К книге
Корни обнажаются в бурю. Тихий, тихий звон. Тайга. Северные рассказыКОРНИ ОБНАЖАЮТСЯ В БУРЮ Роман. ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
36%
КОРНИ ОБНАЖАЮТСЯ В БУРЮ Роман. ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
4

1

С весны не было ни капли дождя, сушь сожгла землю, мох на скалах стал буреть и высох, и от этого сопки приобрели нечто картинное; желтели, опадали лиственницы, почти перевелись комары. Теперь даже когда-то неосторожно брошенный в тайге осколок разбитой бутылки был постоянной опасностью, он мог вызвать ту первую искру, от которой пойдет полыхать на сотни и сотни верст. Давно такого не было, и старики, напуская на себя значительный вид, предрекали:

— Не жди добра…

Выйдя вечером покурить, отдохнуть от дневной жары, люди невольно поглядывали на тайгу, напоминающую теперь бочку с порохом; тракторы работали с искроулавливателями, свежие дощечки на всех дорогах предупреждали об осторожности в обращении с огнем. Охотники не осмеливались пользоваться бумажными пыжами, затемневшие и худые от долгого зноя лесорубы тщательно затаптывали окурки. Запах гари стоял над тайгой, упорно просачивался в дома, и хозяйки нет-нет да и выбегали поглядеть: не горит ли?

Видели чистое сухое небо над тайгой, ни ветра, ни тучки, только наносило запах гари, в остальном все было в порядке, и по сводкам скоро должны были начаться дожди. Но в ночь на десятое июля дежурный пожарник Раскладушкин поднял поселок. Перед этим у него опять исчезла жена, и всю ярость обманутого он вкладывал в ожесточенный трезвон.

— Проклятая баба… ах, стерва, — шептал он в промежутках между ударами. — Дай только разыскать… И зачем заявление о разводе назад взял? Подлая шкура, анафема, христопродавка! Ах, чтоб ты лопнула, непутевая, чтоб у тебя…

Волнуясь все больше, он при каждом ударе припадал на увечную ногу, на глазах сохли злые слезы, железное било в руках взлетало резче и выше, и дикий звон будоражил тайгу, и люди, выскакивая на улицу полураздетые, сразу видели на западе кровеневшее тихое небо. Было слышно, как кто-то посылал сынишку за папиросами, затем раздался не ко времени веселый возглас и смех, и сейчас же оборвался звон.

— Хлопцы! Хлопцы! Раскладушкин с глузду зъихав, ратуйте! — узнал Александр голос Шамотько, затем опять наступила тишина, и все услышали ветер.

— Эх, разлюли-малина, — протянул Афоня Холостяк не то с сожалением, не то с восторгом. — Вот тебе и бригада! Только-только завертелось… Дела!

К Александру подошел Васильев; мимо пробежал Шамотько, потешно подпрыгивая, и тотчас за ним, размахивая билом, промчался, прихрамывая, Раскладушкин. Шамотько нырнул кому-то за спину, и Раскладушкин с разбегу остановился, нелепо взмахнул руками и прохрипел:

— Не позволю оскорблять! Стерва!

И, неожиданно подпрыгнув, снизу вверх хлопнул себя железякой по лбу, и, когда к нему подбежали, он лежал без памяти. Увидев вынырнувшего из темноты Шамотько, Александр бросил в сердцах:

— Нужно очень, чего ты к нему пристал, не видишь, ненормальный?

— Черт его знал… Сказывся, бисова душа… Я же не хотел, — Шамотько смущенно поскреб в затылке. — И ничего вроде бы не сказал, спросил о здоровье супружницы…

С досадой отвернувшись от него, Александр опять стал глядеть на пламеневшее зарево, в котором облака дыма ходили темными волнами; охваченный неожиданной тревогой, он повернулся к Васильеву и увидел, что у того тускло светились глаза.

— Знакомая картина, помню похожие ночки в сорок первом, — сказал Васильев. — Все горит кругом, земля и небо, не знаешь, куда деться. Что-то мне последнее время война вспоминается, стар, что ли, становлюсь?

— Газеты много читаешь.

— Ты, Сашка, судишь по-детски, не обижайся, еще молочко на губах, хоть под Ивана Великого и вымахал, а война всего лишь притихла, просто затаилась.

— Ну что ты, Павлыч. При данном соотношении сил… Ведь это же смешно.

Васильев неодобрительно покачал головой, и было непонятно, то ли это к зареву относится, то ли к словам Александра.

— Мелочь, смешно! Сколько уже такие настроения стоили нам, Сашка. Драка-то всегда и начинается с какой-нибудь мелочи. Но сама эта мелочь лишь повод, Сашка, начать именно большую драку. Не знаю, как ты, а я все время об этом думаю. А вообще-то человек удивительно непонятное животное. Нет, ты послушай, послушай, — сказал Васильев, морщась от высокого, почти бабьего голоса очнувшегося Раскладушкина. — Он выражает свое недовольство, венец творенья, а ты его спроси, отчего его разбирает? Да плевать ему на все войны и генеральные штабы, от него просто баба сбежала. Вот вся его идея, и орет.

— Перестань, Павлыч, — сказал Александр. — Ты же сам своим словам не веришь, нельзя же так. Подожди, куда ты?

— Досыпать, — ответил Васильев, не оглядываясь, и уже рассвет чувствовался в небе, потому что он угадывался даже в стороне, противоположной зареву.

2

Днями было спокойно, но с каждым вечером тревожное озарение на западе расползалось все шире, с верховьев доходили слухи о том, что пал уже охватил очень большую территорию и для его ликвидации вызваны войсковые части, и ветер с той стороны все время усиливался; из Северогорска пришла телеграмма, в которой предписывалось выделить для борьбы с огнем необходимое количество рабочих; Головин созвал совещание, на котором утвердили штаб по борьбе с огнем во главе с Почкиным; позабыв о разногласиях, уткнув головы в карту, Головин с главным инженером и с парторгом долго обсуждали создавшееся положение. Было решено приостановить валку; сто пятьдесят рабочих отозвали с лесосек, и шесть бригад, по двадцать пять человек, ушли на другой день в тайгу бить просеки. Одну из них увел Васильев, которого назначили бригадиром. Он было хотел что-то сказать, взглянув на Головина, но тот, хмурясь, рассматривал карту и ни на кого не обращал внимания; и Васильев, пожав плечами, вышел из конторы; он не заметил, как Глушко поднял голову и проводил его внимательным взглядом. Потом парторг видел из окна, как Васильев остановился недалеко от крыльца, постоял минуты две и размашисто зашагал к месту, где собирались рабочие; к полудню бригады были в тайге, далеко от поселка, в назначенных местах; забелели палатки, кто-то куда-то шел, и делалось много беспорядочного и непонятного, как вообще в трудных случаях в жизни; то вдруг выяснилось, что нет топоров и лопат, а то вообще бригады оказывались совершенно не в тех местах, где им необходимо было быть, и порядок восстанавливался медленно и не сразу; только после обеда зарокотали пилы, широкие просеки, которые должны были преградить путь огню, стали разрезать тайгу, и Головин с частью технических работников, делавших затесы, медленно двигались от бригады к бригаде; просекой нужно было прорезать почти сорок километров — от подножия Арак-Убустских сопок до Игрень-реки; и Головин, стараясь не потерять из виду геодезиста-техника, то и дело приподнимал сетку накомарника с лица и всматривался; он почти беспрерывно курил и высчитывал, что на километр нужно не меньше двадцати человек, пятьдесят метров на человека, и если не будет дождя, думал он, придется приостановить все работы, и трелевку, и вывозку, и всех рабочих переключить на борьбу с огнем; вот тебе и план, думал он, в который уже раз подтверждается правильность его мыслей, ведь можно было сделать все заранее, основательно и не спеша, без ущерба для производства, а вот теперь приходилось рвать и метать на скорую руку. А сколько погибнет леса!

В раздражении Головин отбросил папиросу, но тут же нашел ее и притушил; как свои пять пальцев он знал долину Игрень-реки — единственный лесной массив огромного края, удобный для эксплуатации… Головотяпы, говорил он в раздражении, ах какие головотяпы… Нет, не прошла обида, несмотря на десять лет, он прав, и если бы не так, разве могло бы случиться нечто подобное?

Пахло гарью, тяжелые клубы дыма ползли над тайгой, и Головину невольно припомнилась рощица под Смоленском, в далеком сорок первом. Там тоже не было ни зелени, ни птиц, лишь черные огарки берез торчали странно и густо. Уцелела, кажется, всего лишь одна, да и то закопченная, с бессильно обвисшей темной листвой, копоть под пальцами жирно размазывалась — он так и не увидел белой коры. Да, все связано на земле, сказал он себе, и ни на секунду не разрывается течение времени.

Оглянувшись на техника, он взмахнул топором, стесывая свежую кору на высокой толстой осине, и сразу появился горьковатый нежный запах свежести; так могла пахнуть только осина, это хрупкое, бросовое для заготовок дерево, и он подумал, что любит это дерево почему-то больше других; в нем была странная хрупкость и беззащитность, от незаметного ростка из семени до конца оно хранило в себе какую-то особую неназойливость и незаметность, и лишь в осеннюю пору его листва, трепещущая даже в безветрие, принимала самые невероятные и броские цвета — от желтого до густо-багрового, это был прощальный и шумный праздник, и весь год осина словно жила ради этих нескольких дней и готовилась к ним, и Головина всегда захватывало это позднее буйство, именно в нем была и утверждалась надежда на следующее тихое пробуждение, на тот далекий и звонкий час, когда под оттаявшей, согревшейся корой оживут горькие весенние соки, и начнется их движение к вечному таинству жизни, и дерево обрастет семенами и листьями, и будет в нем от этого тихая боль обновления.

Одевшись под непрерывным, тяжелым взглядом матери, Галинка вышла на улицу; с тех пор как она вернулась в Игреньск, жизнь у нее была какая-то замедленная и тихая: она теперь иначе видела и себя, и Косачева, и прежние отношения с ним, одно время она думала, что все кончено, но в ней, хотела она этого или нет, оставалось ожидание; вдруг, посередине работы, она не раз ловила себя на том, что стоит, опустив руки, и чему-то улыбается, и, стыдясь, она испуганно оглядывалась. И вечерами она никуда не ходила, шила или вязала, недовольно хмурясь от непрестанных материнских глаз. «И чего она все смотрит, — недовольно думала она, — чего она смотрит? Господи, неужели все матери такие?»

Работая бок о бок с Косачевым, она все время чего-то ждала, но была лишь его неторопливая усмешка и осторожная нежность, и она думала, что, если бы он хоть немного любил, он бы все понял и заметил, он ведь был не такой, как все, тоже может долго смотреть на шумящую крону или плывущее облако; как-то она по одному движению в его лице поняла, что он целый час ее не слушал.

— А? Что? — спросил он, встряхиваясь, и она, сжимая зубы, чтобы не разреветься, пошла от него, не оглядываясь, он догнал ее, схватил за руки, останавливая.

— Галинка, я, наверное, дурной человек, порой со мной что-то необычное случается. Словно встречаюсь с другим миром. Я знаю, ты это поймешь, ты же умная. Ты скажи, зачем мы все живем, что-то стараемся делать, ненавидим друг друга, а почему, почему? Ведь, если вдуматься, все так нелепо, так запутанно, даже самому в себе разобраться посчастливится далеко не каждому…

— Ну выскажись, выскажись, — прервала она, выбрав момент. — Видно, давно ты ни с кем души не отводил, так теперь для этого меня решил выбрать.

Растерянно приподняв брови, он помолчал, стал глядеть куда-то поверх ее головы; на лбу у него появилась непривычная складка, и ей хотелось потрогать ее и расправить.

— Конечно, я забылся, — сказал он жестко и не скрываясь. — Если бы я о заработке заговорил или о том, что вчера в магазин привезли…

— Ну как же, — сказала она, — тебе ведь ничего не нужно, ты в этом мире святым духом живешь, как моя старуха говорит.

Он ничего не ответил, и у него был замерший, острый взгляд, и она себе в утешение подумала, что любая другая на ее месте оказалась бы в том же положении.

Сегодня она решила, что пойдет к нему, ей нужно было его видеть, просто взглянуть ему в глаза. Он рад ей, встречаясь каждый раз, приглашает заходить, но сам встреч не ищет, и, очевидно, от этого она впервые боялась.

Стащив с головы косынку и глядя на далекое облачное мерцание, она окончательно решила идти; пусть он думает что хочет, она должна его видеть сегодня, сейчас, а там будь что будет.

Она распахнула калитку и пошла прямо, не останавливаясь, ничего не замечая, кто-то поздоровался с нею, кто-то молча посторонился; у дома Головина она остановилась, долго присматривалась к освещенным окнам; она сейчас ревновала его к этим занавескам, к стенам, к людям, которые могли с ним сидеть за одним столом, смеяться и разговаривать; она взошла на крыльцо, распахнула дверь, одну, вторую и увидела удивленное лицо Ирины, которая как раз причесывалась, густые волосы с тяжелым отливом потрескивали под гребенкой. Торопясь, Ирина собрала волосы узлом, заколола и только тогда сдержанно ответила на приветствие и сказала:

— Проходи, садись.

— Да чего мне рассиживаться… Павел-то дома? Я к нему.

— Дома, проходи, — тихо повторила Ирина. — Он один… Весь вечер не показывался, что-то делает, может, пишет. Да ты иди, иди… — В голосе девушки прозвучало сочувствие, и Галинка поглядела на нее с бабьей надменностью и жестокостью, дрогнув ноздрями, и у нее заиграла на полных, ярких губах улыбка.

— Что, Иринка, на свадьбу позвать собираешься? Я уже подарок припасла, — сказала она насмешливо и с явным вызовом и, не ожидая ответа, прошла мимо; на мгновение Ирина увидела прежнюю Галинку, которой она боялась, но только на мгновение. На глазах сникнув, Галинка остановилась у двери; Ирина видела, как она подняла руку постучать и, подержав на весу, уронила, а когда ее рука вновь поднялась, Ирина тихонько вышла в свою комнату.

3

— Не ждал? — спросила Галинка, присматриваясь к его лицу, залитому неестественно белым светом, и привыкая; входя, она заметила, как он резким движением вскинул голову, очевидно недовольный неожиданной помехой, и от этого волосы упали ему на лоб; она знала, что у него серые глаза, но сейчас они были совершенно темными, какими-то глубокими, они словно смотрели сквозь нее на стену, может, еще дальше, и она пожалела, что пришла; неуверенно улыбнувшись, он кивнул:

— Посиди, пожалуйста, я сейчас, у тебя есть время?

Она молча присела на краешек стула, поправила полы плаща и стала глядеть ему в спину, в затылок, думая, что он тут же забыл о ней: она глядела ему в спину уже с ненавистью, но подняться и уйти не было сил.

— Ну ладно, — выдавила она, наконец, из себя, — прости, не вовремя… помешала.

— Что ты… Постой… Галинка! — он торопливо отодвинулся от стола, довольный чем-то своим, потер руки, словно возвратился с мороза после долгой дороги.

— Видишь, дневник задумал вести, интересно будет вспомнить, — сказал он, закрыв толстую тетрадь и сунув ее в ящик стола. — По вечерам трудно засиживаться, а другого времени почти нет, — добавил он быстро, как бы стыдясь чего, и спохватился: — Да что ты, проходи, снимай плащ, ну-ка разреши поухаживать. У меня беспорядок, не обращай внимания, некогда сегодня было.

— Дневник, значит, — сказала она. — В Москве кому-нибудь покажешь для смеху. Ну ладно, ладно, не морщись, подумала и говорю.

Она оказалась в темном, с фиолетовыми разводами, облегавшем платье, красиво оттенявшем бронзовую от загара кожу рук, шеи и подчеркивавшем женственные, мягкие линии тела; оно было несколько крикливым и узким, и Косачев, невольно отмечая это, неловко взял ее под руку и, сам чувствуя фальшивость и ненужность этого жеста, провел ее к столу.

— Понимаешь, вчера я посылку получил из Москвы, есть хорошее вино, венгерское… Хочешь?

— Ты так всегда гостей принимаешь?

— Хотел выпить на Сашкиной свадьбе, но теперь выпьем с тобой, — сказал он, пристально и долго глядя на нее, и неожиданно спросил: — Скажи мне, кто ты?

Она пожала плечами, показывая, что не понимает его слов, и он опять отметил, что смотрит на нее и словно впервые видит, и с этой мыслью поставил на стол бутылку, принес стаканы.

— Жаль, бокалов нет, такое вино от стакана много проигрывает, грубеет.

— Боже мой, боже, какие удивительные тонкости! У нас вон мужики прямо из бутылок лакают, и ничего — вкусно.

Он опять приподнял ломкие брови.

— Скажи, пожалуйста… что сегодня с тобой? — спросил он удивленно, с легким оттенком иронии и, думая, что не видел ее уже больше недели, не видел и не помнил о ней, как не помнил о многих других; впрочем, для истинной любви они слишком быстро смирялись с его уходом, подумал он сейчас, и сам он обижался лишь для виду, ведь и он лишь старался быть внимательным, милым и, главное, не стеснять ничьей свободы. Что ж, он и с ней, не раздумывая, проводил свободные вечера, шутил, старался быть веселым и спокойным, всегдашняя привычка к осторожности удерживала его от самых неожиданных для него самого признаний, потому что ни одна женщина не волновала его так остро и мучительно, в этом можно признаться. Может быть, кто-нибудь скажет, что это жестокость и бездушие, но ведь он действительно не давал никаких обязательств, он не звал ее и сейчас, и лучше не думать, зачем она это сделала, и принять все так, как есть.

Он взял с полки и положил перед Галинкой коробку конфет и налил вина, и Галинка, слегка запрокинув голову и наблюдая за ним, щурилась от слепящего света.

— Нехорошо как, — произнесла она медленно. — Кажется, насквозь тебя видно… как стеклянная. Ты, наверное, глаза себе боишься испортить над писаниной-то?

Он только теперь заметил, что комната действительно освещена слишком ярко, и переключил свет; зажглась зеленая лампа на столе, и стены сразу буднично потемнели, отодвинулись; молча взяв стаканы, они поглядели друг на друга.

— За что пить будем? — спросила Галинка, и в ее голосе слышалось напряжение.

— Давай выпьем за нашу первую встречу, Галя.

— Хорошо…

Развернув конфету, он, улыбаясь, протянул ей через стол, и Галинка, опустив глаза, сказала «спасибо», выпила вино, не чувствуя его вкуса, и Косачев, встав, подошел к ней и положил руки на ее плечи, слегка поглаживая их; нет, так больше нельзя, подумала она, вся сжимаясь от его мучительных прикосновений, он же со мной, словно кошка с мышью, играет, я так больше не вынесу.

Она подняла голову, и он, увидев в ее зеленых узких глазах почти ярость, медленно отошел и сел, медленно разлил остаток вина.

— Я слышала, ты комнату ищешь?

— Приходится, в следующее воскресенье свадьба у Сашки, молодые здесь будут жить. Они пока ничего не говорят, но и так видно. Вот беда, ничего подходящего пока не попадается. А почему ты спросила?

— Так… У меня есть свободная комната, чуть побольше. Тебе могу сдать.

От неожиданности он, скрывая замешательство, засмеялся, из его стакана на скатерть пролилось вино. Опять выпив до дна, Галинка взглянула на Косачева из-под приспущенных ресниц, в которых, как ему показалось, словно взблеснул зеленый огонь.

— Боишься, что ли…

— Я?

Она посмотрела на него насмешливо и долго, встала.

— Подожди…

Она медленно шла к двери, оставляя у себя за спиной все несбывшееся; она надеялась до последней минуты, сама не верила и надеялась и почему-то именно сейчас поняла, что все напрасно; нужно уйти сейчас, сказала она себе, уйти и покончить с этим, жить дальше. Не оглянуться, не оглянуться, твердила она себе, прикусив губу, самое главное, не оглянуться, а то ведь заплачешь перед ним, распустишь нюни, а это совсем ни к чему.

— Слышишь, подожди.

Когда она взяла плащ, Косачев рванул его у нее из рук и отшвырнул с раздражением в дальний угол.

— Останься, я тебя прошу, слышишь, ты мне нужна…

— Нет. Не трогай, тебе все равно кто, а мне нет, понимаешь — нет! Я люблю, мне не все равно. Люби ты кого, я бы не пришла. Не наш ты человек, что только тебе нужно? Я могу сдать комнату… Так ведь тебе этого мало. Не трогай меня, я кричать буду, слышишь? Брось… брось…

— Ну и кричи, — грубо схватив ее за плечи, он прижал ее к себе, не давая ей освободить руки и непрерывно целуя ее в глаза, в губы, в щеки.

— Ну, Галинка, не надо, не порти этот вечер, — говорил он, — я тебя очень прошу, только сегодня, ты пойми, не могу я так, — говорил он, дыша ей в лицо жарко и возбужденно, и оттого, что он был слишком близко и она чувствовала его всего, она поняла, что не выдержит, у нее уже было темно в глазах и слабело тело, еще немного, и она повиснет у него на руках, и тогда, не желая этого, собравшись и став от своей решимости злее и сильнее, она резким толчком в грудь оторвала его от себя и тут же, увидев его лицо, пожалела.

— Я тебя просила не трогать, не лапать, — грубо сказала она, одергивая и поправляя платье и сердясь на себя за свою жалость к нему. — Подумаешь, справиться с собою не может. Недаром говорят, мужик что зверь.

Она стояла сердитая и оттого особенно красивая и, внезапно сникнув, устало проговорила:

— Ты даже вон испугался, когда я тебе в шутку сказала перейти на квартиру.

Повернувшись, она быстро вышла, и Косачев догнал ее только на улице.

— Плащ возьми, пожалуйста. Откуда ты взяла, что я испугался? — спросил он. — У тебя мать, мне там жить не очень уютно. И потом… ты сама, ты знаешь меня, и будет как в зоопарке. Представляешь себе эту веселую картину? Мрачный от собственной бездарности столичный скептик, старуха из пятнадцатого века, которая его, то есть меня, ненавидит и ладится каким-нибудь колдовским зельем отравить, и некая Мария Магдалина на огне терзания, просто неповторимое сочетание тонов. И несовместимое…

— Ах, Павел, Павел, — сказала она. — Не знаю, почему к тебе присушило, человек ты, может, и хороший, да легок, без мужичьего нутра. Ты и сейчас наперекор себе говоришь, думаешь одно, а мелешь бог весть что.

Она остановилась, ожидая, и, подчиняясь этому ожиданию, он обнял ее, и она выронила плащ, и был резкий, сильный ветер.

В эту ночь Головин не вернулся, не вернулся он и на следующий день. Косачев перебрался к Галинке, не дожидаясь его, и когда он переносил вещи, встречные женщины все оглядывались на него, некоторые здоровались и советовали попросить у мастера транспорт, и он от всеобщего внимания стал злым и сосредоточенным и подумал, что начинает в этом медвежьем углу грубеть.

4

Набат ударил под утро, когда Игреньск спал, и только в пустых окнах отражались отблески пламени. Пал широким барьером подступал к поселку, и уже был слышен непрерывный гул, именно он, а не ветер и не набат заставлял всех напряженно прислушиваться.

Во всех концах поселка нудно выли собаки и тянули на разные голоса с какой-то почти человеческой тоской, и, выбежав на улицу, где уже стояла Галинка, Косачев даже не поздоровался: такого он еще не видел. Полнеба было иссиня-черным, а вторая половина светилась от лесного огня, прямо над поселком, от горизонта до горизонта протянулась широкая зловещая полоса.

Галинка, стоя спиной к Косачеву, забыв о нем и о себе, следила, как неохотно отступала темнота.

Косачев спросил:

— Тебе все это ничего не напоминает?

— Напоминает… Но что, хоть убей, не вспомню.

— Войну?

— Я была слишком маленькой, всего шесть лет.

— Никогда такого не видел, ты посмотри, какие краски… невероятно.

— Что?

— Кажется, даже эти звуки слышишь, светятся. Кто это так лупит? Оглохнуть можно. Ты куда?

Нырнув в дверь, Галинка выбежала через минуту в брезентовой куртке, бросила такую же Косачеву; мимо них проходили люди, в одиночку, по двое, и слышался их тревожный громкий говор.

— Где?

— Прорвало где-то…

— Директор только оттуда вернулся.

— Что говорит?

— Всем в тайгу велел…

— Меня это не касается, я близорукий — какого черта там увижу! И грыжа у меня.

— Всех без исключения, говорят, а свою вавку там залечишь. Лопнет от жары — гляди, операцию не надо будет делать.

— Пошел ты подальше, лекарь тоже…

— Ночью…

— Сам сгоришь…

— Кончай, кончай… Люди третьи сутки там, совесть надо иметь, Федька.

Федька, солидно прокашлявшись в кулак, ответил хриплым басом, что там, где совесть была, мох подряд взялся.

Перед конторой собралась большая толпа, и Головин с помощью двух мастеров распределил рабочих на группы. Трактористы центрального участка стояли отдельно, и Косачев с Галинкой присоединились к ним, но в последнюю минуту мастер отозвал Галинку.

— Ты пойдешь в женскую бригаду, Стрепетова. Это — к Васильеву направляются, там нечего бабам делать, — сказал он торопливо; Галинка было запротестовала, но мастер, всегда спокойный, пришел в ярость, закричал и даже затопал, и она подчинилась.

Звон набата все усиливался, и люди, сзываясь, перекрикивались; тени, отбрасываемые ими, двигались, мельтешили, со всех сторон к конторе съезжались машины, и все это — землю и небо — заполнял далекий гул таежного пала, и скоро поселок опустел совершенно; вооружившись лопатами и топорами, в тайгу ушли и учителя, и школьники, и старики, и хотя в действиях людей был какой-то общий, заранее определенный план, все потом перемешалось и спуталось, огонь прорывался совершенно в неожиданных местах, отчего-то вдруг загорелись штабеля леса, находившиеся уже совсем в стороне от огня, почти в километре, и туда пришлось срочно перебросить группу рабочих, и поэтому огонь прорвался еще в одном месте, где остались одни школьники, и группа оборудованных канавокопателями тракторов, на одном из которых работал Александр, еле-еле вырвалась, и, если бы не просека, задержавшая огонь, машины погибли бы.

— Как на фронте, — сказал устало один из пожилых трактористов, рассматривая свой прожженный в нескольких местах комбинезон, — на вторую линию отошли.

— Толку с этого.

— Что-то о солдатах говорили…

— Говорили, жди.

Закуривая, Анищенко кивнул на Александра:

— Нам что… У человека вон суббота проходит напрасно. Свадьба — фю-ють! — поминай, как звали.

— Брось трепаться, не то время выбрал, — огрызнулся Александр, вытирая руки ветошью, был он весь в копоти, непомерно грязный и худой, и Анищенко опять не удержался:

— Самый раз тебе сейчас под венец, Сашка, увидела бы невеста, на край света от страха ускакала бы.

— Брось ты, Мишка, в самом ведь деле не до шуток.

— Невежа… Хорошая шутка помогает жить, бороться и любить. На лучше докури, тоже мне жених.

— Ладно… Давай.

Васильев выключил пилу, отступил назад, не упуская из виду падающей, с коротким треском ломавшей подрост лиственницы; она была недопилена и разрывала пень пополам, выворачивая часть корней, удар о землю был тяжел, и Васильев ощутил его ногами и, с трудом подняв затекшую руку, отер грязное лицо рукавом, посмотрел вверх, на низкие и густые тучи. «Не успеть», — подумал он с тяжелым отупением и, волоча пилу по земле, направился к следующему дереву; начинала сказываться усталость, он работал почти уже неделю без сна и отдыха, черт знает что, подумал он, встретив лихорадочный взгляд Косачева, который тоже едва волочил ноги и шел, спотыкаясь, вилка в руках словно вдесятеро утяжелилась, и он, переходя от дерева к дереву, не нес ее, как обычно, на плече, а тащил следом; они в три пилы били просеку; чуть глубже много людей рыло канаву, но Васильев относился к этому с неодобрением; если просека не удержит, то канава и подавно не поможет, а люди отстанут от рук. Было бы самое лучшее дать встречный огонь, да из-за ветра это было нельзя сделать.

Следующее дерево попалось толстое, в два обхвата, и с гнилой сердцевиной. Вытолкнув языком окурок и придавив его, Васильев сплюнул горькую от табака слюну, подрезал слегка лиственницу, внимательно наблюдая, как из-под цепи летит струя желтовато-бурых сырых опилок, и стал валить, чувствуя, как пружинит дерево от ветра. Не отрываясь от пилы, он оглянулся, и Косачев, у которого от усталости ствол лиственницы был в сизом мареве, мутнел, расплывался в глазах, сильнее приналег на вилку, думая, что пора было бы хоть пообедать, а то ведь от слабости и совсем упадешь, и в глазах все от этого дергается, мельтешит.

Не выключая пилы, Васильев переступил удобнее, в то же время в одно мгновение охватывая наметанным взглядом и место, куда должна была лечь лиственница, и затянутое дымными тучами небо, и Косачева, и траву, и деревья, и мелькавших между ними людей.

— О-о-о! — закричал, почти простонал Косачев, не чувствуя уже ни вилки, ни собственного тела и багровея от натуги. — Береги-ись!

Васильев разогнулся, вздохнул с облегчением и не спеша отошел, не упуская из виду вершины падающего дерева. Выросла же громадина, могла так зажать пилу, что и сам черт бы ее не вытащил.

Лиственница рухнула, ее комель был чуть ниже человеческого роста, с сырым, большим дуплом.

— Хороша, дура, — сказал Косачев и попросил: — Перекурим, Павлыч, сил больше нет.

Васильев стоял у очередного дерева, устало оглядывал его с вершины до земли, нужно было спешить, иначе не успеть; он подумал, что силы уже не те и, наверное, близка старость, даже годом или двумя раньше он как-то крепче был, все-таки пятьдесят восемь скоро.

Он ничего не ответил Косачеву, включил пилу и, чтобы дать отдохнуть затекшей, тяжелой спине, стал на колени; теперь ему казалось порой, что это не пила стрекочет, а звенит у него в голове, давно звенит, неделю и больше, но все-таки дело спорилось, упало еще одно дерево, еще и еще, тайгу на глазах прорезала широкая, в двести метров, просека. По расчетам, о ее пустоту и должна разбиться стена огня, оставалось пройти метров триста; только бы успеть, думал Васильев, следя за впившейся в дерево пильной цепью, а дальше прогал в тайге, там работают другие бригады.

— Давай, — бросил он Косачеву, не оглядываясь, и раздраженно повернул голову. — Ну? Чего за хвост тянешь?

Позади никого не было, серела брошенная вилка. Васильев приналег на пилу и тотчас выключил ее, потому что спиленная ель, вздрогнув, осела назад. Он взял вилку, пытаясь справиться сам, но ветер мешал, он почувствовал, как от усилия на руках и на лбу вздулись вены. Опустив вилку, он отошел в сторону и крикнул соседу-пильщику:

— Николай! Иди помоги, пожалуй.

Ожидая, он прислонился к стволу недопиленной ели и, глядя на обгоревшие, падающие деревья, вяло поругивая Косачева, отдыхал; хотелось закурить, но для этого нужно было доставать махорку, газету, прикуривать; да и во рту от усталости и дыма было нехорошо.

Он сел на срезанный пень, уронил слегка припухшие руки на колени, можно было несколько минут передохнуть, и пила перегрелась и плохо тянула, пусть немного остынет. Цепь пора сменить, а ведь запасная была, кажется, у Косачева, ну, конечно, у него, — Васильев пощупал карманы, вяло достал кисет, свернул самокрутку и, затянувшись несколько раз, почувствовал себя спокойнее. Он подумал, что нужно было с самого начала взять к себе кого-нибудь другого, постяжливее, а этому куда уж было выдержать. К нему подошел сосед, Николай, невысокий, давно не брившийся и так же уставший, как и сам Васильев; они посидели, помолчали, отдыхая; по небу бежали сплошные, легкие тучи, и Васильев подумал, что человек очень быстро привыкает ко всему, даже к огню, даже к войне, и, освоившись, тут же вырабатывает подходящий для каждого случая рабочий ритм и уже ничему больше не удивляется. Вот и они сейчас сидят, два совершенно разных человека, но подчинены они сейчас одному и тому же потоку и думают об одном, им и разговаривать не хочется, потому что они и без слов все отлично понимают.

— Тут сбежишь, — сказал Васильев неожиданно. — Дошел парень, я его сам отправил, — добавил он, движимый каким-то двойственным чувством неловкости за другого человека, которого он не любил и который ушел во время работы не от кого-нибудь другого, а именно от него самого. — Толку с него почти никакого, привычному и то впору ноги протянуть.

5

Как в полусне, спотыкаясь и падая, Косачев шел наугад, и ему казалось, что все кругом в один цвет — серый, под ноги то и дело попадались какие-то рытвины, корни, гниющие валежины. Глаза застилало мутной сеткой, ноги подкашивались, мучительно хотелось упасть в сухой мох, отдохнуть хотя бы немного.

Он почти не сознавал, что делает, и помнил только одно: где-то есть поселок и ему туда нужно попасть. И еще он знал, что болен со вчерашнего дня, с тех пор, как, разгоряченный, напился из ледяного источника припахивающей серой воды.

На ходу пощупав влажный лоб, он растерянно оглянулся, пытаясь определить направление и вспоминая что-то из школьных учебников, что-то о неравномерной густоте сучьев, обращенных к северу и югу, но вокруг него были одинаковые деревья, совершенно одинаковые деревья, с ума сойти можно от этого и еще от непрерывного мелькания стволов по сторонам; он заметил, что идет, оказывается, быстро, тут же понял, что кружит на одном месте, остановился и тотчас стал падать; под руки подвернулся ствол березы, он бессильно повис на нем, чувствуя подступавшую тошноту. Нехорошо, черт возьми, так нехорошо… Скверно — какое там нехорошо.

Услышав неподалеку треск сучьев, он поднял голову и отпрянул, мимо, чуть не сбив его, лошадиным галопом промчались два медведя, между деревьями мелькнули их крупные бугристые спины. Косачев, растерянно оглядываясь, некоторое время топтался на месте, затем стал смотреть вверх, где ходуном ходили вершины лиственниц, и то ли от этого, то ли от ветра, наносившего густую гарь, у него опять закружилась голова; сжав зубы, он удержался на ногах, и, очевидно, это усилие привело в себя окончательно. Ему представилась обнаженная истина происшедшего, беспощадная и простая истина; ведь он просто сбежал, теперь он вспомнил, как посмотрел с ненавистью в расплывающуюся спину Васильева, положил шест и, пошатываясь, пошел прочь. Трус, сказал он себе с запоздалым отчаянием. Случилось самое страшное, и ты никогда себе не простишь этого. Трус… Не выдержал… разве кто-нибудь поверит?

Припадая к земле, пробежала мимо огнистая лисица, за нею прошмыгнуло несколько незнакомых Косачеву пушистых зверьков, ловких и сильных; он поглядел им вслед, жалко и мучительно сморщился от чувства собственной ничтожности; ему вдруг показалось, что именно в этот момент он пришел к самому сокровенному в себе, и даже обросшее, черное его лицо как бы утратило измученное выражение, осветилось изнутри. Взгляд обрел осмысленность и остроту, он сейчас мог судить себя, и от этого ему было непривычно радостно и больно; да ты же просто мерзавец и мелкий человечек, говорил он себе, ты же убеждал себя, что ты особенный, единственный в жизни, ты привык к этому, ты все это сделал для себя, чтобы потом выделяться, иметь право небрежно похвастаться где-нибудь за рюмкой вина. И это не то, совсем не то, сказал он с досадой и горечью, это было бы слишком просто для объяснения. Одно ты можешь сейчас точно сказать: ты уже не сможешь жить, сколько ты до этого писал о героизме, это была выгодная и легко проходимая тема, но теперь ты знаешь, что срывал одни вершки, а до глубинной сути этого понятия ты и не дошел. Кто-то, рискуя всем, спас поезд, кто-то предотвратил взрыв, и ты брал командировку, и мчался по горячим следам, и писал об этом, волнуясь, в предвкушении похвал в собственный адрес на редакционных летучках, а то и в приказах редактора, и ты думал, что делаешь большое дело, но вот она, поверка огнем и железом; есть трескучие фразы и поступки, а есть нечто высшее, есть особая глубина и направление человеческой жизни, в которой все просто и необходимо и которая и есть высшее проявление героизма.

Он шел, инстинктивно защищая лицо от хлещущих веток; ему сейчас, он чувствовал, не хватало какого-то одного усилия, чтобы понять все до конца, и это его мучило; ему попалось редколесье, затем совершенно пустая низина; все-таки удалось уклониться в сторону от огня, подумал он и тут же, подойдя к плотному таежному массиву, попятился, навстречу ему ползли клубы дыма, из которых неожиданно вырвались легкие языки пламени, на глазах охватывая траву и кустарник, и он застыл. Пламя двигалось прямо на него; оно бесшумно прыгало с дерева на дерево, в одно мгновение превращая зелень в буйный вихрь огня, и это было похоже на чудовищную фантастическую игру. И ему сообразить что-либо не хватило времени, в лицо пахнуло жаром, и, несмотря на обвальный гул и рев, он услышал, как потрескивают волосы.

Он побежал вначале тяжело и медленно, затем все скорее и скорее, мертвея от ужаса, не выбирая направления; несколько раз он чуть не задохнулся, и под конец его стошнило; корчась, он свалился на колени, уперся руками в землю; волны тошноты и мутного напряжения сотрясали тело, от выступивших слез ничего не было видно, и мир скрестился в одной точке, в нем самом, где-то возле его дергавшегося желудка, но он все-таки помнил и неловко поднимал голову, оглядываясь.

«Вот и все», — мелькнула короткая мысль, когда пламя перенеслось через него и охватило сверху донизу старую развесистую березу. Ну до чего же все это глупо и никому не нужно, и больше всего ему самому.

Не слишком приятная мысль словно прибавила силы, теперь его гнал страх; с трудом встав на ноги, грузно перевалившись через валежину, он рванулся в сторону и выбежал на поляну, покрытую ковром высокой зеленой травы; с другой стороны поляну охватывало пламя.

Кусочек неба мелькнул перед ним — голубой и далекий, он опять побежал по тайге, жадно хватая ртом воздух, — в человеке проснулся инстинкт зверя; едкий, соленый пот заливал глаза, воздух, словно горячая вата, забивал горло, и не было ни капли прохлады, и теперь ему казалось, что и небо вверху раскалено, и он боялся оглянуться. Он не знал, сколько прошло времени: час или минута.

На него потянуло свежим ветром, он хотел остановиться, немного отдышаться, не смог и выскочил из чащи прямо на людей, сидевших вокруг подводы с баками. Бригада Васильева как раз обедала; Косачев увидел его самого, Ирину в клеенчатом переднике, разливавшую суп, Афоню Холостяка с жестяной миской в коленях, остальных.

— Огонь! — закричал он почти неслышно, обмякая и падая на колени; пересиливая боль в ссохшемся горле, он попросил пить, но его никто не услышал; Васильев, подняв затекшие руки кверху, посмотрел на черные ладони; из двух десятков людей лишь он один понял, почему наступило затишье и деревья вокруг замерли недвижимо и покорно; все они оказались в зоне безветрия, и в ней через полчаса столкнутся с грохотом артиллерийской канонады две стены огня, идущие навстречу друг другу; Васильев представил все это полно и безжалостно; нужно было немедленно уходить, но сразу нельзя было точно определиться, хотя он и знал местность на много десятков километров в окружности и был здесь старше всех. Он мельком скользнул по лицам, все они ждали его слова и его решения и притихли; у Афони Холостяка было вытянутое, длинное лицо, Ирина зачем-то тщательно закрывала бак с супом, и уже всеми владело особое чувство опасности, хотя никто, кроме Васильева, не понимал, откуда она грозит.

Взгляд Васильева упал на лошадь: старая, всегда спокойная кобыла Машка прядала ушами, приседала на задние ноги, раздувала ноздри; сдерживаясь, Васильев подошел к ней, и Машка, скашивая налитый кровью глаз, тревожно заржала ему навстречу.

Васильев отвязал повод, сбросил хомут, узду, Машка затихла, высоко вскидывая голову и принюхиваясь, затем отошла в сторону, оглянулась на людей, словно недоумевая, и опять негромко заржала. И теперь все услышали, что в шум пожара ворвался какой-то новый оттенок, теперь это уже был один мерный литой гул. Машка в последний раз подняла голову, заржала, мелькнула между деревьями гнедым крупом и скрылась.

6

Сначала они шли, потом бежали по следу лошади, бросив все, что было можно. Ирина с тревогой оглядывалась на Косачева, вокруг которого суетился Афоня; на ходу стащив с себя брезентовую куртку, Ирина швырнула ее в сторону.

Лошадь, трусившая вначале ровной рысцой, сорвалась в галоп, парные глубокие следы копыт уводили в одном направлении — на восток, к Гнилой тундре, это был единственно свободный пока путь, потому что с юга и севера шел огонь, а на западе — Васильев знал — на огромных пространствах свирепствовал пожар; но он не мог понять, каким образом огонь отрезал их от поселка, ветер весь день дул ведь с севера. Впрочем, он знал одно и самое главное — выход для них оставался единственно в быстроте, нужно было успеть проскочить к Чертову Языку, узкому участку тайги, глубоко вклинившемуся в обширные пространства Гнилой тундры. Туда уводили следы лошади, туда и вел свою бригаду Васильев; времени, самое большое, оставалось полчаса, а впереди — полтора-два километра густой, непроходимой тайги.

Васильев оглянулся, у Косачева чернел открытый рот, но бежал он довольно легко, не отставал от других, и у Васильева мелькнула мысль о втором дыхании. Придерживая шаг, он пропустил мимо себя всю ватагу, он знал всех, знал хорошо, но дело было не в этом; у него уже появилось и все крепло чувство ответственности за всех за них, плохих и хороших, ему никто не поручал и не приказывал стать во главе этой кучки людей, из которых многие уже заболели самым страшным недугом страха, это случилось как нечто само собой разумеющееся, и поэтому он думал больше о других, чем о себе, и ему от этого было легче любого другого.

Безветрие достигло теперь предела, воздух был неподвижен, и Васильев вспомнил мертвый лес в верховьях Игрени — года два назад он забрел туда во время охоты, и тогда была вот такая же давящая неподвижность, без малейшего шороха и звука, но там все оживлял рокот Игрень-реки.

И еще Васильев, как всякий человек, оказавшийся оторванным от главных событий и не знавший, как развивается таежный пал вообще, ругал штаб и думал, что всего, конечно, предусмотреть нельзя, но те люди, которые специально следили за ходом дела, должны были вовремя предупредить и его и всех остальных, кто с ним сейчас оказался.

— Быстрее! Ходу, товарищи, ходу! Черт бы их побрал…

Васильев не знал и не мог знать, что все произошло слишком быстро после перемены ветра, и на большей части тайги, охваченной пожаром, огонь повернул на выжженные пространства, и именно в это время Головин, срочно вызванный к телефону обкомом, уехал в поселок, и уж совсем никто не ожидал прорыва огня через посты, почти против ветра, в направлении поселка, где еще оставался участок нетронутой тайги; неимоверным усилием почти у самого поселка огонь удалось повернуть в сторону Гнилой тундры, и то, что было несчастьем для Васильева и его группы, для большинства боровшихся с пожаром было большой победой; теперь две лавины огня двигались одна другой навстречу, люди добивались такого результата две недели подряд, а получилось это естественно и просто, и встречный пал устремился наперерез основной линии огня в направлении Гнилой тундры.

— Скорее! — задыхаясь, срывая голос, кричал Васильев, но его никто не слышал; оставалось пробежать двести-триста метров, но с одной стороны огонь почти накрывал и с другой стлался по земле рыжей волнистой шкурой, и воздух все время нагревался, становилось нечем дышать.

Внезапный поток рванул снизу вверх, в небо взвились горящая сухая трава, сучья лиственниц, земля и пепел. Васильев увидел, что Косачев споткнулся, упал и остался лежать, судорожно втягивая голову в плечи и прикрывая ее руками. Рядом с ним, лицом вниз, свалился Афоня. Бросившись к ним, Васильев перевернул Косачева на спину и сразу по затвердевшему, неподвижному лицу понял, что тот без сознания.

— Помоги! — закричал Васильев, встряхивая Афоню, всматриваясь в его глаза, белые, бессмысленные.

— Да все одно конец, — сказал Холостяк, еще больше прижимаясь к земле. — Прими, господи, наши души… Не могу больше, не хочу, силы нету.

— Вставай! Нам и перескочить всего метров сто — двести…

— Не могу… Нет мочи… Один черт подыхать.

Оторвав его от земли, Васильев размахнулся, ударил по бледному, измазанному лицу раз и другой ладонью и увидел слезы на глазах у Афони, тот застонал, вскочил на ноги, дрожа и заикаясь.

— За что, Павлыч?

— Беги, дурак! Потом будешь спрашивать, ты что, поджариться хочешь?

На них сыпались горящие иглы, и одежда начинала дымиться, и Васильев, торопливо взвалив бесчувственного Косачева на спину, грузно ступая, пошел дальше, дым и пот мешали смотреть, но он ни на минуту не упускал из виду дымящуюся спину Афони; потом ее закрыл рыжий лохматый всплеск пламени, и Васильев рванулся прямо в него, лишь задержал дыхание и прикрыл свободной рукой глаза. Через минуту с него стащили горящую рубашку; согнувшись, он долго и мучительно кашлял, испуганно и непонимающе глядя назад, туда, где сшиблись два встречных потока огня. Стегнул по глазам горячий воздух, бушующим валом пламя взлетело над тайгой и осело, растеклось по земле и теперь уже медленнее поползло в их сторону.

Путь к поселку все равно был отрезан. Услышав слабый посторонний и непрерывный звук, Ирина недоуменно взглянула вверх и увидела высоко в небе серебристый, маленький, похожий на детскую игрушку самолет, уже одним своим видом и блестящим, бескрайним пространством вокруг себя усиливший щемящее чувство тоски и задавленности.

Морщась от боли, Васильев натянул на себя чью-то куртку, помедлил, прислушиваясь к затухающему вдали конскому ржанию, и указал в глубину тайги:

— Ну, мужички, вперед.

— Чертов Язык, Павлыч…

— Хорошо, что ты мне напомнил, Афоня. А ты другую дорогу знаешь? Следите-ка лучше за кобылой, будем отходить, все еще может быть, ветер, бывает, повернет.

Поймав беспокойный взгляд Ирины, он улыбнулся ей обожженными губами и сказал:

— Не мешкайте, держитесь друг друга. Вот незадача выпала… Двигай, хлопцы, давай пошли, ничего, выберемся. Русский Иван из любого переплета выкарабкивался. Я вам потом расскажу, как мне в плену у немцев пришлось быть, уже на расстрел вели, да и то пронесло.

С благодарностью вслушиваясь в его слова, стараясь не отстать, Ирина вспомнила Александра, недаром он любил этого старика, ах, какой хороший, какой умный старик, она с ним ничего не боится, он им всем поможет спастись.

Сзади донесся звериный рев; больной, жуткий, тоскливый, он перекрыл все остальные шумы, и люди, прислушиваясь, подняли головы, стараясь не глядеть друг на друга, потому что это было действительно нехорошо.

«И не свернешь никуда, — подумал Васильев. — А что если в самом деле конец? Выхода-то нет».

Оглянувшись, он сжал кулаки; его начинало давить ощущение этого узкого куска тайги, окруженного Гнилой тундрой, всего один неверный, лишний шаг — и нет человека, и ничто не напомнит о его смерти, хлюпнет трясина, сомкнется над головой зеленая ряска, и мысль о холодной, безжалостной грязи была противнее всего; он сейчас не думал о себе, в нем проснулось, окрепло и захватило всеоглушающее чувство ярости; оно было знакомо ему раньше, давно, когда неведомая, беспощадная сила отрывала от спасительной земли в сорок первом, сорок втором, сорок третьем, когда все впереди было смертельной тьмой, встал и утонул в ней, но нужно было вставать и сегодня и завтра, и нужно было бежать в эту свинцовую тьму, в которой грохотали и бесновались все силы мира, и человек был лишь слабым мгновением без прошлого и будущего и исчезал беспомощной зеленой искрой. И чувство приниженности превращалось в протест и хитрость, и в жажду жить и победить смерть, тьму; там, впереди, ждали дети, женщины, оскверненные и поруганные святыни, святыни земли и совести, и самые необходимые права человечности, и рождался тот самый солдатский героизм, о котором можно испуганно и много думать и никогда ничего не понять; он выше смерти и обширнее самой обширной тьмы. Генералы мыслят полками и дивизиями, у них иные категории и масштабы, но все потом воплощается через обыкновенный солдатский труд и пот, через рваные раны в человеческом теле, через смерть и трупы, трупы, растворяющиеся потом в земле.

— Павлыч, — спросила Ирина, останавливаясь, — куда же мы идем?

Васильев точно впервые увидел девушку, увидел, какое у нее по-детски невыразительное, испуганное лицо; он переступил с ноги на ногу.

— Вперед, дочка, — сказал он тихо. — Вперед, как в песне, и самое главное — не трусить, это ведь только так кажется, что вокруг словно петля, душит, проклятая. Выход должен быть, только раньше времени не раскиснуть, вот уж тогда конец. Ты лучше о Сашке подумай, — прибавил он, поняв ее тоску и страх, и жалея ее за это, и любя.

Поселок совсем обезлюдел, все взрослое население было в тайге, голодные свиньи взвизгивали в сарайчиках, неприкаянно и тревожно бродили по улицам недоеные коровы, они жались к поселку, и ни одна из них не решалась уйти в тайгу.

Бедствие как-то по-особому объединило всех: женщины работали рядом с мужьями, и дети были тут же с ними и помогали чем могли.

Грузовик, в котором приехал Головин, прогромыхал пустыми улицами и остановился у конторы, и молоденькая, в белой кофточке, секретарша, увидев Головина, обрадованно выскочила ему навстречу; он, на ходу расстегивая пиджак и вытирая потную шею, прошел в кабинет, оставив дверь открытой; секретарша, быстро и ловко мельча шаг от сильно суженной у коленей юбки, вошла следом с пачкой телеграмм и писем.

— Что, Лиза, новости есть?

— Обком сегодня вызывал два раза, Трофим Иванович.

— Кто?

— Товарищ Гаранин.

— Сам?

— Просил немедленно позвонить, — кивнула Лиза.

— Хорошо… Они всегда выбирают самое подходящее время. Пожалуйста, скажи шоферу, пусть не отлучается, можно поспать и в кабине. Хотя погоди… У него жена в роддоме… Нет, нельзя, пусть не отлучается. В конторе никого?

— Кроме меня, никого, Трофим Иванович.

— Вижу. Так, значит, Гаранин? Да, Лиза, будь добра, принеси воды.

Девушка вышла. Головин поднял трубку телефона, потер ею висок; в голове звенело, ни на минуту не умолкал в кабинетной тишине голос огня, и Головин некоторое время ошалело смотрел на трубку, не понимая, зачем снял ее. Потом вспомнилось имя Гаранина, и Головин подумал, что опять будет разговор о плане, да люди же не каменные, тоже две недели без сна и отдыха, и лесу сколько пропало. Это же преступление. Новшество за новшеством в науке и технике, а лето наступит, опять полыхает тайга…

Он не заметил, как задремал; из разжавшихся пальцев выползла трубка и стукнула о стол. Он испуганно открыл глаза. Что? Да, Гаранин… Надо звонить, что-нибудь не так. Безынициативность, бесхарактерность и прочее; наверное, Кузнецов уже доложил свои соображения, или не понравился проект… Утопия. А впрочем, черт с ним, зачем ему думать об этом так, словно проект отвергли вчера, а не десять лет назад.

Вызвав телефонистку, он попросил соединить с Северогорском, и скоро возник голос Гаранина, далекий, тихий, отчетливый.

— Здравствуй, Головин! Ты?

— Здравствуйте, Кирилл Петрович. Слушаю вас.

— Сообщи, пожалуйста, как дела? Нужна помощь? В верхних районах пожар, кажется, на спад пошел — можем людей немного подбросить.

— Спасибо, Кирилл Петрович, у нас тоже к концу идет. Ветер помог, похоже, дождь собирается.

— Ага… Ну, держись. Есть для тебя новость, познакомился с проектом. Зря ты столько молчал. Многие отзываются одобрительно. Слышишь, из ЦК звонили, ты что же, и туда отправил? Говорят, очень много полезного… Ты, брат, в самую точку попал, передаем в Совет Министров РСФСР, в специальную комиссию. Слышишь? Алло, Головин…

— Да, да… Слушаю вас.

— Через полмесяца назначено обсуждение, к двадцать пятому августа ждем тебя. Рад? Слушай, Головин, алло… После обсуждения поедешь в Хабаровск на совещание… Да, да. Межобластное, по развитию лесной промышленности Дальнего Востока… Алло… Проводится Академией наук, выдвинули твою кандидатуру. Алло… Готовится специальный закон. Что? Какой закон? По Российской Федерации. Вот я и говорю — в самую точку, возможно… Алло…

В трубке щелкнуло, после недолгой паузы озабоченный голос телефонистки сообщил:

— Северогорск опять не отвечает, обрыв, Трофим Иванович.

— Дьявол…

Головин положил трубку. Хорошо… Наконец-то! Всем этим специалистам… Всем таким, как Матвеев… Гуляев и этот Кузнецов. Ишь сидит, пронырливая борода, о чем они шепчутся? Узнать бы… Все равно, теперь они по-другому запоют — обсуждение, поддержка Гаранина…

Головин хотел встать, в комнату вошел первый секретарь обкома. Гаранин? Зачем он здесь? Ах да, заседание обкома, его проект… надо чертежи развесить. Неужели он забыл кнопки? И при чем здесь закон по Федерации?

Головин заторопился, но вместо знакомых схем и таблиц под руками поднялись вывороченные, перепутавшиеся камни, целая груда огромных, серых булыжников, он полез по ним, но их все прибавлялось, они как-то на глазах складывались, и все вверх, и он, начиная нервничать, цеплялся за них, и руки срывались, из-под ногтей стала сочиться кровь, он и боль почувствовал, и понял, что это всего лишь сон, и хотел проснуться, но никак не мог, и, когда, наконец, серый навал из булыжников исчез, как бы растаял в тумане, он сразу успокоился и затих.

7

Вошла секретарша Лиза, покачивая бедрами, пересекла кабинет, поставила на стол графин со свежей водой. Уронив голову на телефонную трубку, Головин спал, приоткрыв губы; он не слышал легких шагов девушки, поправлявшей портьеры и стулья у большого стола для заседаний, не услышал он и стрекота мотоцикла, рассыпавшегося и замершего под окнами конторы, и сердитых, загудевших потом голосов в приемной. Лиза пыталась было загородить собой дверь в директорский кабинет, но сразу отодвинулась, встретив взгляд приехавшего; потом она смотрела через раскрытую дверь и ахала. Назаров, мастер центрального, тряс директора за плечи, драл за уши, а тот лишь безвольно мотал головой и мычал. Тогда Назаров стал лить ему на голову воду из графина, и Головин с усилием открыл глаза, увидел Назарова и, медленно приподнявшись, сжал стоявший коробом обгорелый комбинезон на груди у мастера.

— Что случилось? — спросил он, подтягивая Назарова к себе ближе, и тот, стараясь смотреть прямо и не моргая, вытер подкладкой скомканной фуражки густо вспотевшую лысину и подался назад, невольно стараясь освободиться от рук Головина.

— Беда, Трофим Иванович, беда! Огонь бригаду Васильева на Чертовом Языке отрезал. Пал идет во всю ширину, встречного не запустишь, ветер к тундре несет.

Раздалось невероятно грубое ругательство, от него у Лизы загорелись уши, она что-то прошептала и отошла от двери. Но если она не знала ни Чертова Языка, ни Гнилой тундры, то Головин со всей отчетливостью видел перед собой узкий и длинный кусок тайги, вклинившийся в Гнилую тундру, и попавших в беду людей: им некуда было деться от огня, еще немного, совсем немного — и они сгорят заживо.

— Трофим Иванович! — опять заговорил Назаров. — Трофим Иванович! Ветер-то к тундре. Анищенко пытался проскочить на машине, так еле задним ходом выбрался. Там же один-единственный ус…[Ус — временная лесоэксплуатационная дорога.] Заготовок еще не было, все в огне… Может, вы в обком позвоните, хотя бы один вертолет подослали.

Головин опустился в кресло, стараясь успокоиться и собраться с мыслями.

«Ветер к тундре… встречного не дашь, — думал он, все время чувствуя, как идут секунды, минуты. — Кругом гиблая трясина, и спастись негде, просто нельзя. Огонь… Тундра… Вертолет? Вряд ли успеть с вертолетом…»

— Сколько человек? — глухо спросил он, глядя по-прежнему в одну точку.

— Двадцать.

По зеленому сукну сонно ползла муха, и несколько секунд Головин наблюдал за нею с болезненным интересом. То ли попала она в луч солнца, то ли еще что, но Головину стало больно смотреть, и он отвернулся, думая в то же время, что у конторы машина, можно быстро сунуть в кузов мокрый брезент, бензобак обернуть мокрым войлоком, и на все на это хватит пяти минут.

Он пристально и долго посмотрел на мастера, и Назаров под его взглядом отступил к двери.

— Что?

И отступил еще, как бы ощупывая ногой пол и стараясь не выпускать из виду Головина.

Через минуту в кабинете осталась одна Лиза, она метнулась к двери, затем к окну, собрала и сложила в одну стопку бумаги на столе, опять выглянула в окно. Машины уже не было, она с ненавистью поглядела на телефон, возле которого ей надо было непременно быть, ударила по трубке ладонью и послушала, затем осторожно положила ее на место, открыла сумочку, достала зеркальце и вспомнила, что уже давно хотела есть, да все никак не могла из-за времени.

Было жарко, с самого начала Шамотько вспотел. Мелькали, сливаясь в одну полосу, пни и деревья — он никогда не ездил на такой скорости, у него даже побелели суставы пальцев, вросли в баранку, он сейчас чувствовал себя и машину как нечто целое, слитое, он угадывал дорогу заранее, знал, где будет выбоина или поворот; он как бы отрешился от всего земного, и в нем жили одни глаза да руки, от бешеного вращения колес, от слепящей быстроты железо обрело свой голос; Шамотько слышал этот голос руками, и у него в плечах холодно и восторженно ныло что-то, а может, это была судорога.

— Скорее! Гони! — твердил рядом у самого уха Головин, и Шамотько покосился на него одобрительно; раз директор не трусит, хорошо, подумал он, но всему есть предел, не Минское шоссе, и жена должна сегодня родить: узнать бы, сын или дочка.

Он промолчал, лишь от скрытого волнения и напряжения захватил языком и затащил в рот горчивший от табака ус.

После получасовой сумасшедшей гонки подъехали к месту пожара, и к машине со всех сторон побежали рабочие с лопатами и топорами; предприняв все возможное, они не смогли пробить брешь в стене уходящего пламени, и многие из них, с ожогами, спрашивали, не за пострадавшими ли машина.

Головин увидел среди них Александра, который ощупывал обгоревшие брови и волосы; чуть поодаль стояли два бульдозера и несколько автомашин.

— Отец, — сказал Александр, подходя к Головину, и оттого, что его назвали отцом, у Головина стиснуло сердце. — Там Ирина…

Толпившиеся вокруг люди умолкли.

Шамотько высунулся из кабины, поморгал осмоленными веками, попросил подать ведро воды, его не поняли, и он, выскочив из машины, зачерпнул из бочки, стоявшей неподалеку от дороги, выплеснул воду на обернутый войлоком бак и, привычно заскочив в кабину, захлопнул дверцу; Александр тут же распахнул ее.

— Иван…

— А… Сашка… Где это тебя прихватило?

— Иван… Я должен ехать.

Шли драгоценные секунды.

— Сколько ты лет робишь, хлопче?

— Год…

— А я два десятка, и все на машине. Пусти, некогда.

Шамотько потянул к себе дверцу и вдруг взорвался:

— Да пусти ты, бисов сын! Без тебя, что ли, некому дите зробыть?

Несколько мгновений он глядел туда же, куда и директор, на удалявшийся огненный вал.

— Решай, — услышал он голос Головина.

Чувствуя шершавую сухость во рту, Шамотько кивнул, облизнул губы и усы.

— Что решать… Там люди… Авось вывезет, родимая, не в первый раз ей пуп надрывать.

Он медленно выжал сцепление, включил скорость; поднимая тучи пепла, машина убыстряла и убыстряла ход, подпрыгнув на пеньке, нырнула в клубы дыма, исчезла из глаз; Александр шагнул вслед раз, другой; под ноги ему попался обгорелый пень, он тупо посмотрел на него и опустился рядом на выжженную землю, стараясь успокоить себя.

Толпа людей вокруг нехотя бралась за лопаты, опять рассыпалась широким фронтом.

— Вставай, Саша, — сказала Галинка Стрепетова, оказавшаяся рядом. — Прежде времени нечего умирать, она же там не одна, что-нибудь придумают.

Он молча и враждебно поднял на нее глаза, кивнул, она была права, нужно встать и что-нибудь делать, подумал он, иначе не выдержишь в этой выжженной пустыне, где все выгорело до черноты и где не осталось, казалось, ни земли, ни неба, а был один лишь серый пепел, движущийся от малейшего ветра.

8

Броском пробив полосу опадавшего пламени, Шамотько повел машину медленнее, мешал дым, стлавшийся плотным толстым ковром. Впереди начиналось самое опасное, первый вал огня, неостановимо катившийся по тайге, и даже глубоко в земле выгорали корни, а между стволов и в вершинах были сплошняком бушующие потоки. Только бы проскочить.

Машина мчалась, расплескивая огонь, и остановиться было нельзя, два человека, отделив себя от остального, надежного и привычного мира, летели куда-то в огненную тьму, один держал баранку, второй, сжавшись, сидел рядом. Взревев, машина вошла в огонь, ударилась крылом о ствол дерева, и оба они видели, как пламя стало жадно лизать капот и стекла кабины. Шамотько почти ничего не различал впереди и вел машину по памяти, кашляя и задыхаясь от дыма, вдобавок слезы заливали лицо, и машина мчалась вслепую. «Там люди… Много людей…»

Шамотько увеличил скорость и в следующее мгновение увидел, что навстречу падает, не падает — стремительно мчится что-то высокое, охваченное огнем. Он локтем толкнул Головина и больше ни о чем не успел подумать; удар, от которого все застонало, обрушился на машину; шофера примяло, перемешало с железом и рулем, в лицо Головину впились осколки стекла, теряя сознание, он прикрыл лицо руками, и его, выбросив из кабины, отшвырнуло в сторону. И полет этот продолжался долго, пронзительный, как стон, движение оборвалось, и боли не было. Он ослеп, оглох, но он видел какую-то тихую, спокойную полянку, траву, свежую, сочную, видел зеленые деревья, затем наступила минута неожиданной, невероятной тишины; и деревья стояли нетронутые, чистые, и трава сочилась росой, и белка весело и хлопотливо пощелкивала орехи. И самое главное — он видел, он все видел. Что за чушь? Какой пожар? Он просто летит над землей, над той, своей землей, и вся она была перед ним, вот и Игрень-река петляет…

Перед ним появилась Ирина, почему-то маленькой девочкой. Он еще должен успеть, подумал он, присматриваясь к странным, словно танцующим деревьям и всплескам огня. В его сознании родился тихий звук, похожий на плач ребенка, он прерывался и опять возникал. Чудо… где-то рядом плакал ребенок, Головин помотал головой, словно освобождаясь, уперся руками в землю, приподнялся, плач продолжал звучать; нет, так ведь совсем с ума можно сойти, ведь сгорит ребенок, как же он сюда мог попасть?

Головин нащупал возле себя мягкий продолговатый предмет, и плач оборвался. Подняв с земли обомшелый кусок дерева, он прижал его к груди обеими руками и пошел, слепо разгребая горячий воздух, задыхаясь и непрерывно кашляя, и ему казалось, что шел он с завязанными глазами, шел, срывая плотную жгущую повязку с лица, но это почему-то никак не удавалось. Ему казалось, что стоит это сделать, и кошмар исчезнет. «Поздно», — едва успел он совершенно проясненно подумать, исчезая в густом удушливом дыму, охватившем его бесшумно и быстро, и делая тщетное усилие побежать.

Через несколько минут двигающиеся за пламенем люди услышали крик, вслед за тем из огня выскочил человек. Размахивая горевшими рукавами, он заметался из стороны в сторону, и Александр, бросившись к нему, повалил его на землю, срывая тлевшую одежду, стянул пузырившиеся, обжигавшие руки сапоги; по его лицу нельзя было узнать, кто это, оно распухло и потрескалось, и особенно брови, и Александр, взглянув, попятился. Подбежали остальные, и Александра оттерли в сторону.

Один из рабочих перевернул обгоревшего на спину.

— Да это же Трофим Иванович, директор, — сказал он испуганно, медленно выпрямился и отвернулся; людей становилось все больше, и стояли они тихо; это была первая жертва, и никто не знал, что делать дальше; Раскладушкин, сняв фуражку и прихрамывая, накрыл лицо Головина грязным куском брезента, тяжело разогнулся, держа фуражку под мышкой.

— Надо в поселок везти, — сказал он тихо, больше самому себе. — Судьба, видать. Вот уж лютая смерть, а человек хорошо жил, по совести. Не в пример нам, дуракам.

Подбежала Галинка, пробралась вперед, все время спрашивая: «Кто это? Кто?»; привстав на носки и заглянув через головы собравшихся, она несколько мгновений стояла, полуоткрыв рот и часто дыша. В воздухе летало много пепла, он забивал глаза и мешал дышать, и ветер подчас казался черным. Подрост сгорел, тайга была непривычно пустой и голой, без зелени. Взгляд Александра упал на стоявшие поодаль машины, его тянуло подойти, взглянуть еще раз, увериться окончательно, и он уже решился, но ноги ослабли, и по всему телу выступил пот; вдруг все перед ним стронулось и пришло в тихое движение, и он думал лишь о том, чтобы удержаться на ногах и не свалиться.

Откуда-то из-за машин, из черного ветродуя, вынырнул на взмокшем Монголе главный инженер, он скакал прямо на толпу, припав к шее коня, и Александр не отрываясь стал следить за ним; он делал это бессознательно, лишь бы отвлечься; он смотрел, как Почкин с ходу осадил коня, и тот от резкого рывка стремительно вскинул голову, замотал ею, разбрызгивая пену с губ, и на его морде, в диких глазах была боль; Почкин спрыгнул, припал на одну ногу, сморщился, тотчас пересилил себя и, властно раздвигая людей, двинулся в самый центр, ничего не спрашивая, с напряженным лицом; и Александр все время переходил, выбирая место так, чтобы видеть Почкина, это зачем-то было нужно ему, он словно ждал от этого человека облегчающего откровения или чуда, вот сейчас подойдет он к мертвому Головину и все рассеется, думал Александр, и жило в нем болезненное, почти звериное любопытство, близкое где-то к ненависти; и были такие мысли, что вот он, этот человек, жив, и с ним никогда бы такого не произошло и не может произойти, и вот он зачем-то подходит, у него даже ноги занемели, вон как он их передвигает, почти не гнутся, зачем он подходит и что сейчас думает, что он думает?

Остановившись, Почкин шевельнул руками и опять опустил их; в какой-то момент Александру показалось, что Почкин вздрогнул, все вокруг глядели на него и молчали. Раскладушкин хотел что-то сказать, но в это время Почкин нагнулся, чтобы приподнять брезент и заглянуть в лицо умершему, и, все еще не решаясь и в то же время кого-то оттолкнув, неожиданно сам для себя Александр бросился к нему и крикнул:

— Не смей! Не смей к нему прикасаться! Не смей!

— Ты с ума сошел! — сказал Почкин, выпрямляясь и сильно бледнея.

— Я не сошел с ума, Вениамин Петрович, — тут же отозвался Александр, слепо глядя в лицо Почкину, — я не сумасшедший, просто я не могу этого видеть. Вы не имеете права прикасаться к нему.

— Да ты что, Сашка! — раздался чей-то голос из толпы, и Александру показалось, что это крикнул Анищенко. — Что ты ерунду мелешь, перестань!

И тогда он отвернулся от Почкина и пошел к машинам, и Раскладушкин сказал сзади что-то о смерти и вздохнул, и его безнадежный и покорный вздох словно рассеял туман, Александр сразу подумал об Ирине и, приостановившись, стал ощупывать и поправлять на себе одежду; он больше ни на кого не обращал внимания, сосредоточиваясь на одной мысли, в какой-то одной точке. «Отчего бы это голове так болеть? — спросил он, пытаясь ладонью остановить острую боль в темени. — Наверное, дыма наглотался больше некуда, даже глаза режет. Конечно, там ведь Ирина, — сказал он, — Павлыч там, Афоня, Косачев, там их много, нечего зря переживать». Но там теперь даже земля гореть может, в болотах торф, поверху ничего и не заметишь.

Он безучастно смотрел, как мертвого Головина завернули в брезент и понесли к машине, как в эту же машину забрался Почкин; люди двигались и что-то делали, но все это шло как-то мимо, у него была сейчас своя главная мысль, и, помимо нее, ничего больше не существовало в мире.

Да как же так, как же так, думал он, вот жил человек, чего-то добивался, и вот больше нет его, совершенно нет, и ничего ему теперь не нужно. Так для чего же он жил, зачем мы годами друг другу кровь портили? Ведь это всего только случай, и я на его месте мог быть, да как же это так?

9

Косачев открыл глаза и сразу же хотел вскочить, небо над ним покачивалось, заваливалось с одного бока на другой, он вспомнил Черное море, палубу теплохода, было примерно такое же ощущение. Потом он понял, что его несут, увидел сверху, с самодельных носилок, вереницу измученных людей, встрепанные, подрагивающие головы. Его несли четверо, по лицу иногда хлестали ветки, и он стал заслонять глаза рукой, затем опять опустил голову, вспомнил, как все случилось, и у него установилось какое-то двойственное и неровное состояние; первым делом ему было стыдно за себя, и в то же время он знал, что ни в чем не виноват, он не был подготовлен к таким передрягам, и в то же время он говорил себе, что этого никто не поймет и не обязан понимать, и сейчас все они думают о нем плохо, и надо как-то выработать линию поведения, сгладить эту неприятность, затушевать.

Его несколько подташнивало, и хотелось пить, усталость была беспредельной.

Шли молча и быстро, вокруг темнела густая тайга, здесь нельзя было спрятаться, и, хотя от огня удалось оторваться, что-либо успеть обдумать и предпринять было нельзя. Да и что можно сделать, поджечь перед собой тайгу? Васильев несколько раз думал об этом и всякий раз отвергал; просто нельзя было успеть: пока огонь наберет силу, станет слишком поздно и все кончится.

Двадцать три человека, быть может, свершающие свой последний марш. Последний? Какая нелепость, возмутился он, будь у них полчаса лишнего времени, они проскочили бы к Игрень-реке, полчаса — это ведь всего тридцать минут.

Васильев взглянул на часы, время шло к вечеру. Четыре. Пятый час изнурительной, беспрерывной ходьбы, еще час, ну, полтора. А там…

Остановившись, он дождался носилок с больным и кивнул Афоне Холостяку:

— Смена… Давай потрудись немного.

Толчок разбудил Косачева; он вцепился руками в перекладины, чьи-то всклокоченные, полуобгоревшие волосы на голове плыли рядом, и он, с трудом восстанавливая в памяти события дня, похожие на тяжелый сон, думал, что его жизнь, наверное, жизнь неудачника, а может, к нему просто привязалась болезнь, и все это закономерно; продолжается старая, надоевшая дорога, начавшаяся где-то в теплой и бессмысленной мгле, еще задолго до него, до всех, и не все ли равно, эта ли вот дикая тайга или Черное море, Кавказ, те сказочные земли «Калевалы», те же душные песни Средней Азии, где он уже успел побывать. И вот она тянется, эта дорога, и нет времени, нет ничего, и только где-то далеко позади осталась Галинка, и у нее прохладная и чистая кожа; она вспомнилась сейчас как ощущение, не больше; он даже не знал, хотел ли увидеть ее снова, он ведь ничего хорошего ей не дал и не мог дать, законченный эгоист, со своим непомерно раздувшимся «я», заслонившим остальной белый свет, а она ведь многого стоила, Галинка, со своей решимостью, и ум у нее есть, и любить умеет, и жертвовать, вот то самое качество, которого у него нет ни одной капли, поэтому ему ничего и не удается, ведь в жизни только жертвующий собой до конца добивается, а он не из тех, нет, нет, теперь он знает о себе все. Он из многочисленного племени берущих, очевидно, так и устроен человеческий миропорядок, ведь приносящий жертву только тогда удовлетворен, если она кем-то взята.

Последняя мысль была предельно жесткой, он закрыл глаза, опять переживая освобождение от недавнего звериного страха, когда все человеческое исчезает; у него прошла по телу тягучая, болезненная дрожь. Прежний Косачев, тот, в котором раньше нежность к Галинке боролась с осторожностью, вдруг почувствовал мучительный стыд за нового Косачева, родившегося в этот день, того самого, который увидел себя как он есть. И еще он понял, что творением движет страдание, и опять волна стыда захлестнула его, прежний Косачев мешал новому; измученные люди несли его на руках, а ведь он всего лишь ненужный балласт в жизни, расслабленный интеллигент, влюбленный в свое неповторимое «я», этакий вертикальный козел, и ведь проявилось-то в какой мелочи, недаром Васильев с особым старанием обходит его взглядом, а ведь еще пытался учить жизни, с апломбом рассуждал о стоиках.

— Подождите, — услышал Васильев голос Косачева. — Я сойду… Я сам пойду… Пустите.

Они не обращали внимания и продолжали идти, торопливо и шатко, задыхаясь от усталости, когда Косачев сел в носилках, затряс их и закричал:

— Пустите! Я здоров. Слышите? Здоров!

Ступив на землю, он встретил недовольный взгляд Васильева. Земля качнулась под ним, но уже следующий шаг был увереннее, он с тревожным наслаждением, словно впервые, почувствовал вот такую неровную и надежную землю, он был всего лишь ее неудачным продолжением, и она с готовностью ложилась под ноги, для нее он был неотличим от других, и даже от деревьев, от кустов, валежин, от брошенных, оставшихся позади носилок, от любой птицы или собаки; в общем-то слабое, уязвимое существо, бешено защищающее свою жизнь. «Ах, как это все мудро и проницательно, — сказал он, издеваясь над собою. — Даже сейчас не можешь освободиться от своего интеллигентского уничижения и лжешь, нет же у тебя никакой слитности со зверями и лесами, ты ведь слишком ценишь себя и боишься именно за себя».

Афоня вытер мокрый лоб черной от гари рукой, догнал его и, отдуваясь, сказал:

— Тяжел ты, дьявол… как колода…

Маленький, юркий, он семенил рядом, широко размахивая рукой, и ему не терпелось поделиться с кем-нибудь своими переживаниями, и Косачев, взглянув на него, почувствовал, что ему стало больно и трудно дышать; ведь все, о чем он только что думал, такая ерунда, только ведь в совершенном отчаянии можно спросить у матери, зачем она родила. Он как-то просветленно и тихо глядел на Афоню и не находил слов; теперь он почти не сомневался, что все случившееся с ним не пройдет бесследно, и сам собою явится итог, и нечего заранее думать, каким он будет. Пусть другие думают и ломают себе голову над смыслом и чужой и своей жизни, что ему об этом думать. Вот и Афоня идет и идет себе рядом как ни в чем не бывало, и ни о чем не подозревает, и будет идти вот так и через месяц и через год, до самого конца.

— Афоня, — окликнул он тихо, и тот приостановился, повернул голову. Косачев увидел, что у него больные, все понимающие глаза.

— Чего тебе? Опять худо? Потерпи, такая напасть навалилась. Тебе, может, помочь как-нибудь? Слабый же ты какой…

— Ничего, я сам, — сказал Косачев сквозь зубы, стыдясь своей слабости. — В таком переплете действительно не бывал еще; вряд ли забудешь.

— Ты поменьше говори, — посоветовал Афоня, — оно молчком легче.

Они замолчали; встретилась как раз поляна, поросшая кустами жимолости; нагибаясь на ходу, люди сламывали ветки, густо обсыпанные ягодой, все хотели пить, мучила жажда, всем хотелось остановиться, хватать ягоды ртом и руками и пить их благодатный сок. Васильев подумал, что через полчаса или чуть больше и сюда доберется огонь, начнут неслышно пухнуть и лопаться сочные сизые ягоды.

Не сторонясь людей, через поляну прометнулось несколько диких оленей, старый бык мелькнул ветвистой головой, людям передалась их поспешность и тревога, и все заторопились; через несколько минут они выбрались на ус, слишком узкий, чтобы оказаться спасением, — кроны вверху смыкались, шумели сплошной массой, но идти стало легче.

Как и каждый в отдельности из этих людей, Ирина думала о случившемся, но, пожалуй, одна она не представляла себе всю величину опасности, по крайней мере, до тех пор, пока Косачев не спрыгнул с носилок; его лицо, заросшее темной щетиной, в копоти, ожогах, испугало Ирину, у него были исступленные, невидящие глаза, и она, встретив его взгляд, отвернулась, сразу подумав и о том, что может не увидеть Александра больше, и о птицах, которые встревоженными беспорядочными стаями проносились над тайгой, и тут же вспомнила, что сама она совсем не летала, ничего не видела, можно сказать, почти не жила и ничего не сделала, и была у нее тоска, и она опять думала, что после нее могло остаться на земле что-то хорошее и простое, те же зеленые, молодые леса, хорошее люди всегда вспоминают добром, благодарят.

Небо облегли плотные облака, тайга, которую Ирина знала с детства, теперь казалась западней и пугала, и уже близок был вечер; двигаясь, люди отбрасывали длинные, неясные тени, и запах дыма преследовал неотступно.

10

Заплакал Афоня Холостяк, сел прямо на землю, выставив худые, детские колени, и заплакал. Остальные растерянно остановились и столпились вокруг, не зная, что делать: ругаться с ним или тоже сесть рядом — и будь что будет. Куда, в самом деле, еще идти, за каким еще чертом? Еще несколько километров, и начнется Гнилая тундра; наступил тот момент, когда вот-вот скажут: «Все», и потом уже никто ничего не сможет изменить.

Люди стояли, стараясь не глядеть друг на друга и на Афоню, только Косачев продолжал идти с тем же испугавшим Ирину выражением лица. Один из рабочих вздохнул, прилаживаясь опуститься рядом с Афоней; и тогда все услышали незнакомый высокий голос Васильева.

— А ну хватит! — закричал он сердито и зло. — Встать, всем встать! Да вы что, очумели?

Оглянулся, наконец, Косачев, Афоня поднял голову, все увидели его лицо и пожалели, но Васильев лишь устало рассмеялся.

— Ну что ты размяк, Афоня? Посидел, и хватит, вставай, человеку нельзя быть таким. Мало тебя, оказывается, жизнь терла. Ну, а если бы действительно что-нибудь трудное? Подумаешь, пришлось пройти лишний десяток верст.

Белки глаз у Афони были в радужных жилках, он глядел прямо в лицо Васильева, не моргая, и со стороны казалось, что он ничего не слышит и не понимает.

Молча свернув цигарку, Васильев несколько раз затянулся, протянул Афоне, слегка улыбаясь:

— На-ка, освежись, и пойдем. Брось дурака валять, я знаю такие моменты, нужно лишь пересилить. Да что у тебя, шок приключился? — повысил он голос, потому что Афоня все так же сидел не двигаясь и смотрел на него, и Афоня, сделав злое лицо, удобнее вытянул ноги.

— Ты на меня не кричи, — сказал он тихо, с видимым напряжением. — На меня всю жизнь все орут, я среди вас вместо дурачка нахожусь. А может, я больше не хочу? Не хочу, и все. Жена пилит, корявый да неудачный, что ни скажи, перевернут на смех. А если я больше ничего не могу, вот такой, как есть, и все, разве я виноват?

— Нашел время исповедоваться. Что я, судьбу твою могу переделать? Тяп-ляп — и готово? Хватит, соберись с духом и вставай, у нас же ни одной минуты лишней.

— Идите, идите, я никого не держу.

Поджав губы, отчего лицо его сразу стало злым и далеким, Васильев помолчал, оглядел собравшихся вокруг людей.

— Ну что ж, — сказал он тихо, — все это бабьи фокусы у тебя, как хочешь. Думаешь, остальным легче? Я тебя вполовину старше… Оставайся, подыхай, если тебе так нравится.

Васильев внезапно оборвал и пошел не оглядываясь, и у него сквозь прожженную куртку проглядывала спина.

Ирина шла рядом и не могла заставить себя повернуть головы; она вздрогнула, услышав истошный, далекий крик Афони, в котором звучал страх, и невольно остановилась, глядя на Васильева; а ведь бросили бы, подумала она, бросили бы, и все, так, наверное, на фронте бросали ослабевших. Она раньше никогда не замечала за Васильевым жестокости и сейчас смотрела на него с удивлением, неодобряюще, но сама она была измучена, и потому, когда Афоня догнал их и пошел вслед за Косачевым, она скоро забыла о нем и о своем неприятном ощущении от Васильева и лишь старалась не отстать от других и не упасть и очень обрадовалась, когда впереди стал виден просвет; у нее от этого словно и силы прибавилось, она даже обогнала нескольких человек и, только выйдя на самый край тайги, растерянно остановилась и оглянулась.

Дальше дороги не было, петля разворачивалась у самого края тундры; все увидели, насколько хватал глаз, раздолье полусухой травы с густо светлевшими пятнами воды, уходившее до самых горизонтов и казавшееся всего лишь обычным лугом. Но это и была недобро прославленная Гнилая тундра, при упоминании о которой даже местные жители по-детски плюют и ругаются — не одну тысячу оленей проглотила она у них, да и людей немало…

Вблизи было видно, как тяжело вздыхает зыбкая трясина, выгибается рыжий ковер трав, охватывающий полукругом причуду природы — кусок материковых почв, поросший густой тайгой, здесь как раз сколько угодно воды, и солнца много, даже лишнее оно, режет глаза, слепит; Ирина, прислонившись спиной к теплому стволу старой березы, никак не решалась заставить себя сесть. Ноги не слушались, она знала, что если опустится на землю, то уже не сможет больше встать; да и куда дальше идти, всего несколько метров — и трясина. Она услышала хриплый и долгий рев, и оттолкнувшись всем телом от березы, сделала несколько шагов вслед за остальными, и тут же, не выдержав, отвернулась; в двух метрах от них тундра заглатывала оленя — загривок, царственная ветвистая голова, зверь боролся отчаянно и бесполезно, и в его круглых, сумрачных глазах было много тоски и солнца, и от этого почти всеми овладело чувство беспомощности; вот уже остались одни кончики рогов, потом судорожная дрожь прошла по трясине, и все успокоилось. Когда Ирина решилась взглянуть еще раз, только темная латка жирной грязи, быстро затягивающаяся светлой водой, напоминала о случившемся.

Афоня Холостяк потрясенно поднял руку к фуражке, ее не оказалось, и он растерянно сказал:

— Тоже красавцем жил… Вон как барахтался, всякой твари жизнь дорога.

— Отдыхайте, ребята, — сказал Васильев, — надо хоть немного дух перевести. Здесь недалеко вода есть, можно напиться. Вправо, шагов пятнадцать — родник. — Васильев посмотрел на Ирину. — Давайте туда перейдем. Да не топчитесь стадом, всем хватит.

Вслед за остальными Ирина перешла к роднику, выбивающемуся из-под толстых корней старой ели, подождала, пока напьются остальные, зачерпнула воды в ладони, отошла в сторону и смочила лицо; на руках осталась сажа, и она, выбрав светлую лужицу, встала на колени и умылась, и уже только потом напилась маленькими глотками, с трудом отошла, вдруг утомившись вдвое, и села в сторонке от других. Хотелось прислонить к чему-нибудь голову и закрыть глаза.

— Ты ягоды собери, поешь, — услышала она рядом голос Афони и, вздрогнув, увидела перед собой на земле россыпь красноватой брусники; Афоня Холостяк, ползая, собирал ее горстями и медленными, размеренными движениями отправлял в рот.

— Не хочу, — сказала Ирина, опуская голову, и почти сразу же начиная дремать, и в то же время видя недалеко от себя подвернутую ногу Афони в сапоге со стоптанным вкривь каблуком и слыша его голос:

— Умирать не умирать, а есть надо, ягода тоже питание, медведи вон какой жир на ягоде нагуливают.

Ирине захотелось собрать брусники, положить в рот, она судорожно глотнула, но пересилить сонливое оцепенение не могла и продолжала сидеть, уткнув голову в колени; приподнявшись, Косачев поглядел на нее, перевел отяжелевший взгляд на затылок Васильева и опять опустился в бруснику.

Невидимое в душной мгле солнце опускалось, близость вечера угадывалась по цвету облаков, по изменившейся окраске тундры, по густевшим теням деревьев; в земле был гул, и Косачев сразу услышал его и подумал, что если это конец, он все равно нашел что-то неожиданное и дорогое для себя; он это знал по облегчающему опустошению в себе, по тому светлому и горькому ощущению потери самого себя прежнего, уверенного, в нем словно надтреснул некий центр равновесия, и он не может понять, где верх, где низ, и оттого все шатается и кругом и в нем самом; он оглянулся вокруг, стараясь понять, что же думают другие, и думают ли вообще, и что собираются делать дальше. В нем поднимался нехороший всплеск тоски, и страха, и злобы; ну чего они все сидят и сидят, думал он, надо же что-нибудь делать; этакие тупые, забитые скоты, думал он с каким-то отвращением, ведь они и сгореть могут, для них все равно, что жизнь, что смерть, они не чувствуют какой-либо разницы, а ему именно теперь жить надо, пусть они выносливы, могут работать день и ночь, но ему-то, ему, какое до этого дело? Жить так он больше не может и не будет, только бы выбраться на этот раз. Нужно решиться подойти к Васильеву, сказать ему, что ждать больше нельзя; но он знал, что никогда не сможет сделать этого, то новое, что появилось в нем, не дало бы ему этого сделать.

Между тем сам Васильев, сидя в стороне и облизывая время от времени потрескавшиеся, больные губы, думал, что это хуже всего, сидеть и ждать, и уж лучше бы идти навстречу огню; было бы совсем глупо сгореть именно сейчас. Правда, еще оставалась надежда на чудо, мог разразиться дождь или внезапно перемениться ветер, мог прилететь вертолет, но знает ли кто о них? В деле участвовали тысячи людей, и два десятка из них могли затеряться, о них хватятся слишком поздно.

Васильев оглянулся, словно затравленный зверь; один из рабочих сидел на сухой валежине, недалеко от комля, от вскинутых корней. Васильев глядел на их мертвые извивы и думал, что это всегда так бывает и любая жизнь в общем-то похожа; вот и они когда-то, эти корни, выполняли важную, необходимую работу, питали стройное зеленое дерево и никогда не знали ни солнца, ни ветра, и Васильев почему-то никак не мог оторвать от них взгляда; он словно чувствовал, что спасительная мысль кроется именно в них, только не удавалось схватить ее окончательно. Захотелось курить, и он похлопал себя по карманам, по-прежнему не отрывая взгляда от вывороченного бурей дерева. Кисета вообще не оказалось, и он сунул в рот сухую веточку, с напряжением прислушался к оглушительному ветру вверху, и скоро ему стало казаться, что гул сверху по стволам идет в землю.

— Эх, мама моя родная, — задрал кверху курносое лицо Афоня Холостяк. — Когда ты меня рожала, ты и сама не знала, почему земля дрожала. Был бы мост до самого края неба, пошел бы я своим ходом к господу богу в гости, отнес бы ему свои грешные кости. Надеть бы чистую рубаху, и страшный суд прошел бы без страху…

Афоня говорил много, но Васильев уже не слышал и, свесив голову, задремал; он словно и сам пророс в самую глубь земли, силился встать и не мог, а встать нужно было. Он видел спасение. Афоня сказал: мост. Мост. Они сделают настил из валежин. В трясину, метров на двести, только бы успеть проснуться. И как раньше не пришла в голову такая мысль? Самое сильное пламя не достанет за двести метров, здесь дерево не должно тонуть, только бы успеть и как-нибудь встать…

Он силился открыть глаза, пытаясь приподняться, но земля сковала его намертво, и была она огромна, и он силился приподнять ее вместе с собой, и ничего не мог, а спасение зависело от выигранных секунд. С мучительным усилием, еще не успев открыть глаза, он еле слышно прохрипел:

— Настил…

Потом он увидел людей кругом, уставших, знакомых, и сам он был очень обычный, не выше других ростом.

— Настил, — повторил он, указывая на валежину, и почуял сумасшедшую решимость двух десятков глаз, и потом опять наступило так называемое второе дыхание; умершее дерево, поставленное стоймя, рухнуло в жидкую топь, брызнула вода и грязь, и тайга огласилась голосами людей.

11

Огонь приближался, и люди, забрызганные с ног до головы, сновали по тайге; валежника не хватало, и они набрасывались на молоденькие ели, не обращая внимания на кровоточащие руки, выворачивали деревца с корнями, тащили их к трясине. Настил уходил все дальше и дальше от тайги, и те, кто вначале не верил, поверили и, задыхаясь, торопясь, продолжали начатое; некоторые срывались в трясину, их вытаскивали.

Косачев работал вместе с другими, ломал ветки, тащил их к помосту; мелькавшие вокруг люди хрипло, торопливо переговаривались, он ловил обрывки фраз, кто-то помогал ему взваливать на спину все новый и новый груз, и он каждый раз сгибался под ним в три погибели и умолял сам себя выдержать, дотащить. По спине, по груди тепло скатывался пот.

Возвращаясь за новой ношей, он увидел Васильева: размазывая по лицу грязь, тот стоял перед небольшой елкой, и у него было удивленное и словно бы обиженное лицо. Тяжело дыша, Косачев, полусогнувшись и неловко ворочая головой, шепотом выругался, и ему вроде бы стало легче, он пошевелил плечами, стараясь, чтобы ноша легла удобнее и не так колола спину.

— В чем дело, Павлыч? — спросил он тихо.

— Елка лапы приподняла, — вздохнул Васильев, — дождь пойдет… должен скоро… Ах, черт бы тебя побрал!

Косачев недоверчиво оглядел дерево и побрел дальше, тяжело перебирая ногами. Ну, какой дождь, подумал он отупело, бредит, что ли? Даже язык высох во рту, без боли им шевельнуть невозможно.

— Тащи, Федька!

— Эй, ребята, помогите! Если бы хоть пару топоров захватили, совсем другая каша.

— Давай! Давай!

— Иди ты… У жены требуй. Не видишь, приросла чертяка… Ну?!

Мимо мелькнула Ирина; согнувшись, похожий на огромного уродливого муравья, Афоня Холостяк протащил сухую коряжину, хлюпая ногами в жидкой грязи тундры; первые десятки метров настила втоптали в трясину и двигались теперь по колено в жиже.

— Кончай! — скомандовал Васильев, пропуская мимо себя людей с охапками веток. — Больше не возвращаться.

Он повысил голос до крика, отсветы идущего пламени дрожали на земле, на лицах людей, на воде, на стволах деревьев.

Возле Васильева остановились Ирина и еще человека четыре, все остальные были уже на помосте и не видели вынырнувшей из пламени в обгоревшей краске машины. Развернувшись на петле у самой тундры, она резко остановилась, и ее занесло, пришедшие в себя люди бросились к ней, не зная, что думать. Дверь кабины распахнулась, показалась всклокоченная голова Александра.

— Сашка! — измученно закричала Ирина, и тотчас сзади у Александра всплеснулся огонь, и никто из-за пожара не слышал взрыва. Словно от толчка в спину, он дернулся всем телом, успел увидеть подбегавшую Ирину, успел подумать: «Бензобак… взорвался бак…» Он не почувствовал боли, и только земля вместе с тайгой, и людьми, и огнем приподнялась над ним и закрыла дымное небо и маленькое, сквозь мглу садившееся злое солнце; Александра подхватили, понесли на настил, задыхаясь и кашляя от набегавшего дыма, и через несколько минут было одно пламя, далеко освещавшее тундру, оно подкатилось к самому краю трясины, и люди на расстоянии в две сотни метров просовывали руки сквозь ветки настила и мазали сохнущие лица жидкой грязью; лиственницы и особенно старые мохнатые ели как-то в один раз превращались в неправдоподобно высокие столбы огня, ветер сбивал с верхушек горящие сучья и нес их на тундру, и кое-где начинала загораться трава. Косачев, совершенно обессилевший, опустившись прямо в грязь, просочившуюся под тяжестью людей сквозь настил, с невольным замиранием следил за этой чудовищной по красоте и мощи картиной; он сейчас как-то не мог воспринимать себя отдельно от сбившихся в жалкую грязную кучку людей, полумертвых от усталости, от пережитого напряжения, и ему казалось просто невероятным, что где-то есть большие и спокойные города, музыка, чистые люди; да нет же, нет, думал он, это все было сном, а на самом деле всегда был, есть и всегда останется только вот этот горящий мир у самого края бездны, мир первобытного пота и острой радости в прикосновении к смерти, запахи болота и гари, и тихий бред раненого, да и вообще, знал ли он его когда-нибудь, этого светлоголового парня. Никогда он его не знал и не узнает; вот над ним хлопочет и мечется другое, неизвестное существо, с острой молодой грудью; да, да, думал он, и я только часть всего, что есть вокруг меня, этого болота, гари, неба, людей, но я никогда не смогу полностью слиться с ними. Это ведь тоже будет смерть, уничтожение.

Он думал и думал, не в силах остановить изнуряющий поток, и вокруг него все шло своим чередом, все здесь были примерно в одном положении, и только Ирина резко выделялась среди них выражением лица и даже движениями, и это все чувствовали; она сейчас была как бы в стороне от них. Она не отходила от Александра и все время что-нибудь пыталась сделать, и у нее все хорошо получалось. И когда лицо у Александра стало сохнуть, она тут же заметила, смочила оторванный от платья кусок и приложила его к губам Александра, которого только что перевязали каким-то грязным тряпьем.

— Сашка, ах ты, дурак, — сказала она тихо. — Ну зачем, зачем ты это сделал, ну разве так можно?..

В неподвижном теле теплилась жизнь, еле-еле чувствовался пульс, и перед глазами все время была глубокая рваная рана на спине, она сама ее видела и осторожно, кончиками пальцев ощупывала плечи, руки; она не замечала наступления темноты, и лишь жила в ней глубокая немая боль.

Постепенно опадал, лишившись пищи, огонь, и пошел прохладный дождь — вначале неуверенно, редко, затем все сильнее и сильнее, и вокруг все радовались и говорили о дожде; Ирина подняла лицо, зажмурилась, руками сгребая с лица воду. Вот и дождь, сказала она, когда надо, его не было, а теперь хлещет, и платье сразу взмокло и прилипло к телу — какое облегчение. Александр лежал ничком, подсунув руки под голову, и она видела его острые локти, худые неподвижные плечи; она вдруг испугалась, что он захлебнется, и наклонилась над ним, прикрывая его от дождя.

— Саша, — позвала она, никого больше не видя и не замечая, и заранее зная, что он не отзовется, и не веря этому.

— Не надо… Не тревожь его зря, — услышала она словно откуда-то очень издалека голос Васильева. — Сейчас носилки наладим и пойдем.

И все услышали в темноте, в уверенном спокойном шелесте дождя тихий, беспомощный плач.

Домой они вернулись далеко за полночь. Они шли по выжженной тайге, проливной дождь не мог пока смыть или хотя бы ослабить запаха гари, и поселок встретил их пустынными, налитыми водой улицами, не было ни огонька, ни звука, шумевший всю дорогу дождь стал привычным и уже больше не ощущался.

12

В ночь дождем прибило последние очаги пожара, и когда наступило утро, все вокруг было тусклое и серое.

В переполненной больнице сбились с ног врачи и сестры, Иван Никифорович не вздремнул ни одной минуты — было много обожженных, одного привезли с переломом ключицы, несколько человек поступили, по-видимому, с отравлением. Александра положили в отдельную палату, возле него непрерывно дежурили; Иван Никифорович то и дело ерошил короткий седой ежик волос и думал, что это всегда так получается, когда случилась нужда и хирург в отпуске, а ведь операция предстояла сложная: рентген показал, что осколок железа застрял в опасной близости к сердцу, и Иван Никифорович не знал, что делать. Из Северогорска обещали прислать хирурга на вертолете только во второй половине следующего дня, а ведь утро едва-едва прорезывалось, дождливое утро, предвещавшее раннюю холодную осень.

Свет резал глаза, и Иван Никифорович его выключил, в темном прямоугольнике стены сразу проступил серый квадрат окна. Тяжело опершись о подлокотники кресла, Иван Никифорович встал и распахнул его, в комнату ворвался ветер, шум дождя, запах мокрой земли.

— Надо решаться… — подумал он вслух, поднял руки к волосам и тут же опустил их с досадой, это была его старая скверная привычка, с которой время от времени он начинал упорно бороться.

Он оправил халат и вышел в коридор, редкие тусклые лампочки подчеркивали его длину. «Экий неприятный коридор, — думал Иван Никифорович, засовывая руки под халат в карманы. — Сколько раз ставили вопрос о новом помещении…» Он вспомнил Головина, который в последнем разговоре твердо обещал нажать, где нужно, и теперь неизвестно, что и как будет дальше, вздохнул Иван Никифорович и прошел в седьмую палату; навстречу ему поднялась дежурная сестра.

— Как, Петровна? — спросил он.

— По-прежнему, Иван Никифорович, по-прежнему, голубок.

Она была стара, рябовата и добросовестна и всем без исключения говорила «голубок», и к этому привыкли; Иван Никифорович присел на место дежурной и взял руку раненого; Александр открыл глаза. Врач поводил перед ним кистью руки, глаза оставались неподвижными; Александр стал что-то говорить шепотом, бессвязно и горячо, и, чтобы разобрать, Иван Никифорович наклонился ухом почти к самому его лицу. Александр звал Ирину и просил пить; дежурная сестра налила воды в стакан, и он, проглотив несколько ложек воды, успокоился, и врач увидел, что к нему возвращается сознание. Пришли в движение, вздрогнули вспухшие, с осыпавшимися от огня ресницами веки.

— Доктор… Скажите, доктор, я сильно обгорел? Буду жить?

— Какая ерунда… и детей народишь, — сказал Иван Никифорович, строго глядя на сестру, которая в это время жалостливо сморщилась. — А сейчас помолчи, мы с тобой потом поговорим. Еще рано, спи. Ольгу мою помнишь? О тебе спрашивает в письме.

Заметив, что зрачки раненого вновь остановились, Иван Никифорович пригнулся.

— Почему вы молчите, доктор? Я буду жить? Я же вас вижу, вы рядом, скажите…

В наступившей тишине медленно угасал голос, и дежурная сестра, пытаясь разобрать, освободила ухо от платочка, неловко перегнулась; Иван Никифорович жестом отстранил ее и, ничего не сказав, направился в свой кабинет, там у раскрытого окна стоял Глушко.

— Доброе утро, Иван Никифорович.

— Какое там доброе, — проговорил врач недовольно.

— Есть свежие новости, доктор, из области только что звонили, говорят, вертолет сегодня в двенадцать вылетит. Что смотришь так, Иван Никифорович?

— Как бы поздновато не оказалось, дорогой Петр Васильевич, ведь иногда всего лишь и не хватает двух-трех минут.

Глушко смотрел себе под ноги и упорно прислушивался к доносившемуся из-за приоткрытой двери в коридор шуму начинающегося больничного дня; были слышны шорохи швабры, звяканье суден, сдержанные голоса нянечек и сестер; Иван Никифорович тоже посмотрел на громадные сапоги Глушко и сел, тяжело отвалившись на спинку кресла. С Глушко они были старыми друзьями и не раз проводили выходные дни с удочками, и жены их и дети дружили, как-никак прожили бок о бок семнадцать лет и привыкли понимать друг друга с полуслова, но сейчас молчание Глушко раздражало Ивана Никифоровича, и он враждебно поглядывал на него из-под насупленных бровей.

— Что ты думаешь делать, Иван Никифорович? — спросил наконец Глушко, и врач дернул круглыми плечами, раздражаясь все больше.

— Подождем…

— А она будет ждать?

— Кто она? Выражайся, пожалуйста, яснее, батенька.

Глушко повернулся, посмотрел на Ивана Никифоровича с явным осуждением.

— Ну эта самая безносая, как на картинках рисуют. Яснее не скажешь, чего тут не понимать.

— А ты не кричи, сделай милость, я всего лишь терапевт, на большее никогда не претендовал. Операция сложная, здесь нужен хирург, и притом опытный хирург. И потом, дорогой товарищ, не «эта самая безносая на картинках», — добавил он враждебно, — а просто еще один летальный исход. Не мне вас учить, простите, но именно это уважать приходится, как итог любой жизни и философии.

— Всякий врач при нужде обязан становиться хирургом… Нельзя же сидеть сложа руки и глядеть, как человек умирает.

— Ну, знаете ли, — сказал Иван Никифорович, упорно называя Глушко на «вы», подчеркивая этим разницу между собой, старым врачом, и человеком, ничего не смыслящим в медицине. — Даже ваша должность партийного работника не дает вам никаких полномочий вмешиваться и так разговаривать.

— Какие там полномочия, Иван Никифорович, брось ты, тебя самого совесть потом загрызет.

— Хватит, хватит, товарищ Глушко, прошу вас, — сказал Иван Никифорович, указывая на дверь. — Сделайте такую милость, дайте мне возможность заняться делами, меня к обходу ждут. — Он сердито уткнулся в температурные сводки.

В коридоре Глушко столкнулся с Почкиным, утопая в длинных рукавах докторского халата, Вениамин Петрович остановил его, осторожно придерживая за плечо, спросил «как?», и Глушко отвел глаза в сторону.

— Плохо.

Они постояли рядом, один почти вполовину выше другого, у Почкина было зеленоватое, похудевшее за последние дни лицо; оба они устали, и для обоих встреча была неприятна; они и сейчас не скрывали взаимной неприязни, но, хотели они или нет, последние события сдвинули, смешали их представления друг о друге, и хотя они не стали ближе, однако появилась сдержанность; они поговорили о предстоящих похоронах, и Вениамин Петрович, нервно покусывая губы, сказал:

— Случается ведь… В самый последний день…

— Жизнь полна нелепостей, Вениамин Петрович, — Глушко взглянул ему прямо в глаза. — Умирает тот, кому жить да жить, и пожаловаться некому — сами во всем виноваты.

— Не понимаю, Данилыч, — Почкин вопросительно поднял брови. — Тут простая случайность, на мой взгляд, никто от нее не застрахован.

— Не думаю, — возразил Глушко. — Некоторые застрахованы, и крепко. Сами собой, Вениамин Петрович, застрахованы. Понимаешь?

Хлопали двери; мимо них прошла сестра в мокрой накидке, и они посторонились, чувствуя себя здесь не на месте и неуютно.

— Дурацкая погода, — сказал Глушко. — Ладно, Вениамин Петрович, пойду, хочу еще раз связаться с областью. Архипову совсем худо.

— Пожалуй… Я сам думал. А потом где ты будешь?

— В конторе.

На улице Глушко увидел на одной из скамеечек недалеко от крыльца закутанную в плащ женскую фигуру; уже было достаточно светло, и он сразу узнал дочь Головина и тихонько кашлянул. Девушка не пошевелилась. Глушко спустился с крыльца, сыпал мелкий дождь, и вода густо бежала с крыши; Глушко поднял воротник плаща, сгорбился, был тот редкий момент, когда его тяготило свое большое и сильное тело, вдруг отчего-то ставшие неловкими и неуклюжими руки, которые в нужде могли легко ворочать толстенные бревна, рубить лес, и косить, и копать землю, но больше всего его угнетала сейчас душевная неловкость, и он не смог подойти к Ирине, и пошел, разбрызгивая мутные холодные лужи.

Геликоптер прилетел в разгар операции, сел прямо на огородах, и к нему, несмотря на дождь, со всех концов поселка тотчас сбежались мальчишки. Иван Никифорович только что вскрыл грудную полость, в столбе яркого света, падавшего сверху, почти незаметно пульсировало сердце раненого. Иван Никифорович почувствовал на себе внимательный взгляд постороннего; чуть повернув голову, он увидел высокого человека в белой шапочке, как-то слишком эффектно оттенявшей жесткие курчавые виски. Иван Никифорович узнал Воинова, прославленного в этих краях хирурга, и поздоровался с ним одними глазами, в то же время как бы говоря, что он очень рад и что ситуация для него была совершенно необычная, а теперь он совершенно спокоен.

Воинов еле заметно кивнул, продолжая внимательно наблюдать за ходом операции. Иван Никифорович осторожно выдохнул из себя лишний воздух и, сразу забывая о Воинове, нагнул голову — одна из ассистенток ловко и привычно вытерла ему лоб; в это время Воинов придвинулся ближе, и Иван Никифорович уступил ему место; наступила самая трудная часть операции — извлечение большого рваного осколка, проникшего в левое легкое.

Ни тогда, ни после Иван Никифорович не был уверен, как бы все кончилось, не прилети вовремя Воинов, но то, что это был один из самых тяжелых дней его жизни, он знал; в напряженной тишине операционной звякнул осколок, брошенный Воиновым в таз, и Иван Никифорович, незаметно для других, вышел из комнаты и долго сидел, отдыхая, в своем кабинете, не снимая перчаток, и все время думал, что нужно пойти к собравшимся у больницы рабочим и сообщить о благополучном исходе операции. При его появлении все притихли, сырой свежий воздух сразу подбодрил, Иван Никифорович встретил ждущие глаза Афони Холостяка, Анищенко, Галинки Стрепетовой, задержался на бледном лице Ирины — как только он появился на крыльце, она, не поднимаясь со скамейки, повернула голову.

Потом он видел из окна, как Ирина пошла посередине улицы одна; ее догнала Галинка Стрепетова; Иван Никифорович долго смотрел им вслед, проникаясь грустным и ровным настроением оттого, что в жизни уже ничего нового для него не состоится, что он для этого уже слишком стар и смотрит на все трезво и спокойно.

13

На второй день хоронили погибших, на окруженном тайгой, поросшем жимолостью кладбище было изобилие переспевшей ягоды. У Ирины давно высохли слезы, и она с удивлением, напряженно глядела, как опустили останки отца в могилу. С тем же горьким чувством недоумения выслушала последние речи и увидела перед собой Васильева, сказавшего ей, что нужно бросить в могилу земли. «Земли?» — переспросила она, и, когда он кивнул, она, чувствуя на себе много взглядов и досадуя на это, наклонилась, зачерпнула ладонью слипшуюся массу и, помедлив, бросила; что-то шлепнуло там, внизу; она выпрямилась и застыла у края продолговатой и узкой ямы. Она не могла ни плакать, ни думать, стояла с неподвижным, измученным лицом, и ей все казалось, что это ненастоящее, ни эта яма, ни люди, ни тайга, и все это какая-то тяжелая ложь, в которой ее вынудили участвовать, и вот она стоит, как дура, и почему-то не может уйти, и с лиственниц все время сеется капель, и тучи низкие, тяжелые, все мокро вокруг, и кусты, и трава, и на лопаты комьями налипает грязь. Сухими, без слез, глазами Ирина следила, как один за другим к могиле подходят люди, нагибаются, берут землю и бросают ее в могилу, и они казались сейчас на одно лицо, тихие, медленные, насупленные.

С усилием наклонился и выпрямился Глушко, испуганно глянул в могилу Афоня Холостяк, торопливо зачерпнул земли Анищенко. Помедлил, прежде чем отойти, Почкин, постоял у самого края, низко склонив острый череп, и в глазах у него было страдание, лицо совершенно сморщилось и стало маленьким, детским. Ирине казалось, что она видит нарочитую и тяжелую сцену; она не верила так же, как не верил происходящему сынишка Шамотько — Васек; никто не заметил, откуда он появился. Лишь когда опускали гроб отца, он, беспомощно разъезжаясь ногами по скользкой глине, схватился за крышку ручонками и недоверчиво проговорил:

— А мне сказали, там мой папка… Зачем-то в ящик залез, — он поднял на людей неверящие и удивленные глаза.

Кругом зашевелились, и Глушко, поручивший присматривать за ребенком своей жене, не успел опомниться и рассердиться.

Ирина быстро нагнулась к мальчику, взяла его на руки, прижала к себе крепкое тельце и зашагала прочь, люди расступились перед ней, а Васек кричал и вырывался, она что-то говорила ему и сама не помнила что, до самого поселка не выпуская его из рук и не чувствуя тяжести, и, хотя она шла быстро, не разбирая луж, ей все время казалось, что она почти не движется, ей словно нужно было унести ребенка, связанного с нею теперь каким-то особым образом, от того темного и непонятного, что оставалось позади, что она все время чувствовала спиной. «Какие все-таки люди незащищенные и слабые, — думала она, — и зачем они, если все так нелепо и просто обрывается, если и понять этого нельзя? Всю жизнь отец к чему-то стремился, волновался, не спал ночами, но вот его нет, и все кончилось и рассыпалось».

Из старого, проржавевшего почтового ящика на калитке она по привычке вынула пачку газет и письма, скопившиеся за последние две недели, машинально просмотрела их; было несколько официальных пакетов. «Для отца», — подумала она, неловко прижимая к себе всю эту бумагу. Васек перестал плакать и недоверчиво наблюдал за нею.

— Есть как хочется, — сказал он, сердито глядя на Ирину, и вздохнул. — Знаешь, как я сильно есть хочу…

Она заторопилась, посадила его на диван в столовой, вытащила старого Брема с иллюстрациями: на затертой обложке мартышка в платьице грустно пила молоко из бутылки.

— Смотри, Вася. Сейчас поесть найду… Ты что любишь?

— Кашу.

— А яичко хочешь? Или колбаски?

— Хочу. И молока хочу.

— Молоко маленьким обязательно надо пить, от молока сильным будешь. Я сейчас, посмотри картинки пока, — она боялась его вопросов и разговаривала без умолку.

Минут через пять она затащила его на колени и стала кормить, внимательно присматриваясь, как он ест, шевеля губами и посапывая от наслаждения; она не знала, что бы сейчас делала, не будь этого маленького теплого существа; ведь на улице был ветер, и опять начинался дождь, и никто из взрослых не мог бы дать ей большего облегчения, чем этот малыш, даже Сашка ей сейчас был не нужен.

— Ешь, Васек, вволю ешь, милый…

Ее взгляд упал на газету, где на первой полосе чернел заголовок «Жизнь и подвиг» и было два неясных портрета в траурной каемке, отец и Шамотько, она узнала их и, не выпуская из рук мальчика, неловко придвинула к себе газету, еще пахнущую типографской краской.

«Есть жизнь, которая вся — непрерывный подвиг. Но бывает по-другому. И так бывает чаще — в какой-то один миг вспыхнет жизнь ярким пламенем, осветит далеко вокруг, и проникнет свет в души людей, и они видят и себя и других по-новому…»

Она перечитала еще раз, и эти строки тотчас показались ей ненужными, не такими, как это было бы надо, и она с досадой уронила руки; и это была ложь, какой уж там свет, какие души, просто нет больше людей, нет отца, и все непереносимо.

— Спасибо, тетя Иина, наелся, — сказал Васек, не выговаривая «р». Он задрал рубашонку и похлопал себя по животу. — Пощупай…

Она заправила рубашку в трусики, он улыбнулся ей с доверием давнего знакомого, потрогал ее брошку грязными пальцами.

И что-то прорвалось в душе, захотелось закричать или хотя бы заплакать. Но было нельзя, и она торопливо сунула газету за шкаф, подальше, взяла Васька на руки.

— Я тебя вымою, Вася, потом поспим, — сказала она, — а потом — к мамке. Ты хочешь к мамке?

— Я к папке хочу.

— Да… да… конечно. Твой папа уехал в командировку в город, обязательно привезет тебе конфет… хороших… шоколадных… Ты ведь любишь конфеты?

Она гладила мягкую головку мальчика, и у него от волос пахло совершенно незнакомо, словно какой-то странной свежей травой, слегка пригретой солнцем, и она долго пыталась вспомнить, где и когда встречался ей такой запах раньше. Васек заснул у нее на руках, и она перенесла его на кровать, осторожно укрыла, прибрала со стола; шел дождь, и шел день, еще один день жизни, и она боялась, что кто-нибудь придет и нужно будет слушать его и разговаривать.

14

Жизнь входила в нормальную колею; через поселок опять проползали лесовозы — начинались обычные работы; директора замещал главный инженер; Раскладушкин снова рассказывал по вечерам анекдоты в клубе, но и он в чем-то изменился, стал сдержаннее, помирился с женой, правда всенародно поклявшись больше не прощать. Вместо Александра бригадой тракторной трелевки руководил Анищенко. Вопросы, возникшие на собрании, еще не обсуждались, события последних десяти дней отодвинули их на время, приглушили, еще не все люди успели опомниться и привыкнуть. Анищенко ходил подавленный и молчаливый, Глушко был по горло занят; все возможное и невозможное Почкин бросил на выполнение сорванного июльского плана, и вот уже на делянах застрекотали пилы, все возвращалось в свой обычный круг.

Жена Шамотько узнала о смерти мужа из газеты, и был тягостный день в палате рожениц; у женщины пропало молоко, и дюжая тетка Калина с девятого лесоучастка, известная далеко вокруг своей плодовитостью, взялась выкармливать сразу двоих. Она держала в каждой руке по ребенку и грозно покрикивала на причитавших женщин:

— Цыть вы, мокроподолые! Что нюни развесили? Проживем! Не такое вытягивали, не подохли. — У нее был густой, рокочущий голос и тяжелые, дикие глаза. Говорили, что в войну, где-то в Белоруссии, она одна задушила двух здоровых немцев, польстившихся на русскую матку необычной толщины.

Нечто целое, как всегда, складывалось из сотен и тысяч, казалось бы, разрозненных и не имеющих друг к другу никакого отношения дел, поступков, слабостей, столкновений, судеб, и Александр, которого на днях должны были отправить в Северогорск, часто задумывался над этим. Когда к нему приходила Ирина, смуглая и осунувшаяся и оттого еще более красивая, они почти не разговаривали, все, что для них требовалось, так это возможность быть рядом, и она приходила каждый день к вечеру, и Воинов, узнав, в чем дело, разрешил. Часа через три, уходя, она тихо и молча пожимала руку Александра, лежавшую поверх простыни, и улыбалась одними глазами, и он спокойно засыпал; он знал, что завтра Ирина придет опять, но ее упорное молчание все больше тяготило, и он, дождавшись удобного случая, спросил:

— Почему ты молчишь, Ирина?

— Ну, а что же мне еще делать, петь, читать стихи? — удивилась она и добавила тихо: — Я просто люблю… Я, очевидно, такая обычная и ничего больше не могу придумать.

— Нет, — возразил он неожиданно горячо. — Ты необычная, понимаешь, ты особая, совершенно особая. Наверное, ты когда-нибудь уйдешь от меня совсем, я в тебе все время какую-то другую жизнь чувствую.

— Это ты от слабости раскис, — сказала она и опустила глаза. — Зачем только вы это делали? Ведь самое нелепое в том, что все это было ненужно, ненужно, совершенно ненужно. Я все время об этом думаю.

— Бак мог и не взорваться. И потом, все знали, в какое место вы попали, там нельзя было спастись.

— И ошиблись.

— Вам помогла перемена ветра, вчера я долго думал и убедился. Ветер-то стал задувать со стороны, вот огонь и пошел медленнее. А так бы…

Она наклонилась ниже, его лица коснулось ее дыхание.

— Ирина…

— Молчи, — встревожилась она, думая, что ему опять плохо. — Позвать кого-нибудь?

— Не надо, я хочу сказать…

— Что, Саша? Тебе не надо пока разговаривать, ты же знаешь.

— Я боялся, — выговорил он с трудом, переменившись в лице, и торопливым шепотом продолжал: — Знаешь, так страшно было ехать, меня словно кто-то клещами стиснул. Ведь перед этим и отец… Я на Почкина наорал, не знаю, как я сдержался, хотелось ударить его или повалить и душить. Ты знаешь, если бы я не поехал, ты бы меня никогда не увидела, не подвернись машины, я бы просто пошел…

— Не надо, — покачала она головой. — Не говори так, Саша, ведь и тебя могло бы уже не быть.

— Ну и что? — спросил он, возбужденно блестя провалившимися глазами. — Зато я бы знал, что пересилил себя и пошел.

Она ничего не сказала ему, сейчас он не мог понять ее, и пусть он останется в своем мире, ведь он все-таки мужчина, и, очевидно, все это было нужно.

— С того времени, когда я чуть не утонул под баржей, я стал бояться, — сказал он. — Я боялся ехать. Но потом эта смерть… Мне никогда не было раньше так больно. И может быть… Нет, нельзя рассказать. Я и сейчас не могу вспомнить, как получилось. Помню, бежал к машинам. Кто-то за мной погнался… Но ты же знаешь, как я умею бегать, я его чуть машиной не сшиб, Мишку.

Он закрыл глаза, ему необходимо было выговориться.

— Этого не забудешь, а потом страха уже не было, словно выгорел.

— Не надо, не вспоминай, — сказала она, находя его руку и тихонько поглаживая ее.

— Хорошо, — согласился он. — Теперь я никуда отсюда не уеду. Ты не горюй, Иринка, я знаю планы отца. Здесь очень много работы. Но мы ведь еще можем что-нибудь успеть?

Он повернул голову; неслышно вздохнув, Ирина помедлила и, не в силах справиться с нахлынувшим чувством боли и нежности, прижалась лицом к его ладони, и его глаза посветлели. «Да улыбнись же, улыбнись!» — просила она мысленно, потому что ей захотелось увидеть его улыбку, и он улыбнулся, но опять-таки это была новая, незнакомая ей, без прежней ребячливости улыбка, тотчас исчезнувшая.

— Ночами не спится. Лежишь… о чем только не передумаешь. Недавно Павлыч рассказал мне, как у него друг умирал на фронте. В сорок третьем, на Украине где-то. Говорит, каких-нибудь сто метров до своего села ему оставалось, и ноги оторвало. А он ползет и уже умирает. След за ним по земле мокрый. И потом тихо так говорит: «О господи…» Он уже в годах был и, наверное, в бога верил. Это я уже сам сегодня придумал, лежу, и представляется мне по-своему, и будто над ним обязательно шумит старая ракита, голоса детей слышатся, жинка за что-то ругается. А он плачет от счастья, благодарит судьбу… и все крепче прижимается щекой к теплой земле. Земле… Солнце светило.

— Я как-то не могу представить другой жизни, — сказала Ирина после долгого молчания. — Не могу представить себе войны, хотя отец и рассказывал…

Александр почувствовал, как напряглась ее рука, она успокаивающе ему кивнула; она не хотела сейчас делиться с ним тем пугающим, что мелькнуло перед ней тревожной тенью, мало ли о чем может подумать человек, пусть армия, если это неизбежно, пусть еще два года ожидания, самое главное — это то, что он есть и они любят друг друга, вместе им ничего не страшно, можно любое несчастье пережить.

В сгустившихся сумерках глаза ее казались обиженными, детскими.

— Учиться нам надо, чтобы знать больше, — сказала она и встала навстречу вошедшему в палату Ивану Никифоровичу, который кивком головы приказал ей сесть и пристроился рядом на краешке кровати. В накинутом на плечи халате он казался очень домашним, привычным движением взял руку Александра, проверяя пульс, и почти сразу опустил на одеяло.

— Так, так, отлично, — сказал он. — О чем разговор? Ну, ладно, ладно, послезавтра отправим тебя, Архипов, в Северогорск, отремонтируют тебя капитально — и в Крым, отдохнешь там по путевке, ты никогда не был на юге? Песочек, солнышко — вернешься богатырем. Как, согласны, молодые люди?

— Ну конечно, Иван Никифорович, — сказала Ирина и за себя и за Александра.

Врач сидел, съежив плечи и глядя перед собою, и было видно, что он очень старый и устал от жизни, и, наверное, ему надоело разговаривать изо дня в день с больными, терпеть их капризы и всю жизнь что-то устраивать и о чем-то беспокоиться.

15

Перед отъездом к Александру пришли товарищи из его бригады, и с ними Васильев — в отглаженном костюме, и оттого чувствующий себя неловко и несвободно. Принесли немудрящие подарки, в палате сразу крепко запахло тайгой и было много здорового, веселого шума, хотя больничная чистота и строгие глаза Ирины заставили их примолкнуть на время и заговорить вполголоса. Они пришли после работы вечером, в неумело завязанных халатах; Афоня еще в дверях не выдержал, громко хохотнул и с деланным испугом оглянулся.

— Знаешь, Сашка, мы все-таки взяли его с собой, уж очень просил, — засмеялся Анищенко. — Говорит — перестроился, шуметь не будет, ну что ты с ним будешь делать?

— Ладно, не заливай, он меня получше твоего знает. Ты понимаешь, Сашка, он прямо как диктатор какой стал. Помнишь, как тебя хлыстом придавило? — спросил Афоня, перескакивая по своему обычаю с одного на другое. — Кто помог, рискуя грыжу нажить?

— Ну, конечно, ты, — кивнул Александр, радуясь прежней жизнерадостности и активности Афони.

— То-то! Я еще покажу! Пока ты, Сашка, приедешь, мы ивановцам нос утрем. Кто вчера предложил цеплять хлысты по-новому?

Слушая, Александр поглядывал на залепленное пластырем лицо Васильева, тот помалкивал, дожидаясь, пока молодежь выговорится, и глядел мягко и внимательно.

— Нет, ты послушай, Сашка…

Подергивая конец бинта, высунувшийся из-под одеяла, Афоня сморщил лицо и молчал, о чем-то думая; Ирина легонько стукнула его по рукам.

— Убери руки, Афанасий Демидович, — сказала она тихо, — бинты запачкаешь.

— Ладно, ладно, уберу, не бойся, — Афоня поглядел на Ирину, вздохнул. — Если его уж раньше никакая немочь не взяла…

— Не мельтеши, садись, — Анищенко, настроенный серьезно, указал на свободный стул. — И что у тебя за характер, Афоня? Лишь бы вперед выскочить, а зачем — сам не знаешь.

— Ладно, у тебя ума занимать не буду. Подумаешь — бригадир, шишка на ровном месте. А например…

— Что?

Афоня помолчал, засмеялся, адресуясь прежде всего к Ирине, и спросил:

— А знаешь ли ты, великий грамотей, что древние в знак печали надевали на голову венки из петрушки? Ну-ка, скажи, где это было?

— Что еще за глупости, — сказал Анищенко, откровенно пожимая плечами.

— Невежа! — обрадовался Афоня. — В Древнем Египте, затем — в Греции петрушка была символом горя. Вот!

— Петрушка? Символом горя? Ребята, какой талант пропадает! Да тебе, Афоня, давно надо в академии быть.

— Хо-хо! И ведь не краснеет!

— Хватит врать-то…

Не удостаивая присутствующих вниманием, Афоня равнодушно глядел в окно.

— Кто сомневается, может заглянуть в поваренную книгу, — сказал он наконец. — И гоготать нечего, не верите — могу хоть сейчас принести.

— Не надо, верим.

Анищенко, подсаживаясь на край кровати к Александру, сказал:

— Ну будет, хлопцы, увеселительная часть кончилась, не за этим пришли. Слушай, Ирина, вот-вот только в нашем присутствии Петро поцапался с директором.

— Парторг?

— Он, и, понимаешь, довольно сильно. Мы к Роботу с проектом твоего отца об эксплуатации в первую очередь переспелых массивов — Далекой пади и Веселых проток, но из этого, кажется, ничего не получается. Принял он нас, конечно, вполне вежливо, усадил, все выслушал, но ничего определенного мы от него не услышали. Вот что удивительно, представляете, он Трофима Ивановича хвалить начал и всех нас заодно, молодцы, мол, ребята, что заботитесь о продолжении дел такого замечательного человека. Только, мол, здесь надо все хорошенько обдумать и взвесить, прежде чем рубить, все-таки леспромхоз у нас, не экспериментальный институт, нигде, мол, в нашем крае нет пока такого.

Оттолкнув стул, Анищенко изобразил, как все происходило: семеня быстрыми шажочками от двери к столу, он ухватился руками за спинку стула, слегка вобрал голову в плечи, Ирина следила за ним с обострившимся чувством благодарности за отца и думала, какие они хорошие, все эти ребята, такие разные; она одна здесь, пожалуй, понимала, как не просто пришлось новому директору в разговоре с ними, они требовали свое, а у него был громадный леспромхоз на плечах, тысячи людей, планы, начальство, она глядела на Анищенко и вспоминала, каким измученным и опустошенным приходил иногда отец с работы, наверное, так и ведется в жизни, что мало кто понимает полностью положение другого.

— Тут как раз и заходит Глушко, дверь настежь, широкий такой дядька, — засмеялся зачем-то Анищенко, — и прямо с порога спрашивает, в чем дело. По-моему, у него с Почкиным не ахти какое согласие, хмурый такой зашел.

Афоня Холостяк, давно ерзавший от нетерпения, вставил:

— Я ему все и выложил. Я говорю…

— Вот тут уж без Афони не обошлось. При Глушко-то ты расхрабрился.

Анищенко, посторонился, сел.

— Ври дальше, Афоня.

— Чего?

— Продолжай, говорю, рассказывай, ты же хотел.

— Хотел, да не то. Ты у нас борец за правду, новатор. Все знают, а я что? Простой человек. А простому человеку начальство критиковать что медведя целовать, удовольствия на грош, а страху…

Афоня взглянул на улыбающуюся Ирину, Косачева и замолчал с обиженным лицом; Анищенко тут же стал рассказывать, как парторг взял их сторону в разговоре с директором и заявил, что мы — Анищенко выделил «мы» особо — сделаем все, чтобы проект Головина стал жизнью, и в первую очередь именно в нашем Игреньском леспромхозе. И знаете, Вениамин Петрович так это согласно кивает, на Глушко смотрит, а в глазах какая-то усмешка нехорошая, ехидная.

— Ага… Заметно было.

— Не верю я ему.

Слушая разговоры ребят, Ирина почти не вмешивалась; кто знает, возможно, они судили не совсем и верно, опять подумала она, как бы там ни было, ведь ясно, что Почкин во многом изменился, в нем словно выпрямилась скрытая раньше пружина, и весь он стал как-то мягче и свободнее и с людьми обходился без прежней желчи и раздражительности, охотно шутил. И очевидно, потому, что он занимал теперь место отца, сама она присматривалась к нему с удвоенным вниманием, присматривалась строго, пристрастно и замечала то, чего никому другому не удалось бы увидеть. Память об отце была для нее дорога и со временем становилась все дороже, и теперь, наблюдая за деятельностью другого человека, было легче осознавать прошлое; четче и зримее проступали отцовские замыслы, становилось понятнее их значение. Она не могла не увидеть и того, что в своих исканиях и планах отец всегда отрывался от земли, и большинство за ним не поспевало, это даже Анищенко был вынужден признать; он как-то говорил, что порядка при Почкине становится больше, что у него появилась какая-то спокойная уверенность, которая невольно передавалась окружающим. Пусть он бескрыл, но он сразу настоял на закладке фундамента под новый клуб, приступил к переоборудованию бани, ввел строгую, ежедневную отчетность мастеров. Но в то же время эта спешка чем-то настораживает, думала Ирина. Вениамин Петрович словно стремился доказать и друзьям и недругам, на что в самом деле он способен. Кто знает… Родятся ведь люди музыкантами, артистами, художниками, возможно, и он родился директором, и у него своя стихия — стихия руководства, администрирования, и в ней он как рыба в воде. По крайней мере, сама она пока не хотела высказываться так определенно, как Анищенко, отца все равно теперь не вернуть, и лучше, если на его месте будет толковый, деятельный человек.

Расхаживая по палате, Анищенко старался ступать по одной половице, и Косачев, все время молча следивший за ним, думал о том, что этот худощавый застенчивый паренек с пушком на щеках с завидной легкостью оперирует лесоводческими терминами, гектарами и кубометрами, и отмечал про себя, что к нему прислушиваются. И Косачев вдруг почувствовал себя лишним среди этих людей, он не знал таксаций коренного и временного лесов, сроков вызревания лиственницы, да особенно никогда и не хотел этого знать, и сейчас лишний раз подумал, как все это неинтересно ему и ненужно, и в нем лишь крепло и утверждалось решение побыстрее уехать. Ехать скорее, как можно скорее, говорил он себе, и без того потеряна масса времени, и только он один может это понять. Никому здесь не было до него дела, и это правильно, они занимались своим, тем, чем будут заниматься и завтра, и через год, и через десять лет, и поэтому им важно, как будет вести себя новый директор дальше, а ему ведь все равно; он почувствовал грусть, он улетал, они оставались; всегда немного завидуешь тем, кто остается. Вот они спорят о зримых, обыденных вещах, против которых трудно возразить; ему же придется шагать там, где все истоптано, исхожено и всякий раз неожиданно ново. Конечно, здесь, среди них, он, несомненно, что-то приобрел, случилось, быть может, самое главное, и он нашел себя, и еще он нашел здесь Галинку. И наступит день, вьюжный или безветренный — не важно, и он что-то потеряет. Ее, Галинку? Или только себя? Ему вдруг послышались тяжелые и мерные звуки, и он подумал, что это похоже на хохот, возникший из ничего, где-то там, вдали, и, хотя он знал, что это всего лишь его второе проснувшееся не к месту, безжалостное «я», он вцепился в стул под собой и сделал совершенно независимое лицо, стараясь, чтобы никто ничего не заметил, и от этого напряжения, от этой борьбы он совершенно перестал слышать, о чем идет разговор. Когда молодежь ушла, шумно, с шутками распрощавшись, и Афоня, сделав самое серьезное лицо, обещал никому не давать Ирину в обиду и попросил Александра передать привет всем курортницам, Васильев походил по палате, достал кисет и оглянулся.

— Окно приоткрой, ничего, — подсказал Александр.

— А ты?

— Нельзя, Павлыч.

— Ну, раз нельзя, значит, нельзя, — сказал Васильев, засовывая кисет обратно в карман, и остановился возле кровати, глядя на Александра, всего перемотанного бинтами, похудевшего, бледного и веселого, с тонкой шеей и русыми волосами, кое-где проглядывавшими из-под бинтов.

— Ну, ты отдыхай, Сашка, смотри вон, у тебя даже лоб взмок, хватит разговоров, умучили они тебя, друзья-товарищи. Я пока окно открою, проветрить надо.

Александр полузакрыл глаза, ничего не ответил, но когда Васильев пошел к двери, он остановил его.

— Подожди, Павлыч, — сказал он, — что ты сам думаешь о Почкине? Хороший это человек? Ведь может и у него быть своя, все-таки нужная людям правда?

— Ишь ты, разволновался, — сказал Васильев с неопределенной усмешкой. — Хорошим я могу назвать, Сашка, того, с кем в тайгу вдвоем пойду или в окопе сидеть буду спина в спину. Почкина не знаю, не интересовал он меня до сих пор. А правда, Сашка, она-то ведь не каждому дается. Ты лучше спи, не переживай. Правда правдой, ее в мешок не посадишь, а тебе на ноги встать надо.

Он помедлил и вышел, тихо прикрыв дверь, Александр постарался заснуть, но не смог; время шло медленно и неровно, и было возбужденное состояние, он никак не мог избавиться от навязчивых мыслей об Ирине, все время вспоминались и Анищенко, и Афоня, и Косачев, и слова Васильева, и события последних двух недель, его словно захватил широкий мутный поток, и он бессильно барахтался в нем и ничего не мог сделать, и он с невольным сожалением подумал, как хорошо жил до сих пор, вот до этой самой минуты, потому что в каждом, очевидно, есть что-то высшее, чем обыкновенные встречи, и разговоры, и женщина, и даже смерть, и оно, это высшее, мучает.

На другой день недалеко от больницы, тускло отсвечивая стеклами и металлом, опустился геликоптер. Сквозь разорванные облака просвечивало солнце, и от этого и тайга и земля вокруг были в тревожных и неровных пятнах. Александр, которого вынесли на носилках, жадно вдохнул в себя сырость дождя и ветра; его провожало много людей, и он сразу устал от этого.

— Выздоравливай, Сашка! — то и дело слышалось с разных сторон. — Ждем! Выздоравливай да смотри возвращайся скорее!

Ирина шевельнула губами, и Александр угадал, что она просит его писать, и успокоительно улыбнулся ей одними глазами; она все время шла рядом с носилками, и у нее было напряженное от желания казаться спокойной лицо.

Летчик торопился, все происходило быстро и деловито, все как-то много и беспорядочно говорили, и Александр что-то отвечал, и в памяти под конец остались не слова, а лишь лицо и глаза Ирины и протянутая рука Васильева.

Большая стрекоза с короткими крыльями, набирая высоту, косо поплыла над поселком, и стала видна паутина дорог и петлявшая Игрень-река; Александр, находясь в неудобном, в каком-то полусидячем, полулежачем положении, с трудом узнавал места, по которым недавно прокатился пал. Одно время он видел совершенно нетронутые участки тайги, затем замелькали старые, захламленные вырубки вокруг поселка, раньше он и не предполагал, что они так велики. Они тянулись и на восток и на север, подступали к поселку с юга. Когда внизу начали исчезать очертания знакомых мест, Александр притих, стараясь не упустить из виду самой мельчайшей подробности, там, на земле, в небольшом поселке, в беспорядочно разбросанных вырубках, в яркой зелени одиноких участков молодой тайги оставался его знакомый и добрый мир, без которого, он это сейчас особенно остро почувствовал, ему нельзя было жить. И ему стало стыдно, что он вдруг ослаб и не мог ничего сказать Ирине на прощание, он постеснялся людей, но он знал, что она его поймет, он ей сразу же обо всем напишет.

В том месте, где была рассечена спина, все время стояла медленная тихая боль; он приподнял руки, проверяя, и сопровождавшая его сестра внимательно и строго поглядела на него, и он успокоительно кивнул ей, как старой, доброй знакомой, и прислонил ладонь к холодной обшивке корпуса, и почувствовал напряжение металла, несущегося где-то в пространствах ветра и солнца, высоко над землей с ее трудными и простыми делами, и от этого ему стало спокойно и хорошо, и он скоро задремал, совершенно по-детски приоткрыв пухлые губы, и сестра, чтобы тоже как-нибудь не задремать, взяла свою сумочку и стала все в ней перебирать и перекладывать.

16

В начале октября выпал большой, хлопьями снег, дня три была метель, и когда она улеглась, наконец, под утро, земля показалась чистой до синевы, и воздух от мороза приобрел неуловимый блеск.

Впервые Косачев встречал начало северной зимы — ослепительно белое бесстрастие природы; он больше не работал в бригаде, ходил, смотрел, думал. Галинку видел только мельком на делянах или вечером за ужином, и ни он, ни она не могли бы точно определить свои отношения. Он знал, какие идут о них разговоры в поселке, и совершенно не придавал этому значения; он иногда невольно любовался ею, иногда ненавидел ее; раз и навсегда решив что-то для себя, она держалась с ним одинаково ровно и независимо, и он начинал порой сомневаться: было ли между ними что-нибудь, кроме вечеров за чаем, обыденных разговоров о лесе, о сахаре, о дороговизне молока. Но последние дни, когда ясно наметился отъезд, он все чаще ловил себя на одном, недоставало какой-то одной логической точки во всем, что произошло с ним здесь, и он не мог поэтому собраться с легкой душой, сказать «прощайте» и отправиться восвояси, что-то мешало ему. Он накидывал на плечи пальто, выходил на улицу, бродил по поселку и думал, и ему часто казалось, что все дело в Галинке, но тут же возражал себе; нет, это не то, говорил он, ведь и сама она как-то неузнаваемо переменилась, он скорее всего просто поглупел в этой дыре, и Галинка ведет с ним ловко задуманную, непонятную игру.

Морозы изо дня в день усиливались, уже печи топились три-четыре раза на день, и женщины выходили по воду с толсто обмотанными головами. Косачев часто встречал Ирину, ставшую еще молчаливее, заметно повзрослевшую; если он начинал спрашивать об Александре, она отвечала скупо и сдержанно.

— Ничего, поправляется, — сказала она ему как-то. — Сейчас в Крыму, представляете, там еще тепло. Вчера телеграмма от него была. Изумляется и пишет, что похоже на картину, у нас дома, мол, больше красоты. А вы, я слышала, все что-то пишете?

— Стараюсь, — ответил он. — Раньше я к этому как-то по-другому, легче относился, да вот теперь что-то иное происходит.

— Кажется, Павел Андреевич, понимаю немного.

Он зашел к ней вечером, и они сидели в большой комнате, в той самой, где раньше собирались во время обеда или по вечерам, когда все сходились домой; Ирина было устроилась за большим, заваленным книгами столом, но тотчас вышла из-за него; Косачев как-то уж очень пристально и сочувственно посмотрел на нее, скользнул взглядом по знакомой обстановке, и она смешалась.

— А что это вы, Павел Андреевич, без шапки ходите? — спросила она. — Ведь так и простудиться недолго.

— А сама? — удивился он неожиданному вопросу. — Тоже не очень кутаешься…

— Обо мне нечего говорить, что я, — возразила она просто. — А вот вы… Вы что-нибудь большое, хорошее еще сделаете, вам беречь себя надо. У вас, наверное, все на лад идет — вон вы какой веселый. Хотите, сейчас чай будем пить?

Косачев подошел к плите, протянул руки к огню.

— Хорошо…

— Морозы в этом году. Я смотрела — к вечеру сорок.

Она пошла в другую комнату, принесла стул и поставила его поближе к огню.

— А у тебя как дела, Ирина?

— Помаленьку, Павел Андреевич.

— А я скучаю по Москве, скоро думаю ехать… что ж, пора пришла, здесь ничего не поделаешь… — Оборвав, он задумался, точно пытаясь вспомнить что-то забытое и важное; Ирина, поглядывая на него, тихо ходила по комнате, накрывала на стол.

— Что талант, — неожиданно сказал Косачев. — Конечно, чтобы творить, нужна одаренность. И кутать его — значит губить талант, Ирина, это живое кипение жизни, все ее противоречия в нем, в этом так называемом таланте. Если хочешь, так это совесть и голос времени, его дух. И беречь талант можно только одним — трудом. Талантливый человек — всегда великий труженик, он берет, но он и отдает, сколько много он должен отдавать! Эх, Иринка-былинка! Можно быть талантливым и несчастливым, вот в чем вопрос.

— Не знаю. По-моему, талант — всегда счастье.

— Прости за комплимент, Ирина, ты прелесть.

— Я не шучу, Павел Андреевич, в вашем мире, наверное, так интересно.

Косачев с любопытством взглянул на нее, уселся удобнее.

— В нашем мире, как и везде в жизни, Ирина, — сказал он с неожиданной простой и доброй улыбкой. — И хорошее есть, немало и дурного, наша жизнь повернута к тебе полированной поверхностью, вроде бы и ни одного изъяна. У нас некоторые бороды отращивают, прикрывают ими творческое бессилие, например.

Вспоминая, он засмеялся глазами, все-таки Ирина — ребенок, подумал он, и пока ее представления о жизни трогательно просты и наивны, ей можно и позавидовать по-хорошему, ведь таким, как она, уже нельзя стать.

— Хочешь, Ирина, я расскажу тебе одну историю, из нашего мира, как ты говоришь. Я рано выделяться начал, помнится, в первом классе учителя хвалили мои рисунки, и стишки в стенной газете сам Пал Палыч отмечал — наш директор, такой академичный, серьезный старик. К седьмому классу я был уже гордостью школы, публиковался в «Пионерской правде», а мама меня иначе и не называла, как наш маленький Рубенс. Ради меня она изучала классику и, конечно, понимала ее настолько по-своему, что я даже мальчишкой не мог удержаться от улыбки. Читать живопись тоже дано не каждому. Мама не сердилась. Она погибла под Ленинградом — хирургом была…

Косачев словно спохватился и торопливо спросил:

— Тебе интересно, Ирина?

— Очень, Павел Андреевич.

— Вот… Не знаю, в какой мере повредили мне все эти «ахи»… Наверное, очень. Дело в другом. Друг у меня был, такой тихий, скромный, маленький, женился рано и характер проявил — вопреки воле родителей, даже порвал с ними. Кроме своей жены, ни одной женщины больше не знал, святой человек. Это уже потом. А в школе мы с ним дружили. И представляешь, я только взрослым осмыслил, как и почему началась наша вражда. У него оказалось дикое, какое-то восточное себялюбие. Сидели за одной партой, играли в одном дворе, и вдруг меня сам Пал Палыч на собрании превозносит и корреспондент «Пионерки» фотографирует. Ты представляешь? Я тогда не замечал, ну, как-то постепенно отдалились друг от друга, разные дороги — я журналистикой увлекся, он в университет. Встречал я его имя в газетах — пописывал кое-какие статейки о живописи, о театре. А лет пять назад открывается дверь, гляжу — он. Сразу узнал: тот самый Ваня Вешкин, с бородкой, знаешь, такая кудрявенькая, а-ля рус, и конечно же, теперь Иван Васильевич. Ну, так и так, здорово, как жизнь? Женился? Врешь! Дочка? Удивил, брат! Ну садись, выпьем за встречу. Рассказывай. Долго болтали, вспоминали, потом он небрежно так говорит: «А я, Павел, тоже помаленьку пишу. Вот посмотри, если у тебя время есть».

Подает мне натюрмортик — «Восточные фрукты» назвал, и еще что-то — кажется, «Студент». Этакое разбросанное что-то, вроде дикобраза. Ты представляешь, настолько бездарно и беспомощно, я думал, шутит. Захохотал я, не выдержал. «В какой начальной школе, — говорю, — отыскал?» Поднял на него глаза и оторопел. Ты когда-нибудь встречала взгляд змеи? Нет? Я тоже, потом уже в зоопарке пригляделся, точно такие глаза — темные, холодные и злые. Забрал он свои творения и ушел, даже слушать не стал, только в дверях остановился и бросил: «Хорошо, Косачев, благодарю, ты обо мне, надеюсь, услышишь в свое время!» Вот это, думаю, да! Чешу в затылке. Ты, Ирина, знаешь, что самое страшное на свете?

— Наверное, атомная война.

Косачев, от души смеясь и делаясь от этого моложе, сказал:

— Нет, Ирина, атомная война пустяки в сравнении с разъяренным графоманом, страшнее и представить ничего нельзя.

— Весело с вами, Павел Андреевич. А что все-таки дальше?

— Ничего особенного. Конечно, ничего он не написал, но, где бы ни привелось, он обо мне гадости говорит — одним словом, уничтожает. Святая ты душа, Ирина, зависть — великая сила, она даже мелкого человека может на самую вершину выдвинуть, она у него словно какие-то дремлющие силы к действию возбуждает. И такое наблюдается, Ирина.

— Я, кажется, слышала — Вешкин…

— Да, да, тот самый, вешки, рейки, столбовой путь, он по радио часто выступает, пропагандирует Микеланджело, Рафаэля, Ван-Гога! И некоторых нынешних западников. Своих он только ругает, правда, ему еще не дают развернуться вовсю, но он надеется.

— И правильно делают. А вы говорили, Павел Андреевич, ведь интересно очень. Вот вы смеетесь — значит, вам он не так уж страшен.

— Не знаю, — задумчиво сказал Косачев. — Впрочем, в жизни иногда очень интересно получается. Вот смотри, я уже давно и забыл о том, что рисовал когда-то, чего в детстве не бывает. И поют, и рисуют, а потом все куда-то исчезает, остается самый обыкновенный человек. Инженер, слесарь, машинист. И со мной то же самое получилось, обыкновенный газетчик. А вот он, этот мой товарищ, от того, что я когда-то рисовал, искусствоведом стал. Мне он уже повредить не может, я не стою его внимания, слишком мелкий объект. А представь себе неокрепший молодой талант в руках моего знакомого? Такие злобствующие карлики хитры, на словах они заботятся о развитии искусства, не сразу и поймешь. Настоящие творцы и ошибаясь хотят добра людям. А вот такие, как он, ловят и радуются. Ага, брат, попался! Им ведь все безразлично, кроме своего желудка. Они и разоблачению культа обрадовались не так, как все остальные, по-особенному, по-своему обрадовались, ага, мол! По-черному. И притом — они не враги, просто мелкая порода сказывается.

Косачев достал сигареты, мундштук.

— Заговорились мы с тобой. Ты знаешь, чего-то мне хочется, а чего? Ты не в курсе?

— Чаю? — улыбаясь, спросила Ирина.

Косачев чиркнул спичкой, встал рывком и подошел к столу, где стопкой лежали книги по лесоводству и лесоустройству, и стал перебирать их, как-то брезгливо и недовольно откладывая одну за другой и задумчиво щурясь.

Ирина следила за ним, и ей было неловко от его равнодушия.

— Каждому свое, Павел Андреевич, — сказала она враждебно, и он, быстро взглянув на нее, прочитал:

— П. В. Васильев. «Развитие лесного хозяйства и лесоэкономической науки в СССР». Ишь ты… Что сие значит, глубокоуважаемая Ирина Трофимовна? «Леса, лесопромышленность и лесное хозяйство Северогорского края…»

— Книги отца, — сказала она тихо, поставив чайник на стол. — Понемногу начинаю разбираться в его делах и замыслах, тоже свой мир. Начинаю понимать, действительно большое дело.

— Я слышал, у тебя собирается молодежь… Проектом Трофима Ивановича занимаетесь?

— Да, спорим… Может быть, на днях обсудим наши предложения с парткомом — организовать курсы лесоводства. И директор согласен.

Она почувствовала, что он не слушает, думает о другом, может быть, о Москве, и ей представилась долгая-долгая дорога; как это далеко, Москва… Интересно, на самолете он полетит или поедет в поезде? Она бы самолет выбрала, белые просторы, белые облака, удивительно голубые рассветы — отец рассказывал.

— Как всегда, покрепче, Павел Андреевич? — спросила она.

— Мои привычки меняются туго, Ирина. — Взяв стакан, он отхлебнул, пробуя, и сказал: — Хорош… Люблю чай, душу смягчает, особенно с мороза. Это я здесь привык к чаю.

— Я для вкуса добавила немного шиповника, меня Павлыч научил. Вот берите варенье, тоже свое — голубичное. Остались бы здесь, ягоду летом собирали бы. Берите больше, не стесняйтесь.

— Что ты, Ирина, я не страдаю таким чудовищным пороком, за кого ты меня принимаешь? Я давно не школьник, и сие, вероятно, не так весело.

Она промолчала.

— Грустно, — сказал Косачев, глядя в стакан. — Уезжать грустно, Иринка-былинка.

— А вы оставайтесь, Павел Андреевич.

— Нельзя, не могу остаться, Ирина.

— Значит, не грустите, к нам всегда можно вернуться.

— Конечно, истина всегда глаголет устами младенца. И все-таки грустно. Все как-то слишком быстро проскочило, и я ничего не успел понять. И себя не понимаю, и тебя. Вот вы поженитесь с Сашкой, ну, а дальше что?

— Жить будем, что же еще? — сказала она с некоторым удивлением. — Вот только я одного не могу решить, после отца мне словно чего недостает, вы знаете, непривычно получается. Может, уехать отсюда надо, но как подумаю… От могил нельзя, наверное, уходить.

— Могилы, жить, — сказал Косачев, отодвигая от себя стакан с чаем, и, встав, прошелся по комнате. — Красивые слова, Ирина. Вот ты сейчас сказала «жить будем», а ведь это многое, и ребенок может появиться, а там пеленки пойдут, их стирать надо. Честное слово, Ирина, я больше для себя сейчас говорю, больше всего боюсь такой жизни, когда, хочешь — не хочешь, все сводится к этому проклятому быту, я его терпеть не могу.

— Можно подумать, вы таким сразу на свет появились, Павел Андреевич, вот как сейчас. И пеленок не было, и стирать их не надо было. Я, конечно, не знаю столько, как вы, как-то не задумывалась до сих пор о жизни… Ну что о ней задумываться было — отец, все готовое… Да ведь в ней, наверное, свой порядок вещей есть. Вот и дети, пеленки…

Отставив чашку с чаем, она положила руки на стол и в упор, с интересом поглядела на Косачева.

— Павел Андреевич, — спросила она, — я о другом подумала. Можно? Конечно, это не мое дело… вы один уезжаете?

Он ждал этого вопроса и, прищурившись, молча смотрел перед собой, вот оно, опять то самое, и теперь он с мучительной внутренней просветленностью видел: самое настоящее, убежденность пришла неожиданно, но была подготовлена всем, и он, прежде чем ответить, долго молчал. Здесь и есть причина, и объяснение, и неприкаянность последних дней, когда уже не могла помочь работа.

Он прошелся по комнате каким-то напряженным, настороженным шагом, словно по неспокойной палубе корабля, и сам подумал об этом; да, да, сказал он, впереди были огни гавани после долгих месяцев в зыбком океане, после тысяч километров тревог; и вот — гавань, успокоение знакомых вещей после усталости штормов, после подавляющего величия океана. Земля, гавань… Он почувствовал себя именно так — истосковавшимся по земле матросом, это было непривычное, больное и дорогое чувство, он остановился у плиты и стал пристально ее рассматривать.

Да, это так, сказал он, матрос думал, что подходит к знакомой бухте, и увидел перед собою все чужое и неизвестное и, вероятно, поэтому еще более волнующее и зовущее. Другие очертания берега, незнакомый голос, неожиданное расположение сигнальных огней. Но приставать все равно нужно, необходимо, трюмы пусты, и уголь кончается, и воды вчера выдали по последней кружке, и запасы хлеба пора пополнить.

Все было отдано работе с тех пор, как он перешел на квартиру к Галинке, и никто не побеспокоил его даже намеком. А чем он платил? Только принимал как должное; уходя, возвращался в убранную комнату, садился за накрытый стол и думал только о своем, только о себе. Женщина окружила его заботой, но ни разу не позволила приблизиться настолько, как раньше.

Подойдя к столу, Косачев неловко сел; Ирина налила ему свежего чая, и он еле заметным движением поблагодарил ее, продолжая думать о своем. Ему нечего было ответить Ирине, что бы он ей сейчас ни сказал, было бы ложью, и он ушел неожиданно, так ничего и не сказав, и девушка, размешивая варенье, долго глядела на дверь.

17

Луна была широкая и круглая, как поднос, и хруст снега под ногами рассыпался по всей улице. «Вот это мороз», — подумал Косачев, хватаясь то за щеки, то за уши. Добежав, он торопливо хлопнул калиткой, затем дверью.

— Как раз вовремя, — сказала Галинка. — Видать, все родные живы.

Она ничего не спросила, подала веник обмести ноги и, глядя спокойно и ясно, позвала к столу, в простеньком цветастом халатике, открывавшем шею и немного грудь, она была по-домашнему теплой и вызывала тайное чувство желания.

— Мороз какой…

— Да… А ты что без шапки гуляешь? Потерял?

Косачев бросил веник в угол и выпрямился, почему-то вдруг захотелось повернуться и выбежать обратно в мороз. Неужели она спокойна и ничего не чувствует?

«Щелк! Щелк!» — услышал он, повернул голову и увидел старуху, коловшую сахар, он знал, что она его не любила, но только теперь, по ее сухой и прямой спине, прикрытой теплым шерстяным платком, почувствовал, как велика ее ненависть к нему; она ведь и терпела его только ради дочери и была бессильна что-либо переменить; ведь он сколько раз пытался хоть как-нибудь наладить отношения с ней и всякий раз отступал, и у него уже само собой при виде старухи начиналось раздражение.

— Что ты стал? Раздевайся, поздно уже, смотри, скоро десять, — сказала Галинка, снимая с него полушубок.

— Может, пойдем походим, — предложил он, стараясь не смотреть в сторону старухи, опустившей руки и чуть повернувшей голову к порогу, чтобы лучше слышать.

— Да ты что, в такой мороз? — удивилась Галинка, вешая полушубок на крючок у двери. — Это тебе не Москва, здесь зря по улицам не ходят.

Он достал расческу, причесался перед маленьким зеркалом на стене, внимательно рассматривая подсушенное морозом лицо, и все больше уверяясь в правильности своего решения, и внутренне радуясь этому.

— Здравствуйте, Анна Васильевна, — сказал он. — Я вас сегодня еще не видел, кажется.

— Спасибо, милый, хоть сейчас увидел, — сказала старуха, не поворачивая головы, и, поджав тонкие сухие губы еще больше, продолжала колоть сахар. Галинка засмеялась, взглянула на Косачева.

— Разогреть борщ, Павел? Ты ведь сегодня не ужинал.

— Нет… Впрочем, давай! А вы на меня, Анна Васильевна, зря сердитесь, бывают люди и похуже.

Он взялся за ложку и, не глядя на молчавшую по-прежнему старуху, стал есть, и Галинка сидела напротив, и оттого, что он ее любил (теперь он это знал наверное), он еще больше обрадовался; ну что ж, ну что ж, говорил он себе, мне уже скоро тридцать, и мне надо, чтобы рядом был близкий человек, вот пусть она и будет. Сколько она вынесла из-за меня, и я ее теперь люблю, я знаю, что люблю, и пусть будет она, чем какая-нибудь утонченная и развращенная городом москвичка, с претензиями судит обо всем в мире, и особенно об искусстве, вот об этом я ей сегодня и скажу. Он поднял голову; и Галинка и ее мать смотрели на него, и он смутился, положил ложку.

— Что это с тобой сегодня, Павел? — спросила Галинка с удивлением.

— Ничего. Не надо второго, не хочу.

Старуха покашляла, повозилась и, сложив сахар в банку, тяжело поднялась и ушла в свою комнату. И как только за нею закрылась дверь, Косачев встал.

— Галя…

Он подошел к ней сзади и, не решаясь обнять, положил руки на спинку стула, перед глазами у него был ее затылок, высокая шея и мягкие пушистые завитки волос.

— Я скоро уезжаю… — сказал он тихо, — через неделю. Может…

Она чуть опустила голову, шевельнула плечами; от этого движения чашка в ее руках тихо звякнула о блюдце.

— Новость… Что ж… Счастливо тебе, Павел.

Он приподнял ее, повернул к себе лицом и совсем близко увидел ее глаза, и еще он увидел в уголках зеленых, очень прозрачных глаз слезы и, чувствуя, как все рушится в нем, припал к ее лицу. Она не отстранилась, только сильно побледнела и вся съежилась.

— Не надо…

— Я люблю тебя, Галинка… Я только теперь понял, что ты есть… Ты…

— Не надо, Павел, мать услышит.

— А пусть слышит, что твоей матери, она свое прожила. Ты поедешь со мной, я заберу тебя, я уже все решил. Что ты? Что ты, Галинка? О чем ты плачешь? Глупая… Что ты? Не смотри так, ради бога… Ты никогда больше не заплачешь… Слышишь? Пойдем ко мне, да не бойся ты, пойдем, поговорим только.

Он опять стал целовать ее, и не стало ничего, кроме ощущения свежести кожи, и солоноватого вкуса слез на губах, и нежности, и желания. Ее тело было гибко и послушно, и он узнавал его руками и губами, и лишь в тот самый момент, когда все обрывается, он опять услышал:

— Пусти…

И то, что должно было произойти, что было близко, стало невозможным, они снова смотрели друг на друга с отчуждением, как неделю или год назад; он возбужденно стал ходить, делая большие, неспокойные шаги, и ему все время было не по себе от мысли, что он смешон.

— Сядем…

— Хорошо, сядем, можно сесть, — сказала она. — И знаешь что, Павел, пошел ты к чертовой матери, что ты мне чужой кусок протягиваешь? Не надо мне, не приму. Я люблю, не скрываю… Может быть… первый и последний раз. У тебя своя жизнь… ты ведь ради себя приехал, что тебе эти люди? Подумаешь, Головин, Сашка, Павлыч… Ты ведь никого не любишь, кроме себя. А я что ни есть самая настоящая дура, баба и есть баба, ты мне и сейчас таким хорошим кажешься. Вроде никого и в мире нет кроме.

В глазах у него мелькнуло удивление, она заметила и, торопясь высказать наболевшее, только сдвинула брови.

— Ты ведь ничего не видишь, а у меня с тобой все связалось, душа у меня надломилась, Павел. Даже и боли-то особой не было, может, оно и лучше так. Ты сейчас, может, от сердца говоришь, может, будешь уговаривать меня для виду, но я-то, я, ты хоть подумал, каково мне-то достанется?

Она замолчала, и Косачев, стоя рядом, совсем растерялся.

— Галинка, прости меня, ну что ты говоришь, — сказал он, сам чувствуя, что слова его звучат как-то бесцветно и даже фальшиво. — К черту все мое, я же теперь вижу…

— Хорошо, к черту.

— Постой… Ты что, ты не хочешь ехать?

— Ничего ты не понимаешь, Павел. Ну зачем? Ты ведь совсем не такой, как хочешь показаться. Ты и сейчас не понимаешь или делаешь вид, что не можешь понять!

— Ты любишь меня? — спросил он немного погодя, пытаясь сложить горкой неровные кусочки сахара, которые все время рассыпались.

— Да, — отозвалась она не раздумывая.

— Ты знаешь, что мне нельзя больше оставаться.

— Разве я тебя держу?

— Нет, но… Неужели у тебя нет ни одного хорошего слова для меня? Или…

Он запнулся, сейчас он не видел ничего, кроме ее лица, вызывавшего в нем чувство тяжести и неуверенности.

— Есть, Павел, я не хочу их говорить. Ты сам подумай, зачем я тебе нужна? Что я буду делать? Берешь из милости? А потом что? У тебя все, у меня — ничего. Потерять все, что ты принес? Я ведь не верю теперь, я каждый шаг теперь обдумываю, я скупой стала, Павел. Оставь ты тогда хоть каплю надежды! А сейчас трудно тебе поверить, люблю… Откуда взялось?

Под его тяжелым взглядом она отодвинулась, в такой ярости она никогда его не видела.

— Да? — спросил он, схватив ее за руки чуть выше локтей.

— Нет.

— Ты меня еще плохо знаешь. Вы все на меня, как на белую ворону, смотрите, вот, мол, надоело ему и поднялся. Да, поднялся, я этого не стыжусь, у меня другая жизнь, я не могу здесь больше оставаться. Но я вернусь, я найду себя, и вы все увидите, обязательно найду! А ты должна поехать со мной, ты мне, понимаешь, нужна, я никогда ни одной женщине этого не говорил и не скажу. Ты должна поехать, Галя, ну, я прошу тебя.

Его пальцы все сжимались, и она почти не слышала его, она все равно ничего не может сказать ему, пусть хоть задушит, видишь, окреп, руки, как клещи, давят, но силой ее не взять, это у него от гордости, на своем хочется настоять.

Косачев оттолкнул ее внезапно; она покачала головой и стала наливать чай, не соображая зачем.

— Здесь же я своя, родилась, выросла. Я ведь уже уезжала от тебя и вернулась, не выдержала. Я думала, из-за тебя вернулась, Павел, да все не так. Уже после поняла: нет, не только из-за тебя. Мне было тесно там, на каждом шагу деревни и люди, я никогда не видела столько. А здесь… Ты разве не чувствуешь этих просторов? Выйдешь утром — и задохнешься от тишины. Смотришь и теряешься — все так размашисто, и тайга, и сопки все дальше уходят, все дальше, и конца ничему не видно. Вы там забились в своих стенах и улицах, и души у вас, видать, тесные, пыльные, какие-то старые, не обижайся на меня, я не в обиду тебе, Павел, говорю.

Она замолчала и увидела его лицо, растерянные, злые глаза. И ей представилась почему-то ночь над сопками и тайгой и то, как невероятно холодно сейчас где-нибудь высоко в сопках, и она подняла плечи, вздрагивая, и, не выдержав, торопливо шагнула к нему, прижалась.

— Поцелуй меня, — попросила она, зажмуриваясь; он почувствовал у себя на шее ее сухие, теплые ладони и долго не мог отпустить ее, все зло прошло, он лишь на мгновение удивился, что всего минуту назад был так зол; Галинка подняла глаза и, жадно, подробно оглядывая все его лицо, как бы стараясь запомнить его навсегда, заплакала, тут же осторожно вытирая слезы кончиками пальцев.

— Тебя так никто больше любить не будет, Паша, — сказала она с какой-то горькой гордостью в себе и с радостью. — Тебя так никогда ни одна женщина не полюбит. Сегодня ты что хочешь делай со мной, я сама сегодня так хочу, а с тобой я не поеду. Ты потом сам пожалеешь, если я соглашусь, а я уже этого не смогу, я лучше здесь сразу останусь. Все равно никогда до тебя не дотянусь, в Москве столько разных, найдешь…

— Неправда, — глухо сказал он, — ты уже сейчас все чувствуешь, все лучше многих понимаешь.

— Не надо, Паша, ты, как пьяный, совсем по-другому говоришь.

— Я и завтра и через сто лет буду так же говорить, потому что я так думаю, потому что так надо, это ведь истина, пойми! — воскликнул Косачев, опять чувствуя в ней как бы стену, которую ему нельзя было пройти; все эти неожиданные сумасшедшие приливы в самом себе ослабили его, и он отпустил ее, пошел и сел к столу. Возможно, так и должно было случиться, тупо подумал он, то, что он увидел, пережил и нашел… Что ж, и за это можно благодарить, даже если ничего не получится, а он уже уверен в душе, что не получится, и Галинка останется только в его памяти вот такой, как сейчас.

Он был и рад этому откровению и не мог с ним мириться, какая все это ерунда, думал он с тупым отчаянием, ведь мы же нужны друг другу, и когда я это понял, она от всего отказывается. Или я законченный дурак и ничего не понимаю, или в самом деле ничего не стою, но ведь это не так, я знаю, что это не так.

И он еще раз попытался ей все объяснить, говорил много, и долго, и путано, говорил и видел, что все напрасно, что она не хочет понять его.

— Ну что ж, — сказал он, наконец, с горькой иронией к себе. — У каждого человека бывает свой час, и, возможно, сегодня мы его упустили оба.

— Мы не дети, Павел, — торопливо возразила Галинка. — Мне нечего делать в твоем мире. Буду белая ворона. Давай лучше вино пить, устроим себе отвальную, нам хорошо было вместе, давай это и отпразднуем. Ох, как мы сегодня отпразднуем это дело, Павел, сам бог нам велел…

Из ее рук выскользнул стакан и с мелким звоном рассыпался по полу, и они медленно встали, опять друг против друга, ничего больше не говоря, слов больше не было, да они были и не нужны.

18

Ирина прошлась по комнате, прислушиваясь, подумала, что вот и еще неделя пролетела и мало что изменилось, в доме по-прежнему ни звука. Нет, сказала она, к человеку не сразу приходит полное чувство утраты, вот был отец, и нет больше, и никогда не будет, остались лишь его комната, вещи, бумаги, книги. Изучение проблем лесохозяйства и пути его усовершенствования, лесовосстановление на гарях и вырубках, рациональное использование богатства тайги, все очень просто и буднично, все рядом, но в чем все-таки заключался просчет отца? Ведь это общенародная проблема, и ею должны проникнуться все. Да, конечно, большинство лесозаготовителей смотрит на тайгу, как на некую бесконечность: пили, вывози, всем хватит, да еще и останется, и вот после того, как в пятьдесят первом году был отвергнут проект, отец совершенно ушел в себя. Помнится, он тогда сказал, что одному воз с места не сдвинуть…

Только вправе ли она так строго судить отца? Может, он видел что-то другое? Как она мало, оказывается, знает, а чтобы сделать в жизни хоть немного полезного, необходимо знать. А может, и ничего нельзя сделать? Не ей тягаться с отцом, вот, говорят, обсуждение проекта в обкоме опять откладывается, и в точности ничего пока не известно.

Ирина остановилась перед фотографией отца той поры, когда он был молод: на нее со стены глядел человек примерно одного возраста с Косачевым, в гимнастерке без погон, с темным шрамом на подбородке, отца только что комиссовали из армии после ранения, и даже ее, Ирины, в тот год еще не было.

Большой пустынный дом по вечерам производил угнетающее впечатление, и она его начинала бояться. Был отец — умный и серьезный человек, и нет его, и некому что-либо подсказать в трудные минуты, и Саши нет. Хорошо, что ждать его осталось не так много, через два дня открывается зимний аэродром и прилетает первый самолет, она уже получила телеграмму.

Ирина прошлась по комнате, поправила перед зеркалом волосы, присела к столу. От легкого движения стопка писем на столе рассыпалась, оказывается, у отца была большая переписка, подумала она, писали и рабочие, и старые институтские друзья, и товарищи-фронтовики, и многие письма было интересно читать, потому что отцу писали не только о лесе, были чудаковатые и злые письма; в одном из них с фантазией больного описывалась предполагаемая атомная война и спрашивалось: зачем насаждать леса, если все на земле стоит перед концом? Ирина не знала, что бы ответил отец, это письмо совершенно ее расстроило и оставило неприятное чувство, и она возвращалась к нему снова и снова, пытаясь представить себе автора, некоего Белянкина из Свердловска. Наверное, желчный низенький человечек, думала она, с убогой философией верующего, и все у него от бога, зло и добро, думала она, и противодействовать чему-либо — грех. Впрочем, все это ерунда, вероятно, случайный человек с жалкими, убогими мыслями. Сама-то она уже хорошо знала, что стоит опустить руки, и на тебя навалится все темное, таящееся до поры до времени в закоулках жизни.

Собрав письма в аккуратную стопку, она туго перевязала куском серой тесьмы и положила в нижний ящик стола, затем стала ходить по комнатам, раздумывая, что нужно сделать к приезду Александра; у нее впервые возникло желание все переставить совершенно по-новому, пусть он и в этом сразу почувствует перемену в их жизни.

Стол вот сюда передвинуть, думала она, а кроватей у них будет две, и поставит она их рядом. Еще нужно накупить книг побольше, можно будет выписать Толстого, Тургенева, Саша почему-то особенно его любит.

Ирине показалось, что на крыльцо кто-то взошел, и она удивленно взглянула на часы: было почти двенадцать. Она удивилась еще больше, когда в дверь решительно постучали, и она увидела на пороге Почкина, болезненно разрумянившегося с мороза, в теплом кожаном пальто, в обшитых кожей зимних сапогах, Ирина почему-то прежде всего обратила внимание на его сапоги.

— Добрый вечер, Ирина, — сказал он, снимая шапку. — Давно хотел зайти, проведать. Можно раздеться?

— Раздевайтесь, — растерянно пригласила она. — Садитесь, Вениамин Петрович.

— Спасибо, шел — вижу огонек, а днем, сама знаешь, все недосуг.

Он сел на предложенный стул, оглядывая просторную комнату, и его зоркий взгляд отмечал малейший беспорядок: у дверцы на плите был отбит уголок, портрет Тимирязева слегка сдвинулся в сторону, патронташ на стене рядом с ружьем на две трети пуст, и книги на полке вразнобой стоят, все перепутано, во всем ощущается отсутствие хозяина.

Сложное чувство привело в этот дом Вениамина Петровича; план в леспромхозе перевыполнялся из месяца в месяц, большинство рабочих говорило о новом директоре все одобрительнее; он быстро привык к новому положению, и на совещаниях в обкоме Игреньский леспромхоз уже дважды ставили в пример другим, и корреспонденты «Северогорской правды», ребята бывалые, тертые, любившие поболтать и повеселиться при случае, были частыми гостями в леспромхозе. Он согласился с предложением комсомольцев открыть с нового года курсы лесоводства, пришлось уступить, в конце концов при умелом отношении, несомненно, полезное дело; ведь раньше Головин, не считаясь с возможностями, придавал этому слишком большое значение, выдвигал непомерные требования и, естественно, терпел неудачи. И последнее собрание он провел блестяще, потом, смерть почти всегда примиряет. В их отношениях с Головиным бывали тяжелые моменты, оба они прошли долгий и трудный путь, но теперь Вениамин Петрович все больше убеждался, насколько он был трезвее, насколько дальше предвидел и предугадывал, и думал, что скоро это поймут и другие, потому что двух правд в жизни не бывает, жизнь не терпит двойственности, и побеждает всегда одно, то, что нужнее жизни и людям, что нужнее в данный момент. В этом жизнь всегда безжалостна.

Вступив в должность директора, Вениамин Петрович опасался гораздо больших трудностей для себя, но люди остаются людьми всегда и быстро забывают. Мало ли в жизни мечтателей и проектов, они приходят и уходят, а кусок мяса для человека важнее самых захватывающих идей. По данным последнего месяца, заработки увеличились почти на двадцать процентов по сравнению с прошлым годом, такой факт многого стоит; пусть Глушко холодноват и себе на уме, но лед и здесь вот-вот тронется, и к тому же через месяц перевыборное намечено. Готовясь в наступление, нужно укрепить тыл — еще один и, быть может, самый важный просчет Головина, в жизни ведь не бывает мелочей, и если сказать по-другому, то вся жизнь состоит из мелочей, и любую из них нельзя упустить.

Все шло хорошо, пожалуй, до вчерашнего вечера, и гром грянул, как говорится, неожиданно, среди ясного неба, и был совершенно дурацкий вечер, затем тяжкая бессонная ночь. Мешая спать жене, он вставал, зажигал свет, рассматривал свои короткие волосатые ноги, огромными кружками пил ледяную воду и безостановочно кружил в нижнем белье по просторным комнатам, шлепая босыми ногами по холодным половицам пола, и его уверенность, по крайней мере для него самого, была подорвана, нужно было немедленно что-то делать, немедленно, говорил он, сейчас, но все дело было в том, что он был застигнут врасплох, он, конечно, обещал и курсы лесоводства комсомольцам, но сам-то он никогда не думал об этом серьезно. Он так сильно растерялся впервые за всю свою жизнь, он работал честно и отдавал все, что мог, никто, конечно, ничего не поставит ему в вину, но сама мысль о том, что Головин все-таки оказался умнее и дальновиднее, была не очень-то приятна, она вошла в прочно налаженный мир, в обретенную, наконец, устойчивость этаким тихим резонансом, и чем дальше, тем больше; он уже видел, как опять начнет смотреть на него присмиревший последнее время Глушко или этот воитель Анищенко… Да мало ли их «как» и «что» может теперь быть, сказал он, скашивая глаза на стол, на распечатанное письмо, которое пришло вечером из Москвы на имя директора Игреньского леспромхоза, и пытаясь себя успокоить тем, что все это в конце концов ерунда и не стоит придавать этому значения. По сути дела, ни его самого, ни его работы это не касалось, а самолюбие всегда можно сунуть куда-нибудь поглубже и от себя самого.

Вениамин Петрович не заметил, как начал рассуждать вслух, и, стараясь успокоиться, остановился посреди комнаты, быстрым нервным движением потер маленькие крепкие руки.

— Что ж, самое главное — дело, — сказал он вслух, и в большой пустоватой комнате голос прозвучал отрезвляюще. Вениамин Петрович прислушался, склонив голову; было слишком тихо, и то ли от этой давящей тишины, то ли от неприятных мыслей Вениамин Петрович почувствовал усталость.

— Проморгал, чего там… олух… осел! — уже определеннее сказал он, и теперь не оставалось сомнения, что он действительно просмотрел блестящую возможность, которая заставила бы заговорить о нем совсем по-другому; он сам чувствовал, как напряжено его лицо; он сейчас не мог вместить того, что смутно почувствовал и понял, и от этого мучился еще больше. Он и не полагал о своей способности так волноваться и думать о себе, о жизни, до некоторой степени он всегда относился к философии скептически, но сейчас ему было не до шуток. Он видел себя щепкой, попавшей в поток, и знал, что было бы безумием пойти наперекор ему, ведь шутя перехлестнет через голову и понесется дальше. Очень неприятный момент — почувствовать нечто подобное, говоря откровенно, скверный момент.

— Но все совершенно ведь не так, — сказал он, с трудом переводя долго сдерживаемое дыхание.

Мягко белели окна; из распахнутой в соседнюю комнату двери сочилась темнота, усиливая и без того неприятные ощущения, и он погасил лампу, лег, но не в постель, к жене, а на жесткий старый диван в другой комнате. Было муторно, и сон по-прежнему не шел. Ах ты, Головин, Головин, думал он, с живым с ним, оказывается, было легче, чем с памятью о нем, она была живучей, чем можно было предполагать, она оборачивалась самой беспощадной явью, и несуществующий Головин продолжал действовать, и самое главное, что человек-то ведь был самый заурядный, серенький, разбросанный какой-то, чудак, одним словом, вот что труднее всего было понять.

Вениамин Петрович никогда не пил, над теми, кто пил и оправдывался горем, любил зло подшутить, а вот теперь от бессонницы, от острого желания забыться, заглушить в себе лихорадочную работу мысли он подумал о глотке спирта, встал и разбудил жену. Она спросонья жалобно пробормотала что-то и, засыпая опять, сказала:

— В шкафу должно быть. Ты же сам ставил вчера, как поясницу мне растирал. А у тебя что? Опять ноги? Уехать бы отсюда, Веня… Может, мне подняться, плиту растопить?

— Не надо, спи, — сказал Вениамин Петрович с тихой ненавистью.

— Перед жаром растереть лучше.

— Я же сказал — не надо. Спи, — повторил Вениамин Петрович мягче, опасаясь, что она и в самом деле встанет, а ему, как никогда, хотелось сейчас быть одному; прихватив бутылку, он на цыпочках прошел в другую комнату и бесшумно притворил за собой дверь. Глоток спирта заставил его задохнуться, и только потом он подумал, что нужно было запить водой, и вытер невольные слезы. «Вот гадость», — поморщился он, мучительно двигая шеей, и, несмотря на отвращение, глотнул еще раз. С отяжелевшей сразу головой, он поставил бутылку на подоконник, прилег на старое свое место, на диван.

Близилось утро, еще больше потемнели и почти слились со стенами окна, они теперь скорее угадывались, чем различались. Хотелось спать, и он, пересиливая сонливый дурман, начал считать до тысячи и, перевалив за четыреста, сбился. Полежал не двигаясь, представляя бесконечную вереницу ползущих по небу облаков, и вспоминая свою жизнь, и отчаянно жалея себя за неустроенность и за то, что у него такая неприятная, больная жена и нет детей, и что ему приходилось всю жизнь изворачиваться, чтобы отстоять себя и свое место, и что судьба не дала ему такого размаха, как, например, тому же Головину, человеку с чудинкой, и что все это плохо и он не знает, что дальше делать.

И потом вдруг он начал спорить с Головиным так, как если бы тот был живой и находился рядом, он спрашивал, выслушивал его ответы, горячо возражал, и ему порой казалось, что это идет один из самых обычных разговоров в кабинете директора, и ничего ровным счетом не изменилось, и Головин по-прежнему на своем месте.

Вениамин Петрович спорил и доказывал, что его правда ближе людям, понятнее, нужнее, как правда необходимости, он видел знакомый упрямый взгляд Головина и закипал все больше. И потом что-то случилось, и ему стало до одури жутко, и лицо вспотело; ну что за нелепица, это же ни в какие ворота не лезет, подумал он, сильно прижимая ладонь к тому месту, где ныло и никак не могло успокоиться сердце.

Заснул он только под утро, совершенно измученный, растерянный, и во сне очень жалея себя.

19

Ирина накинула на плечи старый, вытершийся материнский платок, он уже совсем не грел и был дорог лишь как память; ей именно в эту минуту хотелось, чтобы рядом был кто-то другой, близкий, более свой, и она, невольно взглянув на фотографию Александра на стене, с внезапным отчуждением подумала, что зря впустила этого человека в дом, сидит с ним и разговаривает; Вениамин Петрович, перехватив ее взгляд, мягко и понятливо улыбнулся.

— Скучаешь?

— Скучаю, конечно, — отозвалась она коротко и просто, показывая тем самым свое нежелание вдаваться в подробности.

— Архипов хороший парень, мы с ним, как выяснилось, из одного города родом — из Смоленска, — сказал Вениамин Петрович. — Я это недавно узнал. Одно время, бывало, гляжу на него и думаю, что знакомое лицо. Будто видел когда-то, давным-давно, да разве вспомнишь… Я на родине лет пятнадцать не был, все собираюсь, да не соберусь. Уже и не осталось там никого, а тянет. Родина. Во сне иногда вижу отцовский домик, липы кругом, одна — старая, высокая, со сломанной вершиной, молнией ее как-то повредило. И на ней гнездо аиста, у нас их черногузами зовут, а внизу в гнезде воробьи селились. Чирикают, суетятся. Любил я мальчишкой за воробьиными яйцами лазить. Как-то аисты чуть не сшибли, и отец вдобавок за уши оттаскал… Смешно. Ну да это все прошлое, просто занесло меня не в ту сторону. Хотя я и зашел посидеть, поговорить, спрошу, думаю, может, какая помощь нужна, совет.

Слушая, Ирина заставляла себя вежливо улыбаться и внимательно следила за проворными пальцами Вениамина Петровича, бегавшими по скатерти; изредка она поднимала глаза выше — к его лицу, и в такие моменты Вениамин Петрович дружески кивал ей и казался проще и моложе. Он был собран и спокоен, но его необычная разговорчивость заставила Ирину насторожиться, и чувство настороженности скоро переросло в тревогу, она уже когда-то испытывала точно такое вот состояние, только не могла вспомнить, когда это было.

Вениамин Петрович слегка наклонил голову, и она сразу вспомнила собрание перед самым пожаром, душный и дымный клуб, набитый людьми, выступление отца, появление главного инженера, Александра и то, как он смотрел на Почкина, растерянно и бессильно. Так вот когда это было, подумала она с облегчением, тот же самый наклоненный острый череп, то же щемящее чувство тревоги. Пусть с тех пор все изменилось, много воды утекло, и можно многое понять: и согласие нового директора на организацию курсов лесоводства, и его неожиданный ночной приход, и то, что он никогда не упоминал о своем предшественнике плохо, — но пересилить в себе отношение к этому человеку трудно и, наверное, невозможно, все-таки хорошо, что есть память.

У Вениамина Петровича было желтое от бессонницы лицо, и Ирина равнодушно отметила это про себя.

— Спасибо, Вениамин Петрович, за внимание, — сказала она, свободнее откидываясь на спинку стула. — Мне ничего не нужно, все есть, я ведь работаю — хватает. А у вас как дела?

— Как у всякого директора. Тебе такая жизнь больше других знакома. Стоп… Какой олух!

Вениамин Петрович достал из бокового кармана сложенное вдвое письмо.

— Вот, возьми, пожалуйста, — сказал он, понижая голос. — Заговорились, а ведь, собственно говоря, о самом главном чуть не забыл. Ты прости, вскрыть пришлось, на конверте-то указано просто директору. Раскрыл — и оказалось, не мне. К общему нашему сожалению, не дожил Трофим Иванович.

Ирина быстро пробежала короткие, скупые строки и, не отрывая глаз от письма, опустила его на стол. Проект отца в Совете Министров! Она не слышала больше слов Вениамина Петровича, и у нее были прозрачные и неподвижные глаза.

— Что с тобой, Ирина? Успокойся, — услышала она голос Вениамина Петровича и горько шевельнула губами. «Успокоиться?» — подумала она. Да ведь она спокойна, как никогда, спокойна и как-нибудь сама во всем разберется.

— Не надо, Ирина, — в голосе Вениамина Петровича были усталость и грусть. — Я тебя понимаю, отец вспомнился, всю жизнь человек боролся и не увидел победы, но ведь не всякому, Ирина, случается победить и после смерти. Это тяжело, я понимаю…

Вениамин Петрович умолк на полуслове, очень уж прямо глядели на него угольные, до черноты, глаза. Нет, она, кажется, была непохожа на Головина ни лицом, ни характером, но это был его насмешливый и тяжелый, слегка задумчивый взгляд. И она, кажется, не столь терпима, как отец, такие не умеют прощать: за тонким росчерком бровей и девичьим румянцем угадывалось нечто большее, чем обычное волнение, и нужно держать себя осторожнее. Вениамин Петрович, жалея о своем приходе, вспомнил свою веснушчатую, сдобную и болезненную жену и неожиданно остро позавидовал Александру. Он понял, что Ирина не верит ему, старается верить и не может, и он сейчас под ее пристальным взглядом точно голый проситель с протянутой рукой. Он не привык стоять с протянутой рукой и никогда не станет этого делать, нужно встать и уйти, приказал он себе, это будет самое лучшее. И в любом другом случае он бы не стал ждать ни одной минуты, но сейчас слишком далекий вышел разговор, и потом, их было только двое, девушка не из болтливых, и откуда может стать известно, о чем говорили два взрослых человека?

Ирина отвела глаза в сторону, вот на первый взгляд ничто и не изменилось в эту минуту, сказала она, та же комната, те же книги и вещи и морозные окна. Прочные, уютные стены, потому что дом строился по-хозяйски, надолго. Никаких видимых перемен вокруг, только они с Вениамином Петровичем какую-то долю времени никак не могли заставить себя взглянуть друг на друга.

— Знаешь, Ирина, — сказал он, — твой отец оставил хорошую память. О нем нельзя забывать. Когда-то я неплохо писал. Ознакомившись с его проектом, можно было бы попробовать тиснуть пару-другую статей. Ты ведь не будешь против? Подумай, дело касается чести коллектива, пусть знают наших.

Стараясь не глядеть на него, Ирина чувствовала себя одинокой и в чем-то беззащитной, ей показалось, что сзади раздался крик, но она не оглянулась и тут же забыла.

Бом-м.

Это прозвонили часы, всего-навсего старые стенные часы; просто ее утомил тяжелый разговор, и она увидела и узнала много нового. Отец, дорогой, хороший человек, тебе мало что удалось в жизни, но ты всегда твердил, что творец, даже недалекий и немощный, все равно выше слепого исполнителя.

Бом-м.

Будь разумной, Ирина, остановила она себя, не обращай внимания, перед тобой — нищий, можно засмеяться или заплакать, можно не заметить, вот часы бьют еще один раз, и у него ждущие, настороженные глаза. Стараясь быть спокойной, она встала, отошла от стола и не выдержала. Ознакомить с планами, проектами? Именно вас, Вениамин Петрович, человека, портившего кровь отцу при жизни, чтобы вы могли воспользоваться теперь его мыслями и даже его смертью?

Она не хотела говорить резко, этот человек, очевидно, был уверен в своей правоте, но тогда зачем же он пришел, зачем ему отцовские бумаги? Или за это время что-нибудь переменилось? Но ведь ей здесь жить, и Саша здесь работает; нужно держать себя в руках, даже если здесь откровенная подлость.

— Простите меня, Вениамин Петрович, — сказала она, — я не могу сейчас этого сделать. И вам не стоит за это браться, ведь люди все помнят, неудобно получается.

— Ну что же люди? — сказал Вениамин Петрович с легкой досадой. — Меня никто упрекнуть не может, я боролся честно, в открытую. Если я ошибался, то и твой отец не во всем был прав. Обычная жизнь, и люди здесь ни при чем, люди любят подобные истории, они на этом развлекаются. А здесь большое и важное дело, а все большое без ошибок и борьбы не бывает, здесь своим личным, мелким необходимо поступиться, Ирина. Ты сама с бумагами отца ничего не сможешь сделать, так и останутся мертвым капиталом.

— Вы так думаете, Вениамин Петрович? — спросила она с легкой и полупрезрительной насмешкой. — Если бы вы в самом деле так думали, вы бы сюда не пришли и разговора такого не затеяли. Правда ваша, я ничего не могу сделать, но я не такая уж дура.

— Боже мой, — сказал Вениамин Петрович быстро, — зачем вы все превращаете в какие-то принципы, это же абсурд, жизнь сложнее, Ирина, понимаешь, сложнее любого, самого высокого принципа.

Она молчала со спокойным и упорным выражением лица.

— Не веришь, — сказал Вениамин Петрович с сожалением, но достаточно твердо, точно подвел черту. — Ладно, Ирина, я тебя понимаю, когда-нибудь и ты поймешь, что любой из нас может ошибаться.

Он тяжело встал из-за стола, подошел к вешалке, снял куртку. О таком обороте дела он не подумал, он хотел выйти отсюда другом, да он и уходит другом, но она, эта ожесточившаяся девчонка, повзрослев, это поймет когда-нибудь.

— Спокойной ночи.

Вениамин Петрович помедлил, опять задерживаясь взглядом на портрете Александра.

— Уходите, — попросила Ирина. — Уже поздно, Вениамин Петрович.

— Да, иду. Сейчас. А ты, Ирина, подумай, жизнь полна неожиданностей, тебе уже пришлось с ними столкнуться.

Что-то в его тоне остановило ее внимание, но она ее могла и не хотела больше разговаривать. Подождав, она вышла на улицу вслед за ним, и свет в доме остался гореть, осталось и письмо на столе, в котором очень по-деловому сообщалось, что проект Трофима Ивановича Головина будет учтен при разработке Закона об охране природы РСФСР.

Ирина была в доме у Васильева впервые, и ей сразу же бросилось в глаза, как просто живет этот человек, ничего лишнего в комнате — стол, плита, кровать, три стула, дым, окурки, заваленные книгами полки.

— Добрый вечер, Павлыч, — сказала она, отряхивая снег с валенок, и Васильев, скрывая удивление, потер глаза, оглянулся на шипевший в это время чайник на плите и тотчас пошел ей навстречу.

— Здравствуй, Ирина. Раздевайся. Чаю хочешь?

Васильев не стал ничего расспрашивать, просто предложил чаю, и она сразу почувствовала себя свободнее, сбросила пальто, взяла стакан обеими руками и стала греть о него пальцы. Хорошо было вот так молча сидеть, отхлебывая чай маленькими глотками, и больше ни о чем не думать; нет, нет, она действительно не знала, зачем пришла к этому странному, нелюдимому человеку, вероятно, просто потому, что его любил Саша и часто бывал у него, а ей нужно было сегодня еще кого-нибудь, кроме Почкина, увидеть, это было просто необходимо. Наверное, есть такие минуты, когда нельзя оставаться одному, и тянет посидеть и помолчать с кем-нибудь рядом, и от этого начинаешь как-то по-новому понимать и себя, и других, да, да, вот так, мелькнет и погаснет где-то у самой черты видимости, вот опять слабый такой мерцающий свет. И ты торопишься, гонишь себя: скорее, скорее, словно пересматриваешь заново свою куцую жизнь. Смешно, очень смешно, ведь все равно и дальше будет много людей — и плохих и хороших, всяких. Видишь, опять блеснуло и опять исчезло, жизнь, сто жизней, тысяча жизней перед тобой, вглядись внимательней, вспомни, все вспомни. Ты знаешь по себе, что есть минуты, когда человек прозревает, когда он становится взрослым.

Она поднесла стакан к губам, отхлебнула, зажала краешек зубами. Очень смешно… Живут люди в поселке, день и год, и ничего не знают, и друг друга совсем не знают; а Саша послезавтра приезжает, и они опять будут вместе.

Она откинула голову, ей показалось, что это сказал Васильев, но тот сидел, уткнувшись в какую-то книгу, очевидно, чтобы не мешать ей, и она с теплым, невольным движением сердца подумала, что он очень хороший и даже родной человек, очень родной и нужный. Можно было бы, конечно, сказать ему об этом, но так, как она сейчас чувствовала, сказать было нельзя, а значит, и не надо ничего говорить, он и без слов все прекрасно понимает. Очевидно, на таких вот людях и держится мир, и, пока они есть, не страшно жить и самой.

— Павлыч, — позвала она, и Васильев, опустив книгу, снял большие очки, делавшие его добрым и каким-то домашним.

— Я получила телеграмму, Саша прилетает завтра.

— Неужели два месяца прошло? Какой он теперь стал, интересно, наш Сашка? — сказал он оживленно. — Спасибо, что ты зашла. Сказала — значит, будем встречать.

— Павлыч, ты книгу пишешь, мне Саша рассказывал.

— Книгу? Ах, молодежь, твой Сашка порядочный болтун, приедет — надеру уши. Давно я это дело оставил, какой из меня писатель. Ты ведь тоже письма пишешь… Бывает же так, что тебя заносит, а тут еще Косачев меня взбаламутил, я сначала и загорелся, убеждать он умеет. Да он ведь человек особой породы, всю свою жизнь будет что-то искать, а найдет, тут же ему тошно станет. Я таких встречал, знаю, и вот тебе, поддался, старый осел. Я его только на днях понял, вот и здесь ему наскучило. Я это, конечно, не в осуждение, он не может иначе.

— Ты умный, Павлыч, — сказала Ирина, — а я вот и тебя никак не пойму, не то что Косачева. Ведь ты можешь куда хочешь уехать, тебе ведь здесь тоже неинтересно жить.

— Да ведь я не почему-либо живу, а потому, что просто жить надо.

Опустив голову, Ирина замолчала, стараясь осмыслить его слова и повторяя их про себя, почему-то они ей сразу понравились, и она была рада, что пришла к нему.

— Знаешь, Павлыч, — сказала она тихо, — а я никак не могу привыкнуть, что отца нет, от этого мне плохо.

Он молча поглядел и по выражению ее лица понял, что говорить ей ничего не надо, она всего лишь подумала вслух, словно сама с собою наедине.

Васильев долил горячего чая в ее стакан, пытаясь понять, что такое у нее случилось, не зря же она к нему пришла среди ночи, но спрашивать ничего не стал, нужно будет, сама скажет, решил он, возможно, ей стало одиноко и пусто одной в ночи, и она молодец, что пришла к нему посидеть, и подумать, и поговорить.

20

В день открытия зимнего аэродрома в самом Игреньске было ясное небо, сухая, морозная дымка затянула тайгу, и от маленького лучистого солнца в небе снег искрился и слепил.

Ирине не сиделось в жарко натопленной избушке, и она часто выходила, на воздухе не так одолевало волнение, и на нее не сердились, что она напрасно выстуживала помещение и каждый раз громче обычного хлопала дверью. Возвращаясь погреться, она садилась в темный угол и старалась вслушаться в разговоры. Раскладушкин, исполнявший зимой обязанности начальника аэродрома, рассказывал об аварии в прошлом году, о том, как он вовремя подоспел на помощь и спас летчика, но так как об этом все давно знали, то слушали его невнимательно, и кто-то, наконец, откровенно зевнул:

— Ты бы придумал что-нибудь поновее, Мефодий.

Васильев сидел рядом с Косачевым на длинной скамье у стены и молча курил, Косачев тоже не принимал участия в общем разговоре и не слушал, о чем рассказывал Раскладушкин. Каждый раз, когда Ирина возвращалась в избушку и встречала взгляд Косачева, он отводил глаза, ему не хотелось ни с кем больше разговаривать, и он с тайным нетерпением и раздражением ожидал, когда прилетит самолет и можно будет поскорее забраться в него. Конечно, никто ничего не спросил о Галинке и не спросит, ну, не пришла провожать, и не надо, какое кому дело, но лучше всего поскорее остаться одному.

В избушке топилась печь, было тепло и уютно, и Васильев, посматривая на Ирину, слегка улыбался и думал, что она сегодня совершенно иная, чем накануне вечером, и что сам он зря, пожалуй, пришел сюда, тут будет не до него. Ему давно надоело слушать болтовню Раскладушкина, и он повернулся к Косачеву:

— Покурим?

— Давай, Иван Павлович, подымим, — ответит тот, и они опять замолчали и не сразу услышали нараставший постепенно гул, и, когда вышли из избушки, самолет уже скользил по гладко укатанной тундре, поднимая за собой хвост снежной пыли. Самолет развернулся недалеко от избушки и стал, холодно поблескивая под солнцем стеклами кабин, и в крыльях у него еще было ощущение только что оборвавшегося полета. Васильев поплотнее запахнул полушубок, поправил шапку; встречающие пошли к самолету, но Ирина осталась рядом с Васильевым и только слегка подалась вперед. Васильев видел ее заиндевевшие ресницы, выбившуюся из-под платка и тоже в белом инее прядь волос и опять без всякой обиды подумал, что зря он сюда пришел. Он отступил назад и увидел Александра, сбегавшего по лесенке и радостно махавшего рукой в их сторону, Васильев поднял было руку, но тут же с улыбкой опустил ее.

К самолету шла Ирина, и Александр, смеясь, что-то кричал ей издали, он, кажется, еще вытянулся и похудел; на полпути он наткнулся на Косачева, и тот на ходу пожал ему руку, что-то сказал и опять пошел вслед за санями с багажом к самолету, но затем быстро оглянулся, крикнул: «Сашка! Подожди!», вернулся, и они размашисто обнялись. Наблюдая за всей этой суматохой, Васильев думал, что в жизни люди все время сходятся и расходятся.

— Ирина! Сашка! — крикнул Косачев издали, махая шапкой. — Живите счастливо! Иван Павлович, до свидания, мы еще увидимся! Обязательно!

— До свидания, — сказал Васильев тихо, подумал и пошел в избушку, где в печи весело потрескивали горевшие дрова. Все шло в этой жизни так, как и нужно было, не всякому удается найти свое, но это и хорошо, человек все время должен что-то открывать и открывать для себя, иначе он начинает обрастать жиром, и дай бог, как говорится, и Сашке с Ириной беспокойную судьбу. Скоро они намерзнутся и прибегут в тепло, а Косачев улетит.

Он достал кисет, свернул толстую цигарку и закурил, а в это время Александр, не решаясь при всех и особенно при Раскладушкине, неотрывно смотревшем на них, обнять и поцеловать Ирину, молча стоял перед ней, не выпуская из руки новый желтый чемодан, и она, поняв его, сказала:

— Ну что, пойдем?

— Пойдем, — ответил он, оглядываясь на самолет, на белое поле, на тайгу. — Знаешь, я очень ждал этой минуты, а теперь вот ничего не могу придумать.

— И не надо. Просто ты вернулся домой. Здравствуй, — сказала она, пытаясь пересилить неожиданную скованность в себе и оттого волнуясь еще больше. — Погоди, дай я посмотрю на тебя. Какой ты огромный стал, право… А ребята тебя тоже ждут. У нас так много нового… Анищенко молодец. Ты сразу ко мне… К нам… Да? Ну, конечно, да, — обрадовалась она, еще и еще раз всматриваясь в его в чем-то изменившееся за эти два месяца лицо, и он молча кивнул.

— Жаль, Павел улетает, — сказал он тихо, сказал то, о чем совершенно не думал сейчас, и она опять поняла его.

— Обещает вернуться… Сашка, неужели это ты? Последнее время мне часто казалось, будто я тебя выдумала, ну где ты столько времени пропадал?

— Я тебе потом все расскажу, — он засмеялся, втайне довольный прозвучавшей в ее голосе настороженностью. — Я все по дням помню, представлю, если хочешь, отчет письменно.

— Ждала, ждала тебя, а теперь вот боюсь чего-то, — сказала она. — Холодок под шубой ходит, так и ходит. Ох, Сашка, не знаю, что это с нами будет и как с нами будет. Все-таки я чего-то боюсь.

— Какая ты у меня серьезная…

— Нет, я просто счастливая, это, наверное, нехорошо, я такой бабой рядом с тобой становлюсь. Правда ведь, это нехорошо?

— Не знаю, — сказал он, внезапно чувствуя, как где-то глубоко шевельнулась глухая печаль о том, что все прежнее больше не повторится для него, и будет какая-то совершенно иная жизнь, и в этом Ирина права.

Над избушкой, седой от мороза и от солнца, поднимался волнистый столб дыма; он тянулся высоко вверх и бесследно исчезал где-то в бездонной голубой выси, насквозь пронизанной и щедро, до краев налитой искристостью зимнего солнца, и от этого было ощущение свежести, и широты, и нескончаемости всего, что было вокруг.

Предыдущая главаГлава 4 из 11Следующая глава