок настолько силен и неожидан, что мы падаем вместе на тахту, потом на пол. Я сжимаю руками горло Тулузина и знаю, что задушу его. Он царапает мне грудь, совсем как женщина, и мне смешно. Вся моя сила сейчас в пальцах, и у Тулузина начинает синеть лицо.
— Ты женишься, Тулузин! — говорю я тихо и рывком разжимаю руки — тело подо мной совсем обмякает, и я сижу рядом, тяжело дыша, — отдыхаю, а Тулузин приходит в себя.
— Хватит, — говорит он глухо, уже не пытаясь сопротивляться, и только вздрагивает при каждом моем движении. — Хватит, слышишь!
— Женишься? — Мне кажется, что ему мало, и я думаю, не добавить ли ему еще, но он сквозь зубы стонет: «Женюсь!» — и я отпускаю его.
Потом я, пошатываясь, иду к двери — звонок надрывается уже давно; теперь я понимаю, что давно в дверь еще и стучат часто и сильно, каблуками. Я открываю дверь и вижу перед собой бледное, резкое лицо Тани. За нею виднеется кто-то еще — кажется, мой сосед Аркадий Аркадьевич. Они молча проходят мимо меня, причем Аркадий Аркадьевич по привычке вежливо спрашивает:
— Можно?
Таня бросается к Тулузину, который по-прежнему, обмякнув, сидит на полу.
Тулузин мычит и мотает головой. Таня становится на колени, приподнимает его голову и, увидев безобразное от синяков лицо, вскрикивает и начинает часто целовать и ощупывать его голову, шею, руки.
— Что он вам сделал, что? — кричит она мне, стискивая кулачки.
Я не отвечаю, подбираю остатки стула и вытаскиваю их в коридор.
— Подлец! — Тулузин с трудом шевелит губами. — Ты думаешь, это все? В суд. Я подам на тебя в суд — вот она свидетель!
— Степа, где больно? Скажи, где тебе больно? — спрашивает она, стоя рядом на коленях и все не отпуская его голову. — Вы зверь, — она поворачивает ко мне лицо, и я поражаюсь силе ненависти в ее глазах. — Вы ответите за свое хулиганство!
Я гляжу на нее, такую воодушевившуюся и такую беспощадную, и мне становится жалко ее.
Мне не хочется отвечать — отвечать бесполезно. Я ухожу на кухню, а за мной идет Аркадий Аркадьевич. Я подхожу к крану, беру полотенце, смачиваю его и прикладываю к лицу. Аркадий Аркадьевич молча глядит на меня.
— Может, тебе помочь? — говорит он наконец, и я в ответ лишь отрицательно качаю головой, потому что к распухшим моим губам прижато полотенце.
Аркадий Аркадьевич, осторожно покашливая, долго ходит по кухне, а я сижу у плиты и слушаю шаги Аркадия Аркадьевича, осторожные, медленные шаги. Я высчитываю, сколько ему должен. Я занимал у него в позапрошлое воскресенье десятку да еще раньше трояк. Тринадцать рублей? Чертова дюжина. Мы молчим и слышим, как уходят те двое через коридор на лестничную площадку.
Аркадий Аркадьевич садится у плиты на табуретку, табуретка старая и скрипит, и Аркадий Аркадьевич морщится, упирается руками в колени.
— Какие новости, Аркадий Аркадьевич? — спрашиваю я наконец, стоя у окна, и жду, когда те двое появятся на улице, — забавное зрелище! Я стою, скрестив руки на груди, так, вероятно, стоял Наполеон перед своим последним сражением.
— Какие новости — никаких новостей. Все идет своим чередом, мир стар, и ничего нового ты не изобрел, Иван.
У меня ползут вверх брови.
Аркадий Аркадьевич кивает на окно:
— Ты его так украсил, что если он…
— Аркадий Аркадьевич, — говорю я, — Аркадий Аркадьевич, не надо… Я не хочу об этом говорить.
— А я хочу, чтобы человек в своих глазах оставался человеком. — В его старых, добрых глазах — негодование и стыд. — Я знаю тебя с рождения, Ваня, держал тебя на руках вот таким несмышленым комочком. Человека в себе, Ваня, никто не вправе оскорблять.
— Я не жалею об этом, Аркадий Аркадьевич, — говорю я, и мне хочется, чтобы он ушел. — И никогда не пожалею, слышите, никогда.
Аркадий Аркадьевич встает, высокий, сухой, и молча смотрит, как будто проверяя что-то для себя. Мне неловко под его взглядом, и я моргаю и отворачиваюсь, а Аркадий Аркадьевич уходит по-военному прямо и четко, и я еще долго стою у окна все в той же неловкой, неудобной позе, сложив руки на груди, и чего-то жду.
И вдруг я вспоминаю, что сегодня понедельник и должна прийти Галка, и от этого у меня сразу начинает глухо стучать сердце. Я не хочу, чтобы она приходила сегодня, я не прощу ей, если она придет — слишком еще свежа в памяти Таня, — и поэтому начинаю лихорадочно собираться, чтобы она не застала меня дома, но внезапно останавливаюсь на пороге. С таким лицом меня живо заберут, я ощупываю лицо, гляжу на разорванную штанину. Я стаскиваю брюки и сажусь на кровать.
Кажется, я спал, меня опять заставляет вскочить на ноги звонок. Раз, второй, третий — я открываю глаза, нащупываю выключатель. Лицо болит, нос распух, и я чувствую, как чудовищно он распух. От неожиданности неприятно ноет под сердцем, ноет и обрывается. Я нащупываю ногами тапочки и шлепаю открывать. И едва не захлопываю дверь опять, я вижу в щель узкое лицо Галки, а я в одних трусах. Потом что-то останавливает меня, и я отступаю и говорю:
— Проходи.
— Здравствуй, Ваня.
— Здравствуй.
Я не гляжу на нее, я ее почти ненавижу сейчас за приход, за ее сияющее радостным оживлением лицо, счастливый смех, невинное кокетство.
— Ты что, спал?
— Спал.
— Хорошо же ты меня ждал, — грозит она мне пальцем.
Я хмуро отворачиваюсь и иду в кухню.
— Подожди, я оденусь.
Она заглядывает мне в лицо, и глаза у нее становятся удивленными и круглыми.
— Ваня, — останавливает меня ее голос. — Что это с тобой?
— Ничего. Ты же видишь… Иду переодеваться.
Галка стоит в коридоре и ждет, и я одеваюсь как можно медленнее, я тяну, мне тягостно, тяжело, неприятно, что она пришла, и потом — на один вечер это уже слишком много. Мне скверно, и я ничего не могу о этим поделать, я вдруг понимаю, что и раньше, до этого вечера, мне не хотелось, чтобы Галка сама приходила, потому я всегда ее караулил и встречал сам. Она не должна быть такой, как все, как та малолетка Таня, она не имела права прийти сама. «Почему? Почему?» — тут же спрашиваю я себя, усмехаясь. А может, если ее помучить, она бы пришла раньше и не нужно было так долго ее ждать? Я ненавижу Степана Тулузина с новой силой. Я бы убил его сейчас, попадись он мне в эту минуту!
Я возвращаюсь, набросив на постель одеяло. Галка все стоит. Она ничего не понимает или делает вид, что не понимает. Вот так же она может прийти и к кому-нибудь другому, и он выйдет открывать ей в одних трусах, и она будет ждать, пока он натянет брюки?
— Садись, — киваю я на стул и, отвернувшись к зеркалу, снова трогаю свои распухшие губы.
— Можешь не трудиться, — Галка не шевельнулась, откинула голову и все продолжала глядеть на меня, как бы проверяя свою мысль, и глаза у нее сейчас холодные, злые. — Кто это тебя поколотил?
От звука ее голоса, такого знакомого и насмешливого, внутри у меня что-то оттаивает. О, Галка умеет быть неприязненной и колючей, когда хочет! Я беру ее за плечи и придвигаю к себе, я не верю еще ни себе, ни ей, ни своим новым ощущениям и гляжу ей в глаза, я хочу видеть ее насквозь:
— Зачем ты пришла?
— А ну, убери руки! — приказывает мне она и еще больше откидывает голову.
Я вижу ее шею, нежные углубления у ключиц. Я не могу удержаться — и, хотя знаю, что этого делать сейчас нельзя, я целую ее, целую жадно и больно, и она с трудом отрывается от меня и бьет меня прямо по распухшим губам. Я невольно вскрикиваю, и она уходит.
— Можешь быть уверенным, — бросает она презрительно уже в дверях, — больше я не приду.
— Галка, Галка, подожди, — бросаюсь я за ней.
Но дверь уже захлопнулась, и я приваливаюсь к ней лбом. Дикая радость, несмотря на ее уход и нашу ссору — а Галка способна злиться долго, не разговаривать месяцами, — охватывает меня. Я подбрасываю твердые, как камень, диванные подушки в потолок, и на пол густо сыплется штукатурка, а от соседей мне опять стучат в стенку.
Я хожу на работу, на работу и домой, стараюсь поменьше встречаться со знакомыми. Теперь я вижу, что наша ссора с Галкой надолго, и уже не радуюсь этому, как болван, и чем больше проходит времени, тем яснее, что она не придет. Я очень тоскую по ее голосу, смеху, и меня никуда не тянет, никуда не хочется, я перехожу какой-то трудный этап в себе. Свободное время я валяюсь, положив ноги на спинку кровати, и думаю. Позавчера я подкараулил Галку и попытался с нею поговорить. Она прошла мимо, не останавливаясь, не ответив, она шла с подругой — низенькой, смешливой толстушкой Светкой, они отошли от меня шагов десять и весело захохотали, а толстушка оглянулась.
Ко мне давно уже никто не заходит, и звонок в дверь застает меня врасплох. Это она, Галка, я знаю: это она! Я подхожу к двери и никак не могу согнать с лица радостную и, наверное, глупую улыбку. Я не подхожу, а бросаюсь к двери, открываю ее и вижу Тулузина. Наверное, у меня совершенно идиотский вид, потому что я замечаю в глазах Тулузина растерянность и удивление. Он отступает на шаг, затем спрашивает:
— Можно войти?
— Зачем? — я готов захлопнуть дверь, и он это видит и поспешно добавляет:
— Нужно поговорить.
— А мне не нужно, один раз уж поговорили — хватит.
— Подожди, будь человеком. Не здесь же нам объясняться. — Он указывает на двери соседних квартир, за одной из которых доносится веселый женский смех: кто-то говорит по телефону с частыми «алло» и «да, да».
Я отхожу от двери. Тулузин входит боком, я стою у вешалки, и он, стараясь не коснуться меня, входит. Я закрываю дверь, но не приглашаю его пройти в комнату, и мы стоим в коридоре.
— Ну, чего тебе? — спрашиваю я, рассматривая похудевшее лицо Тулузина.
— Я предлагаю забыть это глупое дело, — с невольным раздражением говорит Тулузин. — Здесь все во дворе болтают, что я подал на тебя в суд, это глупо.
— Не понимаю, чего ты расстраиваешься. Ты же всегда был выше глупых пересудов.
— Мне противны эти разговоры, завтра я улетаю в Крым. Остаток каникул я хочу отдохнуть по-человечески. Ты знаешь, если бы я подал в суд, тебе бы припечатали что положено. Но я этого не хочу, Иван. Все-таки мы давние товарищи…
— И напрасно.
— Что напрасно?
— Ради твоего удовольствия я поработал бы пятнадцать суток на благо обществу.
— Я слышал, что ты что-то там говорил Воробьянову (Воробьянов — это Аркадий Аркадьевич). На тебя я плевать хотел, но вот предки… Они привыкли к уважению, и мне не хотелось бы им трепать нервы.
— Я ничего не говорил Воробьянову.
— Все равно. Я пришел тебе сказать: я завтра улетаю.
Я гляжу на Тулузина, и, как тогда на пляже, во мне растет злость.
— Очень рад. Это все? — Я плотно приваливаюсь спиной к двери.
— Что ты против меня имеешь, Иван?
— Ровным счетом ничего.
У Тулузина опять безукоризненно выглажены брюки и вычищены ботинки, их глянцевитые носки сияют в мою сторону. Я равнодушно жду.
— Слушай, Иван, считай меня подлецом, подонком — твое дело. Как хочешь. У меня старики — слушай, не надо раздувать эту историю, ради них.
Ему бы надо уйти, лучше всего ему уйти, но он никак не наберется духу и мнется. Нам обоим неловко. Я молчу, я мог бы сказать ему многое: например, что ему наплевать на стариков и что он только боится разговоров, чистоплюй несчастный. Делать пакости он может и знает, что пакости, а разговоров боится. И еще многое другое я мог бы сказать ему, но я молчу и разглядываю его ботинки.
Тулузин истолковывает мое молчание по-своему и говорит как бы между прочим:
— Мы улетаем с Таней. Потом я помогу ей поступить в какой-нибудь институт.
Вероятно, он замечает мое удивление и небрежно оканчивает:
— Вот так, Иван.
Как я знаю Тулузина! Он и пришел сюда только ради того, чтобы свысока бросить мне эту последнюю фразу. Чтобы унизить меня и поставить на место. Нет, этого битьем не исправишь! Умрет ради позы. А впрочем, какое мне дело? Чем я лучше его, что берусь его судить? Я отрываюсь от его ботинок и в первый раз гляжу ему в глаза.
— Зачем она тебе? Оставь девчонку. Ведь тебе она все равно что собачонка, на шнурочке поведешь, да? Слушай, Степка, — я даже трогаю его за плечо. — Степка, а?
Он молчит.
— Оставь девчонку, она еще очухается. Ты все равно ее бросишь, — я заглядываю ему в глаза, и он рывком освобождает свое плечо от моей руки и каким-то незнакомым мне, визгливым, голосом нервно кричит:
— Ну, знаешь, это уже слишком! Это не твое дело. Никто тебе не давал права судить, брошу или нет. Слышишь, я тебе не разрешаю об этом говорить! Слышишь, праведник? Я тебе не позволю копаться у меня в душе, слышишь? — Он не говорит, а кричит, и я морщусь от его крика, и мне неприятно видеть его лицо, искаженное откровенной истерикой. — Кто тебя приставил ко мне? Я украл, убил? Плюнул в лицо обществу? Мне двадцать три, слышишь, двадцать три! У меня есть деньги, и я еду отдыхать именно с ней. Так мне нравится!
У меня в ушах звенит от его крика, и я указываю на дверь.
— Уходи, не ори здесь. Я тебя не звал, сам пришел. Какого черта ты здесь разорался? Уезжаешь — и уезжай, мне что? Только про деньги помолчи — сначала заработай.
Тулузин уходит, и я чувствую, что сегодня весь вечер опять испорчен.
Я подхожу к окну, открываю его, в комнату сразу с удесятеренной силой врывается шум мальчишеских голосов. Во дворе опять гоняют футбол. Я высовываюсь из окна и гляжу на мелькающие, растрепанные головы ребят. Сейчас им всего по десять — двенадцать, но когда-нибудь и им станет по двадцать три. Я не понимаю, что со мной творится, но я знаю, что мною сейчас что-то упущено. Большое, важное… Чего-то важного я не сумел. Я даже не о том думаю сейчас, что Галка может не прийти, хотя знаю, что она может не прийти и будет права — я скотина, и она тысячу раз права. Она может не прийти совсем, От этой мысли мне становится не по себе, хотя я знаю, что смогу пережить даже это. Но мысль, что чего-то серьезного и важного я сейчас не сумел, не отпускает меня. Я смотрю, свесившись из окна, и чувствую, что никогда в жизни я еще не смотрел так вот из окна и никогда еще не замечал так много нового в своем старом дворе, знакомом до мелочей вроде осколка красного кирпича на крыше детской беседки или сломанного сучка у тополя, посаженного лет пять-шесть назад.