Слышался непрерывный плеск воды, она неровно и несильно шлепала в днище и в низкие борта баржи, и ветер наносил иногда с берегов летучие запахи осенней тайги, сырости, погибавших грибов; кстати, их в этом году было особенно много.
У Воромеева начиналась тоска, сказывалась трехмесячная однообразная работа исключительно среди мужчин, и особенно стало неспокойно с неделю, с тех пор как в кармане очутились при расчете за сплав невиданные досель деньги, больше полутора тысяч рублей; хоть и погорбили почти четыре месяца, но заработали хорошо и возвращались домой в том приподнятом настроении, когда все друг другу хоть немного да нравятся. Просторная баржа — общежитие с рабочими сплава — поднималась по реке, развозя людей в свои леспромхозы, и с наступлением сумерек где-нибудь в удобном месте останавливалась на ночевку; река уже в конце августа, с началом заморозков в горах, стала мелеть, и катер, тащивший громоздкую, в два этажа, баржу, часто выбивался из сил, неуклюже тычась в разные стороны, старался найти проход на мелководье. К началу второй недели на барже из ста семидесяти человек осталось пятьдесят восемь, из самого дальнего — Верховского — леспромхоза. Стало еще прохладнее и малолюднее, двигались вверх теперь совсем куриным шагом, километров сорок в день. И Андрей Воромеев, всего год назад отслуживший в армии, начинал чувствовать все большее раздражение от безделья, от сытой и обильной пищи, от бестолковых и беспорядочных разговоров и никак не мог дождаться конца пути, хотя и оставалось дней пять-шесть, не больше. Он и сам не мог сказать, почему его так тянуло в поселок и какое отдохновение в своей тоске он думал там найти: ведь и там его ждало шумное общежитие, кинокартины двух-трехлетней давности, несколько молодых незамужних женщин и девушек, которые чисто по-женски пользовались своей малочисленностью и держались броско, вызывающе.
Воромеев стоял на носу баржи и, сузив глаза, всматривался в набегавшую воду; в лицо бил ветер, впереди метрах в пятидесяти трудно работал катер, борясь со стремительным течением; буксирный канат то натягивался, то провисал в воду; за каждым новым поворотом реки берега становились все нелюдимее и диче, каменные осыпи, голые скалы перемежались тайгой, хлюпкими провалами тундры, небольшими горными речками и протоками. Команда катера, вероятно, уже присматривала место для ночевки; Воромеев хорошо видел капитана, стоявшего рядом с дверью в рубку с правой стороны и оглядывавшего берег. Местами, особенно если их сдавливали каменные подножия сопок, берега совсем сужались, катер в таких местах продвигался не больше двух-трех километров в час, и буксирный канат начинал гудеть от напряжения; все уходили с носа, боясь обрыва.
К вечеру прошли еще одно такое узкое место, где зеленая вода со сдержанным глубинным ревом рвалась навстречу, и сразу сопки раздвинулись, открывая с левой стороны тайгу, уже переменившую окраску, как-то поблекшую к осени. С катера подали сигнал рулевому на баржу, где причаливать, и катер стал медленно и осторожно приближаться к высокому берегу, поросшему лесом; течением к берегу отжимало и баржу. Скоро благополучно пристали, закрепились, бросили сходни, толкаясь, прыгали на песок, всем хотелось скорее почувствовать после палубы землю, размяться, побегать и повеселиться. В то же время стало известно, что катер в последний момент погнул лопасти винта о топляк и теперь придется дня два ждать, пока команда исправит повреждение.
— Да мы его на косу выдернем завтра, — сказал Воромеев. — Четыре кругляка — и выдернем. Чего тут возиться?
— Эк, герой! — засмеялся Захар Коржак, приятный мужчина лет сорока, спокойный, казалось, все у него было слишком большое, несоразмерное — и руки, и голова, и грудь, и ноги; но это, пожалуй, было обманчивое впечатление, что в нем есть несоразмерности, просто весь он был крупный и даже против высокого Андрея Воромеева выдавался еще на полголовы вверх. И сила в нем жила немереная, медвежья, никогда он всю ее не выказывал, придерживал, словно боялся, но в иные, напряженные моменты в нем чувствовалось дремучее нутро: будешь три года тонуть — дна не достанешь.
— Такой оравой катера не выдернуть? — быстро отозвался Воромеев. — Ну и сиди здесь, присыхай.
— Куда торопишься, можно и посидеть, — миролюбиво, но с некоторой издевкой сказал Коржак. — Это тебе, молодому, неймется, все в тебе на дыбы становится от нетерпения.
Он весело засмеялся вместе со всеми, и Воромеев, широко и довольно улыбаясь, подтвердил:
— А ты сам никогда вроде не спешил, вот таким успокоенным на белый свет явился?
Пристали к берегу засветло, часа за два до захода солнца, и поэтому оставалось время походить, размяться, собрать сучья для костров; заядлые рыбаки уже достали и размотали удочки, и так как катер решено было вытягивать из реки утром, все, за исключением двух поваров, оказались свободны и разбрелись далеко по берегу.
Было безветрие и ясное небо. Воромеев отошел от реки в тайгу; переспевшая, крупная брусника устилала все вокруг, он присел, набрал горсть ягод и бросил в рот, затем растянулся навзничь на траве и стал глядеть в небо. В вершинах деревьев сквозило солнце, а внизу уже чувствовалось наступление вечера, густые кусты жимолости казались гуще и темнее. Воромеев вскочил на ноги, пошел наобум; хотелось идти, именно одному, идти и идти среди лиственниц и берез. Река уже не слышна, вот вывороченная ветром совсем недавно старая лиственница лежит, взорвала полуметровый слой земли вместе с корнями, подняла его торчком; да, тоща здесь земля, в двух-трех метрах внизу вечная мерзлота, и оттого деревья растут корнями не вглубь, а вширь и в сильные ветры легко опрокидываются. Воромеев перепрыгнул через валежнину; начался какой-то подъем, и довольно крутой, на склонах росли березы, но вверху светлел голый камень. Воромеев, пригибаясь, легко взобрался наверх и оказался чуть не на уровне вершин; на севере стояли белые сопки, а то все была тайга, тайга и тайга; здесь, вверху, оказалось удивительно много света, даже небо отсвечивало бледно-золотистым. В темном разливе тайги кое-где светлела вода, но реки отсюда не было видно, Воромеев увидел лишь недалеко дым костров, разложенных сплавщиками, он поднимался в небо белыми волнистыми столбами. Воромеев дождался, пока солнце пошло за сопки, и, чувствуя неизвестно почему тревожное беспокойство, стал пробираться напрямик на серые теперь, а вверху золотистые столбы дыма; оказывается, он был недалеко и уже минут через пятнадцать вышел к реке, к жарким, смолистым кострам. Вокруг огня шумно, кое-где со спиртом, ужинали.
Воромеев по сходням, истертым подошвами до бахромы, поднялся на баржу, взял свою миску гороховой каши и кусок мяса почти в килограмм, захватил хлеба и кружку чая, тоже пристроился у одного из костров; все кругом были ему знакомы. Худой, длинный, как жердь, Полосухин, сорокапятилетний сплавщик, евший на удивление необычно много, — на него во время обеда иногда даже специально приходили смотреть и, пожалуй, удивлялись не тому, что он преспокойно съедал за пятерых, а тому, куда все это девается и почему он так неимоверно худ. Как-то Полосухин из-за этого ходил проверяться в больницу, и его признали совершенно здоровым, нормальным, и это тоже было известно всему сплаву. Рядом с ним сидел Колька Ветров, товарищ Воромеева, они все время вместе работали в одной бригаде и жили в общежитии в одной комнате. Увидев Воромеева, Ветров пересел к нему ближе.
— Ты где таскался? — спросил он с полным ртом и, не дожидаясь ответа, кивнул на Полосухина: — Умора, четвертая миска гороху. Эй, Полосухин, ты сегодня отдельно ложись, на берег с палаткой выходи, а то спать никому не дашь.
Вокруг костра весело заржали, каждый стал предлагать свой вариант, как ночевать сегодня Полосухину, и тот, доедая из миски, только сокрушенно вздохнул, — так, пожалуй, вздыхают, видя привычную и уже надоевшую шалость детей. На палубу катера вышел матрос с гармонью и стал играть, и противоположный берег уже слился с водой, и темнота подступала оттуда к середине реки. Загорелись звезды, последний просвет от зари расплылся в проступившей черноте высоко в небе, и, несмотря на гармонь, на треск костра, тихий шорох воды и на голоса людей, наступила совершенная тишина, внезапно нарушенная неясным, далеким голосом из тайги. Воромеев поднял голову, прислушался.
— Гуси где-то на озере, — сказал Ветров. — Чего-то затревожились. Слышишь, Андрей, сегодня играть собираются. Хочешь поглядеть? Потеха бывает, я один раз как-то всю ночь просидел. Вон там, на косе, за камнем, палатку поставили, Коржак все старался.
— Коржак? — удивился Воромеев, звеня ложкой.
— Ну, тебя в прошлом году еще не было, он, ты знаешь, когда назад шли, всю дорогу играл.
— Вот бы не подумал.
— Пойдешь глядеть?
— Не знаю.
С баржи раздался хриплый голос повара, предлагавшего добавки, кому хочется; Ветров толкнул Воромеева в бок и кивнул на Полосухина, и Воромеев недовольно поморщился, отодвинулся чуть от костра и стал закуривать. И все-таки когда Полосухин после недолгого раздумья захватил свою миску и пошел на баржу, он не удержался от смеха, невольно заражаясь охватившим берег общим ликованием.
— Полосухин, побольше бери, а то еще раз придется подниматься!
— Эй, кок, ты ему помоги котел на берег выставить! А то будешь до утра ему отпускать!
— Иди, иди, Полосухин, плюнь на дураков, раз душа просит, ешь.
Воромеев лег на спину, на сухой песок; становилось прохладно; правда, костер хорошо грел, и от его света небо казалось еще более черным и далеким. Воромеев стал думать, как через три-четыре дня они вернутся в поселок (черт бы его взял, этот винт!), увидит Наташу еще на берегу; в поселке все приходят встречать сплавщиков, и она, конечно, выбежит на минуту из своей почты, благо и почта тут же, у пристани; нет, хватит им так, украдкой, надо расписаться, и отец Наташи станет глядеть на него иначе, — одним словом, решено. Можно будет весной взять отпуск и на материк прокатиться, три года не был; да и вообще чего ждать, можно и сейчас взять отпуск! Именно сейчас свадьбу — и в отпуск, обрадовался он, затянулся, сразу успокаиваясь, чувствуя правильность и необходимость своего решения и удивляясь, как он не додумался до этого раньше, ведь так просто и хорошо, лучше не придумаешь.
— Бабка у меня была знаменитая, — сказал неожиданно Колька Ветров рядом, глубоко втягивая ноздрями горчащий запах дыма. — Рыбачка Домна, ее так все и звали в деревне. Дралась только больно, если всыплет — месяц помнишь! Руки у нее большие, как лопаты, но мягкие. А умерла — жалко было, лежит в бумажных цветах, лицо широкое, на глазах медяшки, тихо так и лежит.
Воромеев удивился словам Кольки, с чего это он вдруг? Представляются позеленевшие от старости медяки на глазах, неподвижное морщинистое лицо, и неожиданно острое предчувствие той далекой минуты и для себя охватывает, как обруч, и сердце замирает, затем колотится о ребра с дикой быстротой; это похоже на момент, когда проваливаешься под бревна и думаешь: «Ну, конец!» Воромеев вспомнил и с облегчающей радостью жадно и глубоко передохнул от ощущения своей силы, молодости, здоровья, и что какие-то там медяки на глазах — это настолько далеко от него, что о них и думать не стоит; вот звезды отсюда до чего хороши, крупные, острые и зеленым и голубым отсвечивают.
— Бабка любила оладьи стряпать, — опять слышится задумчивый голос Кольки Ветрова. — Они у нее получались пышные, глотаешь не наглотаешься. И песни любила, старинные такие, длинные, теперь такие никто не помнит.
Воромееву представляются толстые, пышные оладьи, шипящая сковородка и широкие старушечьи ладони, темные от жары и соленой воды, руки старой-старой рыбачки, давно уже сделавшие свое, и женщина, которая старее самого моря. И песни, ушедшие в землю вместе с рыбачкой, их никто теперь не помнит. Наверное, это были хорошие и добрые песни, старые люди любят такие.
— А может, попытать счастья? — размышляет вслух Колька. — Говорят, если кто не играл, впервой обязательно повезет. Можно за одну ночь тысячи две схапать. К чистым рукам, говорят, они сами прилипают.
— Что прилипает? — переспрашивает Воромеев, жмурясь; кажется, он задремал, и теперь в глаза опять потекла звездная искристость; вздохнув от тоски, от невозможности понять все, он садится, смотрит на огонь.
— Деньги прилипают. Вон там, за скалой, наши пристроились и палатку натянули. Может, сходим посмотрим?
— Можно посмотреть, — вяло говорит Воромеев, и Колька Ветров радостно оживляется.
— Пойдем, пойдем! — Колька вскакивает, отряхивает штаны и телогрейку. Стоит ступить на два шага от костра — сразу окружает темень, сплошная чернота застилает глаза; Колька все говорит о чистых руках, и видно, что эта мысль завладела им полностью и тревожит его. Глаза привыкают к темноте; Воромеев теперь различает воду, неясные, расплывчатые очертания скал и тайги. Они входят в палатку, и Воромееву сразу хочется повернуться и шагнуть назад. Он видит несколько человек, сидящих на брезенте, и среди них Коржака и Полосухина. Коржак встречается с Воромеевым глазами, замечает невольное движение Воромеева повернуться и уйти, он это замечает по его глазам и еле заметно усмехается, и, очевидно, поэтому Воромеев остается.
На широком ящике из-под консервов посередине палатки горит несколько свечей и лежат нераспечатанные колоды карт.
— Здравствуйте, — наигранно бодро улыбается Ветров, втискиваясь между сидящими. — Вот пришли посмотреть.
Коржак молча кивает, тасуя карты, и игра продолжается.
Воромеев садится рядом; Коржака он знает уж давно, но вот сейчас, в этот момент, в нем родилась назойливая, все время возвращающаяся мысль, что он совершенно не знает этого человека и что этот человек довольно неприятен.
Воромеев садится рядом, улыбкой скрывая вспыхнувшее раздражение, он уже понимает, что уйдет, если только сам захочет. Ему дали место, не глядя раздвинулись, — здесь не до него, все уже настроились и подготовились, и только Коржак, с заученным шиком вскрывший новенькую колоду, откровенно весел, болтлив и, кажется, еще более добродушен и благожелателен, чем всегда. Еще Воромеев не узнавал Кольку Ветрова, тот иногда поворачивал к Воромееву маленькое возбужденное лицо и неровно, одной щекой, подмигивал. Кто-то на берегу никак не мог угомониться, долетали взрывы хохота, они заставляли Ветрова вздрагивать, покачивать головой и приговаривать:
— Надо же, а? И чего людям не спится?
Воромеев улыбается про себя и настраивается насмешливо и к себе, и к другим, и особенно к Коржаку, который вроде бы ничего не замечает, кроме карт, но Воромеев все сильнее ощущает его присутствие и чувствует, что Коржак ни на секунду не прекращает думать именно о нем, о Воромееве; и Воромеев украдкой, незаметно, следит за ним. Теперь он отчетливо понимает, что не любит этого человека, и удивляется, что думает об этом. А игра уже идет, ставки вначале маленькие — рубль, два и редко три или пять; все сосредоточены и мрачны.
— Надо же, а? — лихорадочно повторяет Ветров, когда кто-нибудь проигрывает трояк и шарит по карманам; Воромеев выбрал себе Полосухина, который все время проигрывает, и следит за его худым, с подтянутыми щеками лицом; Воромееву жалко его — простое, рабочее лицо, руки сильные, жилистые, сейчас они явно делали не свое дело, и потом, у Полосухина было пятеро детей, и дома ждали отца. Полосухину очень жалко денег; прежде чем бросить проигрыш на стол, он невольно задерживает руку, и в это время на лице у Коржака мелькает неуловимая злая усмешка. Сейчас, во время игры, в нем проступило что-то скрытое до сих пор, в лице больше свободы и воли, оно, обычно улыбчивое и доброе, как бы затвердело, стало даже красивым, и Воромеев вдруг понимает, что это вдохновение — злое, сосредоточенное, порочное вдохновение; даже голос у Коржака изменился, он у него сейчас зовущий, какой-то мурлыкающий, почти ласковый. В этот миг Воромеев чувствует себя много выше этого азарта, и от этого ему хорошо, и вдруг он понимает, что будет играть. И он чувствует, как все в нем напряженно собирается, готовится; это было как легкое, приятное опьянение, когда и голова свежа, а в теле ходит дерзкое тепло, ходит, будоражит; нужно только выждать и вступить в игру в самый подходящий момент. Он думает, что игра — это психологическая борьба, и все больше утверждается в своей мысли. И потом, ему жалко Полосухина, он никогда не видел такого явно страдающего человека. У него даже глаза запали, и он прячет их, старается ни на кого не смотреть.
Игроки много курят, пламя свечей изгибается и потрескивает, полотно палатки отделяет собравшихся здесь людей от всего мира и его привычных, простых забот.
— Еще одну…
— Раз!
— Еще…
— Черт, перебор!
Немудреная игра и, вероятно, самая древняя — «двадцать одно». Воромеев внимательно наблюдает за лицами играющих; это те и не те люди, которых он хорошо знал по работе, жилистых, ловких, дружных. Сейчас в них говорит иная стихия, и Воромееву кажется, что он видит их с изнанки, — все грязное и тайное проступило, и лица неестественны и жалки, и он с трудом удерживается от смеха. И в то же время он знает, вернее, чувствует, что это серьезно, он это знает хотя бы по себе, он возбужден и растерян и только большим напряжением заставляет себя глядеть на все холодно, со стороны.
— Восемнадцать и три! Очко!
Кучи денег на столе все время перемещаются, на них темные, большие, неспокойные руки, их нельзя сейчас узнать, и Воромеев все больше и больше подчиняется происходящему, начинает как-то неопределенно хихикать, хмурится, ерзает.
— На все! — Это говорит Полосухин, заранее обреченно, и у него багровое лицо, замершие глаза.
В палатке раздается общий ожидающий вздох. Все стихают и затаив дыхание ждут; и Воромеев уже как в угаре — время исчезает, словно от того, выиграет или проиграет Полосухин, зависит, быть миру или нет.
— Еще… еще… еще…
Карты раздвигаются с тяжеловатой медлительностью, их угадывают, предварительно подув на них, и пламя свечей изгибается, чадит, и отчетливо потрескивает воск.
— Хватит! — останавливает Полосухин тяжелым, незнакомым голосом, и Коржак, банкомет, берет себе; у него семнадцать, и он некоторое время думает, полуприкрыв глаза тяжелыми сизыми веками. Он берет еще одну карту.
— Девятнадцать, милок, девятнадцать, вот они, родненькие.
Он глядит на своего противника, и Полосухин, не в силах скрыть торжество и радость, веером выбрасывает карты на стол.
— Двадцать!
Все видят, что действительно двадцать: бубновая девятка, король, дама и еще крестовый король. Коржак, стараясь улыбаться, передвигает деньги Полосухину и сразу закуривает.
— Повезло, бывает, — говорит он и жадно жжет папиросу.
«Не буду», — думает Воромеев и с неприятным холодком у сердца просит у Ветрова закурить; тот молча, не глядя, выбрасывает свой длинный серебряный портсигар. Воромеев еще никогда не видел его таким раздраженным.
На ящике снова то растет, то уменьшается куча денег, участники один за другим выбывают из игры, некоторые опять включаются, где-то побродив, подумав, перехватив сотню-другую у товарища, но никто не уходит: проигравшись, лишь отодвигается от ящика и продолжает следить за происходящим.
И вот банк опять у Коржака, их теперь всего трое у ящика. На лбу у Полосухина смокшиеся, прилипшие волосы, ему явно не везет, он бьет по сотне и больше; глаза у Коржака, когда он поднимает тяжелые веки, словно светятся. Напряжение достигает предела.
— Сколько в банке? — хрипло спрашивает Полосухин, заглядывая в карту и заметно бледнея от принятого решения. Воромееву хочется остановить его, но вмешиваться откровенно нельзя, он это понимает.
— Тысяча в банке.
— На пятьсот, — говорит Полосухин, деревянно и беспомощно улыбаясь широким ртом и протягивая руку за картой.
— Бери.
— Еще…
— Бери… Бери, я не жадный. Добавить, милый?
— Еще одну дай.
Сдвигая и без того навечно сведенные, густо сросшиеся брови, Полосухин долго не решается взглянуть на карту, затем, судорожно приоткрыв один глаз, остервенело рвет их все, карты не поддаются, выскальзывают из потных рук, и тогда он в ярости помогает себе зубами.
— Перебор! — неожиданно по-бабьи тоненько кричит он. — Перебор, мать твою…
Он выворачивает свои карманы и вытряхивает на ящик комья денег; Коржак не считая подгребает их в банк и распечатывает новую колоду, а Полосухин, сразу обессиленный весь, нелепо обвисший грудой тряпья, выползает из палатки, и Воромееву кажется, что он плачет.
— В банке тысяча пятьсот, — говорит Коржак и глядит Воромееву прямо в глаза, и Воромеев глядит ему в расширившиеся зрачки, и они ненавидят друг друга.
Коржак неторопливо складывает деньги и сует их в черный, с задергивающимся шнуром мешочек, кажется, кожаный.
— Дай карту, — просит Воромеев, не узнавая своего голоса.
Коржак дает и медлит; он наслаждается своей властью, он почти не может сдержать своего торжества, когда Воромеев просит карту; его все время раздражал именно Воромеев — выставился, сидит и пялится, думал Коржак, а черт его знает, что у него в башке. Да еще кривится, как на дерьмо наступил, тоже сопляк, мешает по-настоящему, до конца, в игру войти. А вот теперь порядок, стоит хорошенько проучить, чтобы почаще вспоминал.
— На сколько? — небрежно и даже несколько презрительно спрашивает он Воромеева, ворочая языком изжеванную папиросу во рту. — Последний круг, Андрюша, давай.
У Воромеева деревянная спина, он решает все одним махом покончить, он уже усвоил, как ему кажется, несложную тайну игры и знает, что выиграет…
— На сколько? — нетерпеливо повторяет Коржак, не глядя и выплевывая папиросу.
— Ровно на половину, — неожиданно твердо чеканит Воромеев, и в палатке воцаряется молчание. Воромеев слышит, как трется о прибрежную отмель река, он улавливает этот шорох, и ему хочется бросить карты, засмеяться прямо в лицо Коржаку и выйти к реке, туда, где так хороша и свежа ночь и где можно глубоко, до боли в груди, вобрать в себя чистый воздух, но глаза Коржака держат его, не отпускают, и в них готова засветиться насмешка, и Воромеев уже не слышит больше реки.
— Деньги на стол, — говорит наконец Коржак. — Ты, Андрюша, не обижайся, порядок есть порядок, особливо в деньгах.
Воромеев жмет плечами, бормочет: «Чего мне обижаться?» — и выбрасывает на стол аккуратно перевязанную крест-накрест шпагатом пачку.
— Здесь тысяча, — говорит он со спокойно-напряженным лицом, в то же время понимая, что никого не обманет своим деланным спокойствием, и тихонько начиная злиться от этого. — По пятьдесят.
Коржак молча держит колоду, и все, в том числе и Воромеев, не отрываясь следят за его пальцами. Воромеев берет карту, которую ему протягивают, и, еще не заглядывая в нее, знает, что это за карта; у него странная уверенность, и он, не вскрывая, выбрасывает на ящик карты и говорит:
— Двадцать одно!
И уже потом видит: действительно двадцать одно — пиковый туз и червовая десятка.
— Двадцать одно, — говорит он, засовывая в карман свою пачку и придвигая к себе кучу денег; он видит над головой у Коржака изумленные, большие глаза Полосухина и начинает рассовывать деньги по карманам деловито и спокойно, он знал, что выиграет. Полосухин завороженно следит за его руками.
— Андрей, — слышит он и, слегка поворачивая голову, видит у себя за спиной Кольку Ветрова, который жарко дышит ему в затылок.
— Чего тебе?
— Андрей, а ведь моя инициатива, — Колька так и говорит: «инициатива».
— Ну, так что, процент хочешь получить?
— Да ты что? — пугается Колька. — Просто говорю, здорово, а? Ты больше не играй, Андрей, слышишь, а?
— Будем играть? — перебивая, спрашивает Воромеев и видит горящие глаза Коржака. Коржак сует Воромееву колоду карт, их руки соприкасаются, и оба тут же их отдергивают.
— В банке пятьсот, — говорит Воромеев, тасуя карты, и опять на ящике начинает расти куча денег, и Ветров тяжело дышит Воромееву в ухо из-за плеча.
— Не играй, — шепчет он, то и дело дергая себя за ворот рубахи, и Воромееву кажется, что ворот у него вообще вот-вот отлетит. Это его занимает и успокаивает, он вдруг усмехается.
— В банке тысяча, — говорит он.
— На половину, Андрюшенька, на половину, чего нам с тобой мелочиться, — отвечает Коржак, и Воромеев кивает.
Карта Коржака бита.
— В банке тысяча шестьсот, последний круг, так, что ли, говорят?
Коржак взвешивает на громадной ладони свой значительно потощавший, засаленный до тусклого блеска мешочек.
— На тысячу, Андрюша, — говорит он ласково, и, когда эта тысяча ложится на ящик, деньги начинают сыпаться на брезент.
— Кончай, ради своих бедных мамы и папы! — молит Колька Ветров. — Хватит…
— Играть до конца! — обрывает его резкий голос Коржака. — Ветров, ты чего в ногах путаешься? Выметайся отсюда, пока за шиворот не выволокли. Здесь мужское дело. Еще подашь голос — вышибу.
— А чего, чего? — бормочет Колька, пятясь от ящика к двери. — Чего я такого сказал?
— Перекур — и до конца.
— Играть без перерыва, — диктует Воромеев, и Коржак, погасив недобро вспыхнувшие глаза, сразу соглашается.
— Хорошо, Андрюшенька, — говорит он, — без перерыва. Чего же попусту раздражаться? Сейчас ученые люди нашли, что от раздражения нервов все болезни. А у нас каждый друг другу родная сестра и заступник. Так я говорю или что упустил по неграмоте? Видишь в банке пятьсот. — Он выбрасывает на ящик все из своего черного мешочка и пристально глядит на Воромеева; у Коржака слегка вздрагивают крупные губы, и он никак не может этого скрыть, хотя по-прежнему улыбается, и Воромеев понимает, как ненавидит его этот спокойный, улыбчивый человек; пожалуй, он способен убить. И от этого Воромеев тоже весь обостряется; он зол сейчас и сосредоточен, он давно забыл страдающее лицо Полосухина, и, полностью находясь во власти азарта, Воромеев кладет карты и долго закуривает, обдумывая неожиданно пришедшую в голову мысль; он старается ни на кого не глядеть, ему стыдно.
— Пошел ты, — тихо говорит он что-то советующему ему Кольке Ветрову. — Тебе же сказали, не суйся не в свое дело.
А впрочем, Воромеев и сам не знает, как все происходит; уже близок рассвет, и его тошнит от табака и отвращения к выигранным деньгам; куча денег, горы денег не вызывают в нем больше ни радости, ни злобы, они ему скорее безразличны, эти деньги Полосухина, Коржака и других… Он не замечает, когда наступил именно этот момент; он весь во власти своей неожиданной мысли и, глядя на бледные, вздрагивающие губы Коржака, даже испытывает к нему брезгливую жалость. Коржак глядит на своего соперника с затаенным страхом; он чувствует в нем какую-то перемену и думает, что и сам он на месте Воромеева радовался бы; скоро конец игры, хочешь не хочешь — деньги кончаются. А между тем в настроении Воромеева все больше появляются неопределенность и неуверенность, и, хотя он не хочет признаться себе в этом, ему страшно, что он выиграл столько, он совершенно не представляет, что делать дальше и как выпутаться; желание испытать себя становится все заманчивее и сильнее, и он не выдерживает.
Когда Воромеев с чувством тайного облегчения намеренно проигрывает в первый раз, Колька Ветров, не выдержав, снова придвинувшись от входа в палатку к ящику, на котором, треща, оплывает четвертая или пятая смена толстых стеариновых свечей, со страхом толкает Воромеева под руку; он тоже что-то такое почувствовал и пытается помешать, остановить происходящее; Воромеев со зла материт его, и Колька обиженно замолкает. Воромеев теперь проигрывает раз за разом, и только Коржак ничего не замечает и снова вздрагивающими руками прячет деньги в черный мешочек. И даже Полосухин, несколько привыкнув к потере полугодового заработка, с простодушным изумлением таращит свои светлые глаза то на одного, то на другого игрока; он уже смутно догадывается, хотя полностью еще не понимает, а Колька Ветров, заглядывая через плечо Воромеева в карты, делает круглые глаза, жмурится, трясет головой. «На тебе еще, на! — думает Воромеев, он сейчас окончательно хозяин положения, и его движения свободны и уверенны. — Бери. Интересно, когда ты остановишься? Бери, бери, хапай, не может быть, чтобы ты не понимал, что значат для Полосухина его кровные денежки, давай проявляйся до конца».
Воромеев еще никогда не чувствовал себя так напряженно, все в нем останавливается, замирает, перед ним сейчас даже не просто человек, Захар Ефимович Коржак, с его лицом, манерой улыбаться и говорить, есть, пить, держаться с людьми, а нечто отвлеченное. Воромеевым полностью владеет своя мысль, и он подчиняется ей полностью и не может остановиться, хотя отлично понимает, что делает то, о чем потом не раз пожалеет, и что над ним потом еще долго будут смеяться, как над деревенским Иванушкой-дурачком. Но он пойдет до конца, он это знает, интересно посмотреть, чем все кончится.
Из накуренной палатки через приоткрытый полог особенно хороша чистота ночи, и у Воромеева гулко колотится сердце и руки начинают наливаться тяжестью; у Коржака на губах стынет неуверенная улыбка, а Воромеев сначала неясно и далеко, а затем все ближе начинает чувствовать страх; ему кажется, что он борется не с Коржаком, а с самим собою, в нем появляется сумятица, нарастают непонятное отчаянное веселье и легкость, он невесом, у него словно нет тела, и в то же время ему страшно.
— Ну и как, как, Андрюшенька? — всякий раз спрашивает Коржак, выигрывая.
— Ничего, Захар Ефимыч, ничего, — стараясь не глядеть на него, чтобы себя не выдать, отвечает Воромеев сквозь зубы. — Все хорошо, в норме.
Но Коржак в этот момент чуток, как зверь; происходит нечто неладное и непривычное — у него сдают нервы, и он предлагает Воромееву прекратить игру, и, когда Воромеев отказывается, Коржак больше для формы предупреждает:
— Ладно, смотри, Андрюшенька, не обижайся потом.
— Смотрю, — отвечает Воромеев и протягивает руку за новой картой. — Перебор, — говорит он, и выбрасывает карты, и начинает отсчитывать деньги; в палатке наступает тишина.
Воромеев первое время не замечает, затем недоуменно поднимает голову. Коржак, пригнувшись, упираясь головой в парусину, стоит над ним. Воромеев поднимается.
— Ты что, Андрюшенька, — тихо говорит Коржак, пряча руки за спину, — ты меня разыгрывать решил? Дураком хочешь выставить перед всеми? Ты сейчас нарочно лишнюю карту взял. А-а? Нехорошо как-то получается, милок, как-то мне неловко будет твои деньжата в отпуске по теплому морю раскидывать.
— Успокойся, — отвечает Воромеев с застывшей улыбкой и чувствуя такую усталость, словно весь день растаскивал заломы. — А ты только сейчас заметил? Тебе же они нужны, садись, нечего комедию ломать. Впрочем, ты можешь так все забирать, без игры, давай… Тебе же это зачем-то нужно. У тебя много детей, Коржак? Пять, десять?
Коржак издает какой-то рычащий звук; Воромеев чувствует, что на него обрушится сейчас удар, от которого вообще можно не встать, и что этот удар уже не остановить; метнувшись вперед, Воромеев сильно бьет Коржака головой в живот, и тот, охнув, тяжело шлепается на место, от удивления и боли у него круглые глаза, и он никак не может прийти в себя, и ему теперь нельзя лезть драться. Слишком много народу, и все трезвые — не дадут, все из пострадавших и потому будут только рады навалиться на него всем скопом, и он пересиливает себя.
— Игры больше не будет, — ни на кого не глядя, говорит он, сметает банк и, комкая деньги, засовывает их в мешочек. Он торопится уйти, и Воромеев от злости, что у него ничего не вышло, тоже теряет в какой-то мере контроль над собой, а ему это некстати, сейчас ему необходимо еще что-то сделать, иначе все происшедшее будет долго помниться как что-то мелкое и гадкое; он никак не может оторвать глаза от рук Коржака с толстыми, сильными пальцами, поросшими поверху редким золотистым волосом.
— Подожди, Захар Ефимович, — говорит Воромеев неожиданно, когда Коржак уже собирается выйти из палатки. — Подожди. Вот смотрите все, ребята, у меня было полторы, вот они, остальные как хотите, так делите. Вон тому же Полосухину отдайте, — может, таким дураком больше не будет. Или ты их забирай себе, Захар Ефимович, я ведь у тебя их выиграл. Или садись играть до конца… раз так не хочешь брать, давай доиграем.
Воромеев невольно отшатывается назад, Коржак с медвежьим низким ревом обрушивается на него всей тяжестью своих пудовых кулаков.
— А-а, гад! Так ты еще издеваться! А-а! — ревет он, и его никак не могут оторвать от Воромеева, которого несколько тяжелых ударов заставляют перегнуться вдвое, и перед глазами у него все сливается в одно темное, с радужными прожилками пятно. Но Воромеев, с усилием превозмогая в себе боль, выпрямляется, и опять стоит перед Коржаком, и, улыбаясь непослушными губами, говорит:
— Ну что же ты? Бей еще, давай… Захар Ефимович…
Он ничего не делает, он стоит и улыбается, и лицо Коржака даже при неверном свете свечей делается бледным и кажется рыхлым.
— Бей, бей, — уговаривает Воромеев спокойно и даже с каким-то холодным любопытством. И знает, что сейчас последует удар, но он еще знает, что теперь полностью победил, вокруг них окончательно затихают, потому что все без исключения понимают и чувствуют в происходящем нечто темное, непонятное и в то же время нечто большое; все смотрят на Воромеева добрыми глазами, у каждого неровно на сердце, и слышится сонный, еле-еле уловимый шорох реки, который с каждой минутой все больше наполняет мир, подбираясь все выше и выше, к самым краям.
Коржак отступает, делает шаг назад и, наткнувшись на кого-то, вздрагивает, и потом палатка взлетает с коротким хрустом, из-под нее выкатывается рычащий, матерящийся клубок, и слышен высокий звенящий крик Кольки Ветрова:
— Ах, сука, а меня за что?
На барже проснулись, и несколько человек, еще ничего не понимая, бегут к дерущимся, растаскивают их в разные стороны, тихо шуршит галька, прибрежный влажный песок вминается под подошвами, черная река широка и безмолвна, мало-помалу она вбирает в себя возбужденные человеческие голоса, как бы гасит их, и наконец приходит полная тишина.
Утро в прозрачном инее, солнце растапливает его где-то к десяти или к одиннадцати; катер по бревнам выволокли на берег, и команда под руководством механика звякает ключами и молотками — устраняют поломку. Сплавщики, собираясь группами, обсуждают ночное происшествие, оно обрастает новыми и новыми подробностями; Коржак не показывается; Воромеев стоит на носу баржи, залепленное пластырем лицо у него горит, оно заметно отекло. Ему стыдно, и он делает вид, что никого вокруг не замечает, он ругает себя, что вмешался в эту дикую ночную историю, и никак не может понять, как же все-таки это получилось, и к нему, чувствуя его нежелание, тоже никто не подходит; несколько раз рядом с ним оказывается Колька Ветров, пытается заговорить, виновато заглядывает в глаза, но Воромеев молчит, и Колька тихо, на носках, уходит, чтобы вскоре опять появиться. Наконец он не выдерживает и сообщает:
— Андрей, слышишь, а Коржак-то переживает. Он, говорит, этот молокосос, ты то есть молокосос, — уточняет Колька, — меня, рабочего человека, осрамил перед всеми, а меня здесь как облупленного с люльки знают все. Я же, говорит, не виноват, что эти карты, значит, в меня с детства въелись, как водка в иного кого. Разве я, говорит, из-за денег? Из-за игры я, а он меня перед всем народом ославил, вот я, говорит, и не удержался. Правда, он это сам о себе говорит, брешет ведь, гнида. До него ведь только теперь доходит, это же надо, — ты у него всю коммерцию разбил. Гляди, он тебе этого не забудет.
Воромеев стоит все так же молча, но ему от слов Кольки немного легче и не так стыдно, и он пытается улыбнуться припухшими губами, но у него ничего не получается.
Опять хороший осенний день, тихо над рекой и в тайге, солнце к обеду хорошо греет; Воромеев не завтракал, и теперь ему хочется есть, а еще больше посмеяться над собой, пойти послушать, что говорят ребята вон там, на берегу, и посмеяться, похохотать от души.
— Знаешь, Андрей, а ты, оказывается, псих, — опять слышит он голос Кольки Ветрова, и у него на душе хорошо и радостно, и он любит всех людей вокруг, в том числе и Кольку Ветрова (в этот момент о Коржаке он старается не думать), и угрюмую, холодную реку, и нежаркое, неутомительное звучание тронутых морозом сопок. И еще он тайно любит себя за вчерашнее и за то, что именно так и получилось, и вот опять идет день, ясный, высокий, звонкий.