Прошлое уходит по-разному; каким-то чудом у самого поселка сохранилась громадная, столетняя ель в два обхвата. Ее любили и берегли, и вот, когда солнце пригрело по-настоящему, с ее набитых старым снегом широких лап посыпалась густая капель, пробила снег у подножия до прошлогодней хвои.
Головин помнил еще то время, когда на месте поселка была глухая тайга, именно у этой ели он поставил себе палатку, а жена рядом устроила нечто вроде плиты: углубление в земле, несколько кирпичей, закопченная перекладина. Тогда Иринки еще и не было, она родилась года через два, когда на крутом игреньском берегу уже белел ряд домов и столовую построили; помнится, он специально выделил бригаду рыбаков в десять человек; в столовой кормили почти одной рыбой, тогда рыбы больше было, десять человек успевали заготавливать ее на всю зиму, больше сушили; не хватало самого простого — соли, а хлеба давали по пятьсот граммов, тяжелого, водянистого. Еще охота выручала, сейчас вот Мефодий Раскладушкин совсем опустился, а тогда в сопки ходил, специально ему карабин пришлось выпросить в военкомате, иногда по три-четыре человека с лошадьми отправляли за ним, чтобы добычу перетащить в поселок; помнится, однажды медведь вывернул ему плечо, повредил ногу, и он шестьдесят километров до поселка почти полз и только перед самой конторой свалился. Потом мальчишки ходили за ним, раскрыв рты, и надо же ему было связаться с такой бабой. Если бы не на глазах происходило, нельзя поверить, что человек может так перемениться. Да и вообще в жизни все идет по каким-то своим законам; вот и у него самого далеко не простые отношения с непосредственным начальством, с райкомом, областью, много дел, всякие планы и заседания, какая-то глухая тоска сделать нечто свое, а с другой стороны, он уже словно намертво связан со всеми людьми в поселке; он до мелочей знает их жизнь, их дурное и хорошее, и это тоже его жизнь, он обязан думать о них, вот Ивану Шамотько квартиру побольше нужно, ждет второго ребенка. Раскладушкин опять запил, ходит в пожарниках, старается, но как только жена начинает пить, все у него идет насмарку; и самое главное — что-то такое с Ириной творится, не поймешь, диковата стала, была бы мать жива — другое дело, а то как с ней до конца договорить. Стыдится, возраст такой, и ему неловко; вот завтра в область лететь, остается одна без присмотра, кругом парни, и Косачев рядом, в одном доме, опять бабы по поселку пойдут языками чесать. А у нее на носу выпускные экзамены; вот так и погрязаешь в мелочах, сказал он себе, вдыхая запах разогревшейся после полудня хвои, и поездку не отложишь, и никого другого не пошлешь. Почкин ничего не добьется, он отношений ни с кем не захочет портить, а там нужно будет и по столу стучать и в обком идти доказывать. Без дополнительной техники плана не выполнишь. Вообще-то странно, надо будет с Павлом поговорить; здоровый ведь парень, двадцать восемь лет, должен понять, что в таких местах с условностями приходится считаться, надо ему помочь комнатенку какую-нибудь подыскать.
Головин задумчиво посмотрел на далекую острую вершину ели (почему его все-таки тянет это дерево?), опять вернулся к беспокоящей его мысли о Косачеве. Интересно, что это у него с Галинкой Стрепетовой не сладилось, а видно, проняло ее, уехала, говорят, живет где-то в Днепропетровске. Да что это, впрочем, я, поморщился Головин, стыдно же, мельчать начал. Мало ли что бабье будет говорить, не от доброй жизни, видать, парня сюда забросило; как он об отце всегда расспрашивает, словно откровения ждет, а отцу тогда было чуть больше, чем сыну сейчас. Тридцать три года было Андрею Косачеву, и время тогда проще было, какие там поиски да сомнения, надо — значит, надо. Трудно умирал Андрей; удивительно, кажется, все забыто, но это только кажется, вот коснулось дело, и опять все перед глазами; как раз Смоленск оставили, их осталось всего несколько человек из роты; они шли каким-то болотом, грязные, оборванные, кто-то тащил тяжелый ПТР; когда под вечер выбрались, наконец, на сухое, тут же свалились в чахлый кустарник; Андрей все просил пить и бредил, и он, Головин, покачиваясь от усталости, ходил с какой-то жестянкой искать хорошую воду. Андрей умер утром, как раз солнце всходило, и перед самым концом ненадолго пришел в сознание, большеглазый, в неделю опавший до костей, он все говорил о сыне, о Москве; как-то разумно так говорил и ясно, как иногда говорят люди перед концом; но потом Головин забыл его слова и только одного забыть не мог: его рук, ощущения длинных узких ладоней, медленно и неумолимо терявших тепло; он все не отпускал Головина, и, очевидно, это последнее ощущение его умирающих рук помогло потом пройти сотни верст в текучих колоннах пленных, на тех бесконечных дорогах русской осени сорок первого.
Через несколько дней после отлета Головина в область, второго апреля, Александру сровнялось двадцать, и это событие решили сообща отметить.
Пришли вечером свободные от работы молодые шоферы, трактористы, чокеровщики. Иван Шамотько принес гармошку, поллитровку в кармане; женщин не было, и на двух столах, сдвинутых вместе, стоял графин с разведенным спиртом, разнокалиберные стаканы, вскрытые банки консервов; Афоня все пытался навести порядок, но никто не слушал, и он махнул рукой. Плотно стоя вокруг стола, выпили по первой, желая всякой ерунды и перебивая друг друга. Афоня зацепил масло, придвинул к себе тарелку с мясом, оглянулся, как бы приглашая заняться делом и остальных, и сказал:
— Любит попить да поесть рабочий человек в наш исторический век. Налегает понемножку на нож да на ложку, а тот, кто глуп, — на собственный пуп.
— Хорош соловей…
— Этого песнями не прокормишь.
— За столом хорош, в работе пригож.
— Работник из тебя, как из меня музыкант, Афоня.
— Рупь длиннее — жизнь короче, — хохотал Холостяк, закатывая от удовольствия глаза. — А кто этого хочет?
— Хватит, Афоня! Ну и людина же ты, сроду такого не бачил. Був бы при начальстве такой речистый. Сказывают, ты вчера с Роботом деляну зачем-то обмеривал?
— Я? — Афоня подсунулся под самый локоть Шамотько, и тот, усмехаясь, скосил на него темный блестящий глаз.
— Ты, сказывают люди, еще с этим… Кузнецовым из треста.
Александр, третий день как поставивший трактор на ремонт, переспросил:
— Кузнецов опять здесь?
— Туточки, промеряют чего-сь. Робот кругом его вьется, директора нема…
— Это элементарно нечестно! — Анищенко, волнуясь, с силой пригладил и без того послушные, мягкие волосы. — Ну Почкин недаром Роботом зовется, а от Кузнецова я не ждал: воспользоваться отсутствием Головина. Все равно Трофим Иванович свое докажет, зря ты, Афоня, стараешься, быть тебе вместе с Кузнецовым битым.
— А я что? — пожал узкими плечами Афоня. — Мне наряд в зубы — и давай. Кузнецов что-то насчет собрания говорил, меня выспрашивал. Вы, говорит, Афанасий Демидыч, как думаете?
— Афанасий Демидыч? — Шамотько смешливо прикрыл усы ладонью. — Неужто так и сказал: Афанасий Демидыч? Який же вежливый людина, ай-ай…
— Хохол безмозглый! Кузнецов культурный человек, он любого уважит. А ты дубина неотесанная, знаешь свою баранку и верти.
— Хватит вам…
— У тебя же практического смысла ни на грош, — наступал Афоня, — дочку вон хочешь. А что девка? Чужой товар, дрожи потом, чтоб не притащила в подоле; сын — другой табак, если принесет, то в кармане.
— И чего вы, Афанасий Демидыч, теряетесь? — невозмутимо осведомился Шамотько. — Пора с Почкиным блат заиметь. У него, я бачу, давно думка директором стать. А тебя в заместители. Так?
Афоня не успел огрызнуться — все засмеялись; Анищенко, слегка захмелевший, с пунцовыми щеками, стукнул кружкой и сказал:
— К черту Робота! Новорожденному Александру, для девочек — Сашеньке, а для нас примерному товарищу и трактористу, кто что припас — выкладывай.
Освободили на столе место, раздвинули стаканы и банки. Анищенко нашел свое пальто, принес галстук и электрическую бритву в красивом футляре. Шамотько достал откуда-то с радостной ухмылкой целую связку детских сосок, книги, набор гаечных ключей и отверток, губную гармошку в инкрустированном футляре. Афоня Холостяк деловито отвернул полу пиджака, извлек какой-то пакет, опрокинул его над столом, и на кучу подарков, звеня и переливаясь, хлынула струя мелочи. Иван Шамотько попробовал одну из монет на зуб, шевеля ноздрями, свирепо уставился на Афоню.
— Ребята, да це ж фальшивая монета!
Афоню подхватили на руки и, как он ни дергал ногами и ни кричал, протестуя, выставили за дверь; он тут же вернулся и с таинственным видом сообщил:
— Хлопцы! Тш-ш! Послушайте, за нами тут слежка, баб кругом полно…
— Ну…
— Провались я на этом месте!
Заслоняясь от света, Анищенко и Афоня прильнули к окнам, Александр остался у стола, сидел, сгорбившись, рядом с Шамотько и смотрел на пламя чадящих свечей, на шевелящиеся на стенах уродливые и большие тени. Косачев предложил было пригласить женщин, но на него дружно зашикали, и Афоня стал деловито завешивать окна. Было весело и неуютно; Александра сейчас раздражал шум, наспех, неумело собранный стол, раньше день рождения они всегда отмечали с матерью, с нею был дом, очаг; выходя на улицу, о нем не думаешь, но к нему всегда возвращаешься, чтобы согреться, а теперь были лишь пустые холодные стены. Возвращаясь с работы, он, не раздеваясь, садился на табурет матери в кухне, а потом уходил к ребятам в общежитие; на днях ему приснился неясный незнакомый город, горбатые, мощенные булыжником улицы, развалины зданий, взрывы, искаженное болью лицо матери. Все мелькнуло и исчезло — он проснулся, только часто билось сердце. Когда-то это было, он не сомневался, но когда, где? Спросить было не у кого, после смерти матери он сразу почувствовал, что почти ничего не знает о ней. Ослабевший от нервного сна и от смутной тоски, он лежал в постели и вспомнил, как шел по глубокому снегу к кладбищу и какой был жестокий мороз, звонкое стеклянное небо и пустота в голове. Деревянный памятник на могиле был занесен снегом — сиротливо чернела затесанная, залитая застывшей смолой верхушка, и он долго слезившимися от морозного ветра глазами глядел на нее, им владело странное чувство недоверия и нереальности.
Была незаметная, молчаливая женщина, мать, он вспомнил ее теплые руки, долгие зимние вечера, их чаепития втроем с Васильевым; он не мог представить ее всю, не мог вспомнить чего-то самого главного и говорил себе, что он мерзавец, эгоист, ничего не замечал, был занят собой, а рядом угасал человек, самый дорогой и близкий. Сейчас прежней остроты уже не было, но чувство вины не проходило. Почему он так и не узнал ничего об отце? Мама ты, мама, неужели бы он не понял? Что бы там ни было в твоей жизни, теперь все равно поздно, слишком поздно, теперь гадай, что случилось, какой недуг источил.
Александр окинул взглядом стол, лица друзей, он все время чувствовал себя скованно и неловко, и было в нем подспудное тоскливое желание освободиться, почувствовать себя увереннее, и он думал, что нужно жить проще, что не только он один виноват в случившемся, такая уж судьба, очевидно, и нужно заставить себя и встряхнуться как следует. И ребята собрались ради него, вон Шамотько с Афоней, им захотелось выпить, от жен отговориться чем будет, а Косачев пришел из любопытства, и все же ерунда получается. Мишка свечей где-то достал, словно хоронят кого, черти.
Но они шумели, не обращали на именинника никакого внимания. Шамотько доказывал Косачеву на клочке промасленной бумаги преимущество бензомоторных автомобилей перед газогенераторными, и тот, ничего не понимая, раздраженно косился на Анищенко, пиликавшего на губной гармошке; Афоня озабоченно рылся в книжном шкафу, и Александр подошел к нему.
— Я у тебя вот это возьму почитать, — сказал Афоня, протягивая увесистую пачку книг, и Александр, перебирая их, с интересом поглядев Афоне в лицо, с трудом удержал невольную улыбку; среди отобранного были «Житие протопопа Аввакума», «Театральный Париж сегодня».
— Протопоп-то зачем тебе, Афоня? Да нет, я ничего, бери, только не потеряй, книга-то не моя — Васильев дал посмотреть. Это уж действительно протопоп был, самого царя как хочешь обзывал, и бабы за ним бегали.
В окошко постукали, сдернув одеяло, Анищенко прижался лицом к стеклу и засмеялся.
— Видишь, за нами тоже бегают, кажется, девчата балуются.
— Ладно, вам бы только девки, — сказал Афоня, — давай лучше за стол. По посошку на прощанье, девки для вас найдутся, друзей берегите.
Выпив по последней, все отправились в клуб, киносеанс уже начался, и Александр, выждав время, выбрался из зала, ему не хотелось сидеть в духоте, возбуждение от встречи с ребятами проходило, и стало опять пусто; вот посидели, позубоскалили, а дальше опять то же самое, хоть в общежитие к ребятам переходи.
Запахнув легкое, короткое пальто, он остановился, идти было некуда. С берега тянуло сыростью, слышался шум ледохода; настроение совсем испортилось, когда он подумал о Васильеве, который ни с того ни с сего вдруг отказался прийти, а ведь после смерти матери сам предлагал жить вместе. Может, из-за этого обиделся? Надо как-то самому сходить, ведь никого у старика нет и не будет, и делить им абсолютно нечего. Да, впрочем, все это как-нибудь образуется; как жить дальше, вот что важно. При матери было все налажено и шло как-то само собой, задумываться особо и не приходилось, а теперь иной табак, оказывается, самое простое — это заработать сотни две, нужно еще уметь их истратить. Вот уже ни одной пары крепких носков не осталось и белья нет. Может, и в самом деле жениться? — подумал он, выходя на пустынный и темный берег, к штабелю старого, полусгнившего леса, сваленного здесь невесть когда и зачем и потом забытого. Отыскав место в затишье, он сел лицом к реке; редкие, проплывавшие мимо льдины иногда наталкивались друг на друга, раскалывались, и в пространстве над рекой непрерывно держался свой особый звук, какой-то осторожный, медленный шорох. И если раньше мысль о женитьбе проскочила как-то случайно и неожиданно и он подумал об этом с определенной долей насмешки, то сейчас, глядя на плывущие льдины, он опять вернулся к этой мысли, и она показалась ему не такой уж дурацкой; он вспомнил Галинку, и вдруг так ясно и подробно, что самому стало неловко и жарко; он расстегнул пальто, потянулся с каким-то долгим нечленораздельным звуком, смутившим его окончательно. Как-то ребята звали на второй участок, говорили, что там есть трое свободных баб, можно подбросить десятку и остаться на ночь; знать бы точно, где живут, можно бы смотаться, всего десять километров. Да, впрочем, и это не то, тут же подумал он, представляя, что придется говорить о деньгах, ну, принести бы там спирту, выпить вместе, другое дело. Гадость, гадость, сказал он с неожиданным отвращением; пожалуй, он все усложняет, вот тот же Афоня смотрит на это проще, рассказывает, если придется, без всякого стеснения. Это все оттого, что я пьян сегодня, решил он, а самое лучшее — это в самом деле жениться, взять Ирину, и сразу все наладится, станет на место. Но ему тут же стало окончательно нехорошо и стыдно оттого, что он именно сейчас подумал об Ирине; хотя он отрицал, была подспудная связь между мыслью о ней и тем, что он думал раньше.
И не хотел, а под вечер, возвращаясь с работы веселый и голодный, встретил Ирину, вернее, она сама вышла из калитки и сказала:
— Добрый вечер, возьми телеграмму. Тебя не было, я расписалась.
— Спасибо, — сдержанно сказал он, вспомнив вчерашнюю ночь и от этого смущенно хмурясь и вчитываясь в скупые слова телеграммы с большим, чем это надо бы, вниманием.
— От Генки Калинина, помнишь, — сказал он. — Так, ерунда, денег взаймы просит.
Сунув телеграмму в замасленный карман комбинезона, из которого торчал плоский гаечный ключ, и заметив ее взгляд, он добавил:
— Все на ремонте стоим, запчастей нет, заработка тоже. Что отец, скоро? Он там по этому вопросу должен хлопотать, — Александр посмотрел на нее тепло и открыто и тотчас опустил глаза; в конце концов после того, как он, пьяный, едва не замерз на дороге, а Ирина приволокла его домой, не мог же он не испытывать к ней просто чувства благодарности, и ему захотелось сказать об этом. Он спрятал в карман грязные, в ссадинах и порезах руки; улыбаясь, Ирина молча наблюдала за ним, Наискосок, на другой стороне улицы у магазина несколько человек о чем-то громко разговаривали. Гринцевич колот у своего домика дрова, высоко и сильно взмахивая топором; у конторы леспромхоза Раскладушкин копался у пожарного щита — летом пожарнику всегда прибавлялось работы. Увидел Александр еще и тайгу и далекие сопки с белыми снежными вершинами, а мысленно увидел еще дальше — года два назад он проехал по Игрень-реке до самого устья, до океана; тогда была самая пора осенних бурь, на берег наползали тяжелые непрерывные волны; он подумал, что сейчас океан, вероятно, другой, залитый солнцем, ленивый; он подумал, что ничего не знает, ничего не видел, только работа, лесовоз, трактор, вывезенные и стрелеванные кубометры, торопливые обеды у костров; и еще он понял, что совсем по-мальчишески волнуется; в нем почти с физической ощутимостью шевельнулась тоска по старым, простым и светлым отношениям с Ириной; он подумал, что она все время вдвоем с Косачевым, и у него сжались губы и потемнели глаза; он посмотрел на нее тяжело и пристально.
— Что это ты? — спросила она удивленно.
— Я люблю тебя, — сказал он неожиданно и для себя и для нее, каким-то чужим голосом, почти угрожающе, и увидел, что лицо у нее стало изумленное и растерянное, почти расстроенное; она беспомощно мяла свои пальцы, и ему мучительно хотелось взять их и поцеловать.
— Слышишь, я люблю тебя, — повторил он вместо этого угрюмо, сделавшись вдруг каким-то неуклюжим и неловким.
— Ну ладно, — опомнившись, сказала она тихо. — Пойду.
— Подожди, — остановил он, желая, чтобы она ушла, и боясь этого. — Как у тебя с экзаменами?
— Хорошо. Завтра последний, по физике. Зубрила всю неделю, а голова совершенно пустая, завалю, ох, завалю обязательно.
— Это всегда так кажется.
— Да, — отозвалась она неохотно, коротко оглядывая его, и оценивая, и настраиваясь уже полузатухшим, враждебным чувством неприязни к нему за старую обиду; больше всего она хотела бы сейчас уйти, но не могла этого сделать; после его неожиданных, даже каких-то диковинных слов между ними невольно установилась особая связь, и она чувствовала ее и не знала, как же ей быть дальше.
Проходивший с работы мимо них Анищенко взмахнул промасленной телогрейкой и сказал:
— Салют!
Они молча кивнули ему; они оба не хотели, чтобы он подходил сейчас, и это короткое единение что-то разрядило.
— Как ты теперь живешь? Трудно, поди, хозяйничать? — спросила она, по-прежнему пряча глаза, но успевая отметить про себя грязный ворот его рубахи, оторванную верхнюю пуговицу.
— Ну, это ерунда… — пренебрежительно отмахнулся он с облегчением. — У меня железное расписание, по субботам — мытье полов, по воскресеньям — стирка, для самого себя человек должен все уметь.
— Ого! А я-то хотела тебя пожалеть, ну, думаю, пропадет сосед без женских рук.
Они понимающе улыбнулись друг другу, посмотрели на Раскладушкина и опять улыбнулись, как заговорщики, и дальше, в продолжение всего разговора, оставалось ощущение, что они двое знают такое, о чем другие даже не догадываются; они разошлись с твердой уверенностью в скорой встрече, хотя ничего об этом не было сказано, и позже, когда светло-лиловый вечер надвинулся на поселок и в таежных дебрях звонко отзывалось эхо, Александр пришел к Головиным; на нем был лучший костюм, серый, чистая, плохо выглаженная рубашка. Косачев и Ирина ужинали, и он сразу почувствовал себя неловко и подумал, что зря вырядился, можно было прийти и в спецовке.
Ирина пригласила его к столу, и он, сам себе удивляясь, поблагодарил каким-то чужим, ненатуральным голосом, отказался и попросил взаймы соли.
— Понимаешь, сварил суп, а посолить нечем, в магазин бежать не хочется.
Косачев придвинул к себе тарелку.
— Куда это годится, старшой? Жениться надо, пора.
— А тебе никто не советовал этого? Ты, кажется, чуть старше, опыт есть, и шансов больше.
— Хватит вам, — вмешалась Ирина, — тоже нашли о чем говорить.
В комнате, уютной и светлой, золотились слегка обои, и в темных глазах Ирины, на смуглой коже был тот же золотистый оттенок. Александр опустил пакетик в карман. Пахло гороховым супом, весело потрескивала печь; ему не хотелось уходить, и, когда Ирина еще раз пригласила к столу, он сел. На второе была жареная медвежатина с моченой черемшой; придвигая к Александру черный хлеб, Ирина поймала его взгляд и сказала:
— Ешь… Ты же любишь, вон как отощал, ты хоть в столовую дорогу знаешь?
Ловко действуя ножом и вилкой, Косачев положил кусок в рот, удивленно присвистнул:
— Честное слово, не блюдо — азиатская фантазия.
Александр покосился в его сторону, ничего не сказал, на работе он, несмотря на молодость, привык чувствовать себя старшим, и бывали минуты, когда, разгорячившись, он даже покрикивал на своего чокеровщика, и тот ни разу не огрызнулся, лишь как-то странно и сухо улыбался одними губами. Но вот таким, изящным, легким, улыбающимся, Александр видел его впервые; сейчас Косачев небрежно, и, может быть, невольно, нет-нет да и подчеркивал каким-нибудь замечанием или жестом разницу между Александром и собой, и Александр это безошибочно чувствовал, и у него появилось и все росло озлобление. Он был сильнее Косачева и знал это, но дракой здесь нельзя было помочь, он это тоже знал, и было трудно и непривычно сдерживаться, когда можно было решить все просто и быстро, и от такого непривычного состояния он терялся все больше. Он знал за собою одну слабость и боялся ее, и Васильев говорил, что нельзя делать вид, будто тебе все всегда известно, — лучше промолчать и послушать. Когда Косачев зачем-то завел разговор о Москве, о Греции, стал называть неизвестные имена и книги, Александр, удерживаясь, молчал, хотя сразу почувствовал, что удержаться не сможет, сорвется, и со стороны опять будет смешно до нелепости; и потом у него была твердая уверенность, что, затеяв разговор о всяких высоких материях, Косачев просто хочет ему с Ириной, самое главное — ему, показать себя во всем блеске и то, что он, хотя и ест за одним столом и на работу вместе ходит, не чета им, и они никогда не смогут дотянуться до него, вон уже за римскую историю взялся, подумаешь; Крассу отрубили голову и носили на копье перед легионами, мало ли с тех пор срублено других голов.
— Что это, — весело сказал он, прерывая рассуждения Косачева на самом интересном месте, — лекция для малограмотных?
— А что в этом плохого? — тут же, словно ждала, вмешалась Ирина. — Мне, например, интересно, продолжайте, Павел Андреевич, пожалуйста.
— Так а я о чем толкую? — Александр недоуменно пожал плечами, уткнулся в тарелку, но тут же вновь поднял голову. — Я ведь без всякого, без обиды, в жизни так устроено — одним одно, другим другое. Кому здесь, кому в Москве или Париже. В иную книжку заглянешь, вроде она и о каких-нибудь краях отдаленных сделана, а сразу видно, что вдали ее сработали от этих краев-то, откуда-нибудь из Москвы.
— Ну, это ты зря, — сказал Косачев, — это от другого зависит, от таланта. Я в этом, например, твердо уверен, хотя большому художнику, созревшему, необходимо быть в гуще различных течений, а они, как правило, больше всего и чувствуются в столицах. К сожалению, и ценности мировой культуры сосредоточены в немногих местах.
— Ну еще бы, где же вам еще жить, как не в Москве? Это уж нам, сиволапым…
— Брось, Саша, я же серьезно говорю. Для таланта важен не местный колорит, не отдельно взятая область жизни, а концентрированный дух эпохи. Где сильнее всего кипение умов, борьба течений? Ты же не станешь отрицать, что не здесь, среди лесорубов.
— Ну чего ты споришь, Саша, — вмешалась Ирина, — ведь Павел Андреевич больше нас знает.
— Я, я, — рассердился Александр. — Я об этом и думать не хочу; мое дело простое. Какое мне до этого вообще дело?
— В самом деле, расходился, — остановила Ирина его, стараясь смягчить разговор. — К чему такое ребячество? Мне, например, и не представляется, как бы я жила без того же князя Болконского, без Наташи, да ты же и сам читаешь запоем.
— Так, Ирина, умница, — Косачев легонько сжал смуглую кисть девушки. — Вы оба по-своему правы, только ты зря, Сашка, фрондишь. Знаете, от гениальной книги остаются образы, судьбы, страсти, они как бы начинают жить в тебе самом, начинают мучить тебя. Ты смеешься, плачешь, у тебя все на дыбы становится, ты и хочешь противиться, да не можешь — той силе правды, что есть у гения. А просто талантливая вещь оставляет всего лишь приятные ощущения, проходит время, и все это расплывается и забывается. Я к тому об этом говорю, что гениальное нужно всем, в том числе и любому рабочему. От гениального у каждого в жизни перемены есть.
Все время чувствуя на себе темные глаза Ирины, Александр уже почти не слушал Косачева, у него появилось и все крепло твердое убеждение, что пришел он не зря, Ирина ждала этого; внешне она, как всегда, та же, ровна и спокойна, и даже чересчур спокойна, но когда она глядела на него, в глазах у нее невольно теплилось ожидание; он давно не был с ней вот так близко и безошибочно чувствовал в ней какие-то перемены, ему казалось, что она и разговаривает и держится иначе, чем раньше; наверное, это еще оттого, что у него мать умерла недавно, Ирина сама без матери выросла и теперь жалеет его; хорошо бы попросту походить с ней где-нибудь, побыть совершенно одним, без этого надоедливого москвича. Прорвало его сегодня, так и сыплет; кажется, и умный человек, а понять не может, что никому здесь сейчас не нужна его трескотня, другой бы давно догадался и вышел куда-нибудь. А может, как раз он и не хочет этого?
С какой-то неожиданно сильной, почти болезненной неприязнью и к самому Косачеву и к его явному желанию быть интересным и своим здесь, Александр аккуратно положил вилку, медленно отодвинулся от стола, так же медленно достал папиросы, закурил, Ирина встала и принесла из другой комнаты тяжелую чугунную пепельницу; Александр с трудом удержался, чтобы не перехватить мелькнувшую перед ним узкую знакомую руку…
— Спасибо, Ирина, обед замечательный, — сказал в это время Косачев. — Я лично безоговорочно подписываю тебе аттестат зрелости. Бригадир, думаю, не против? — спросил он, глядя прямо в глаза Александру понимающе и с некоторым вызовом, и тот, не шевелясь и не отводя взгляда, пожал плечами:
— Конечно, нет. Что за разговор?
Ирина уловила его напряженный взгляд, беззлобную усмешку Косачева и спокойно сказала:
— Хватит, ребята, мне завтра экзамен сдавать, я думаю, вы не обидитесь.
— А я со стола уберу, посуду вымою, — тотчас предложил Косачев, продолжая находиться в легком и приятном возбуждении, которое к нему пришло в этот вечер сразу после появления Александра и которое было вызвано и усталостью после трудного дня и неосознанным желанием показать и другим и себе, что всегда была, есть и будет иная жизнь, не только топор, лопата, все больше утомлявшие, и плоские разговоры на перекурах, на работе, где каждый олух мог посмеяться его неловкости и неумению; а может быть, это крылось гораздо глубже; он ведь и сам все чаще начинал думать, что эту неопределенность пора кончать. И если он несколько переборщил, втянувшись в невольную игру, давно идущую между этими симпатичными ребятами, то только от скуки и, вероятно, от легкой зависти к ним; у них все это свежо и чисто, у него так уже не будет и не может быть. Одним словом, нужно быть посдержаннее, все-таки Ирина взрослая девушка, интересная и с характером, а то еще возьмешь да и влюбишься по-настоящему.
— Я, Павел Андреевич, скоро приду, — Ирина остановилась против него. — Я погуляю немножко, а то голова тяжелая. О чем вы так задумались?
— Совершенно ни о чем, простое блаженство от хорошего обеда, — сказал Косачев и понял, что спросила она ради приличия и ей не терпится скорее выйти с Александром, очевидно, что-то меняется опять в их отношениях, а он заслушался собственным голосом, и получилось смешно, они ведь только друг о друге думали.
Он молча и шутливо погрозил ей, и она улыбнулась в ответ со свободой и радостью в лице; она сейчас понимала и любила его той постоянной и ровной любовью, какой счастливые люди любят все вокруг себя: солнце, дом, зеленые деревья, соседей и близких; она бы сказала ему об этом, если бы твердо была уверена, что он не обидится; в ней сейчас говорила врожденная женская склонность к влекущей и бессознательной игре, ей хотелось подразнить и Косачева и Александра, пришло какое-то бездумное настроение; вдруг показалось, что ей необходимо что-то сделать немедленно; накинув на плечи старую отцовскую куртку, она вышла на улицу вслед за Александром — сильно чувствовалась весенняя сырость.
— Спокойной ночи, Саша, — сказала она, придерживая полы куртки и поеживаясь, и от этого как-то сразу успокаиваясь. — Хорошо, что ты зашел, знаешь, не сердись на Павла Андреевича. Он просто такой человек, ему, наверное, скучно здесь, с нами, вот он иногда и начинает подшучивать.
— Отчего мне сердиться? — спросил он. — Ты лучше скажи, когда мы с тобой теперь встретимся.
— Не знаю, — сразу же отозвалась она и, смягчая невольно прозвучавшую враждебность в голосе, добавила: — Вот сдам последний, может быть…
— Хорошо, — сказал он, — значит, завтра.
— А если я провалю?
— Не провалишь, не имеешь права, — засмеялся он и, удерживая себя от желания обнять ее, отступил шаг и второй. — Спокойной ночи.
Она представила его в пустом совершенно доме и еще долго стояла, зябко кутаясь в куртку и вслушиваясь, как он пробирается по растекшимся лужам, с тревожным и внезапным чувством какого-то неясного ожидания.
В Игреньском леспромхозе, как и обычно весной, шли подготовительные работы, очищались от порубочных остатков старые лесосеки, и в тайге, сырой, ветреной, с густыми проплешинами ноздреватого снега, с утра до ночи полыхали огромные костры. Готовились под рубку новые массивы, убирались зависшие деревья, прокладывались новые дороги — они уходили в тайгу все дальше и дальше от поселка; шоферы и трактористы ремонтировали свои машины — готовились к летней трелевке и вывозке, ждали, пока просохнут дороги; бригады плотников подновляли мосты и настилы, проложенные по топким местам.
Бригада Васильева, временно усиленная чокеровщиками, корчевала ус в глубь Чертова Языка, в намеченный в зимней вырубке узкий участок тайги с запасом в полмиллиона кубометров древесины, глубоко вклинившийся в непролазные топи Гнилой тундры; дни установились теплые и легкие, хорошо росла трава, и открытые солнцу поляны уже густо покрылись зеленью. И на этот раз, как всегда перед началом работы, сели отдохнуть и покурить, и Афоня сразу же снял с себя куртку, накрыл ею узелок с обедом; от непривычной работы тело за ночь не отдохнуло, в плечах и пояснице держалась тяжесть; против обыкновения он курил молча, затем достал напильник и стал вострить лопату. Васильев покосился на него, но ничего не сказал; отложив лопату, Афоня взялся за топор, поглядывая иногда на старую лиственницу, до которой они вчера дошли. Ее предстояло валить первой, и придется попотеть, потому что земля еще не отошла, в полуметре начиналась мерзлота, опять придется работать ломом. «Надо будет на зиму на курсы шоферов пойти, — подумал Афоня, — а то ведь так и подохнешь пешка пешкой, ничего, кроме топора, не увидишь. Сел себе за руль и поехал, все легче будет». Не ожидая, пока Васильев даст команду, он взял лопату, походил вокруг лиственницы, сначала счистил и отгреб в стороны слой старого мха, затем стал обкапывать толстые, темные корни, уходившие во все стороны; под бедным, на штык лопаты, слоем подзолистой земли показался промороженный песок, и Афоня, отбивая его от корней, рубил сверху вниз лопатой, как топором, надсадно и привычно при этом ахая; он скоро разогрелся, спина вспотела, и усталость в теле прошла; в однообразной и тяжелой работе был свой захватывающий смысл; Афоне сейчас хотелось поскорее свалить старую лиственницу, и он больше ни о чем не думал, да и думать было некогда, все уже, каждый свое, работали. Васильев тоже возился с пилой, пробуя, то включал, то выключал ее; подошел Косачев с топором и, примерившись, стал обрубать освобожденные от земли крепкие, смолистые корни, и топор при неудачном, пустом ударе начинал как-то по-особому, беспомощно и долго, звенеть. Отдыхая, Афоня навалился на черенок лопаты грудью и с тайным удовольствием глядел на рубившего Косачева и опять думал, что нужно обязательно попроситься у директора на курсы, и тогда он через год проедет по дороге, которая проляжет к Чертову Языку. И потом баба не будет так заноситься, шофер — это все-таки не чокеровщик. Он понаблюдал, как рубаха на спине у Косачева начинает темнеть, и, мысленно сказав ему: «Давай, давай, москвич», опять стал рубить и отбрасывать песок, стараясь опередить Косачева и не дать ему отдохнуть и от этого беззлобно про себя посмеиваясь. Незаметно прошло часа два, и все, кроме Васильева, распиливавшего поваленные вчера деревья, собрались в одном месте покурить, и, хотя Васильев и раньше Не всегда останавливался на перекур, сейчас Афоне не понравилось это, у Васильева в запасе всегда был крепкий самосад.
— Медведь чертов, — сказал он с явным осуждением. — И куда торопится? Все равно все деньги не загребет.
— Помолчал бы ты, болтень, — возразил ему один из старых рабочих бригады Васильева. — Тебе деньги не нужны разве? У тебя вон семья, а ему зачем, солить их ему, что ли?
— К старости и начинают жадничать, вторую неделю без перекуров жмет. По десятке поденка, не меньше, и все мало. Что ему, тыркнул пилой — и дальше.
— Да ты зубоскалишь, Афоня, — сказал тот же рабочий сердитым тоном и с недовольным выражением на лице, которое показывало, что ему не в новость пустая болтовня Афони и что сам он не верит ни одному его слову. — Тебе без этого жить скучно.
— Все вы тут спелись, — сказал Афоня, — подумаешь, герои. Если все курят, почему ему не остановиться, что он из себя строит особую шишку?!
Откинувшись на спину, Афоня замолчал, глядя в небо и отдыхая; в конце концов он и сам не верил своим словам о Васильеве и втайне уважал его, как уважают в народе человека, умеющего не только пить, но и работать с полной отдачей; Афоне лишь не нравилось, что Васильев почти не замечал его, и если подсаживался поговорить, то больше к Косачеву; Афоня закрыл глаза от солнца, хорошо было бы сейчас подремать, да некогда, вот чего-то и пила у Васильева замолкла, и портянками воняет. Афоня скосил глаза, Косачев рядом переобувался, и Афоня отодвинулся подальше.
Был солнечный, тихий день, деревья вокруг еще не просыпались, стояли оголенные, с намокшей корой, и не слышно было птиц, для них еще не пришла пора. Афоня вздохнул, сел, вообще-то трудный участок попался, деревья стояли почти вплотную, свежие затесы, успевшие затечь желтовато-бледной смолой, терялись.
— Ну что, встали? — спросил Афоня, дождавшись, когда Косачев натянет сапоги, и тот молча кивнул и подумал, что из этого маленького человека, сложись жизнь иначе, получился бы неплохой офицер, очень уж любит, чтобы ему подчинялись, а ничего для этого нет, ни природной хитрости, ни образования, и вообще какой-то непонятный характер.
— Ты теперь лопату бери, — сказал Афоня, — а я рубить буду, поменяемся.
— Хорошо, давай, — согласился Косачев, подходя к лиственнице и поглаживая черенок лопаты давно успевшими загрубеть ладонями; приноравливаясь, он расставил ноги пошире, стал выдалбливать песок из-под витого, толстого корня, специально оставленного целым; под него в последний момент нужно будет подсунуть вагу и попытаться стронуть дерево.
Когда он пробил, наконец, мерзлоту и добрался до мягкого песка, ладони горели; для удобства нужно было согнуться или даже встать на колени, но он стыдился это сделать и продолжал работать в неудобном положении, и только, когда спина совсем занемела, он выпрямился, вытер лоб и поглядел вверх, на раскидистую и далекую крону дерева, и ему стало жалко.
— Хороша? — услышал он сзади веселый голос, оглянулся и увидел Васильева, тоже смотревшего вверх с легкой улыбкой.
— Хороша, — ответил Косачев.
— Ничего, лет двести стояла. Должна хорошо пойти, видишь, наклон есть. Скоро валить начнем. — И внезапно, не поворачивая головы, Васильев спросил: — Скучно?
— Откуда вы взяли?
— По глазам, скучные они у тебя. А может, трудно? Такая работа сразу не дается, по себе знаю, а втянешься — ничего, замечать перестанешь.
— Пожалуй, я уже и привык, — сказал Косачев. — Мне теперь хоть к геологам в пустыню песок копать.
— Вот и хорошо, — сказал Васильев неопределенно, и глаза у него были цепкие и холодные. — Да только мы часто, бывает, ошибаемся, думаем одно, а на самом дело выходит другое.
— Ну, я так думать давно разучился, — засмеялся Косачев, поглядывая на лопату, — я ведь сам для себя это определил, следовательно, хочу и пройти до конца.
— Может быть, и привыкнешь, — сказал Васильев с некоторым любопытством. — Уж не знаю, до конца или как, — это от тебя самого будет зависеть. А может, ты все это зря затеял, да что-то я не верю. Конечно, оно иногда тянет самому сделать кирпичи, попробовать, с чем это едят, только в наши времена бессребреники давно перевелись.
Ничего не ответив, а вернее, не найдя что ответить, Косачев взялся за лопату и стал опять подрубать и отбрасывать песок, он не заметил, как Васильев, глядя на его узкую и худую спину, коротко усмехнулся; Косачев не обиделся на Васильева, он лишь думал сейчас о его словах, считая, что в них есть своя доля истины и людям, подобно Васильеву, привыкшим просто работать и жить, его никогда не понять, да ведь и сам он, решив съездить к фронтовому другу отца, и не помышлял оставаться где-то в глухой тайге, у черта на куличках, работать вместе с лесорубами и жить. Все ведь и началось с долгого ночного разговора с Головиным; тот точно уловил его, Косачева, неопределенность и растерянность в жизни; ведь оба они даже рассмеялись, когда Головин вслух подумал о возможности поработать с год в леспромхозе, одуматься, отдышаться, перестать гоняться за миражами. А потом встретилась Галинка, а потом уже было стыдно бросать все и уезжать, да мало ли этих «потом». Но самое главное, самое решающее знал лишь он сам, он один, он прятал его от любого постороннего взгляда; это была только его боль, его ахиллесова пята. Это было особое честолюбие не просто какого-нибудь неудачника, а воинствующего; он бы мог стать художником, но у него чего-то не хватило; он мог бы написать хорошую книгу и даже пробовал, никому об этом не говоря, но и здесь его не хватило, а быть репортеришкой в газете…
Когда-то он сказал одной девушке, которую любил до сих пор, сказал будто бы в шутку, что настанет время и он завоюет мир, но это была далеко не шутка, он лишь потом понял, что завоевать мир не так-то просто.
Сзади звенели лопаты, переговаривались люди; Васильев еще раз оглядел дерево, крикнул, собирая к себе бригаду, и, когда все сошлись, он сказал:
— Давайте, хлопцы, попробуем, подтолкнем. Вырубите пару шестов покрепче да подлиннее, ну побыстрей, побыстрей ворочайтесь. Афоня, давай вагу, ну, подходи, взяли — раз, два! Еще — раз, два!
Навалившись грудью на вагу, Косачев все делал по команде, рядом с ним пыхтел Афоня Холостяк. Косачеву сейчас хотелось, чтобы эта лиственница, наконец, поддалась и свалилась, все уже порядком устали, но обкопанное, обрубленное со всех сторон дерево не хотело падать, стояло в яме, как в чаще, не шевелясь; Холостяк предложил пообедать, и все выжидающе смотрели на Васильева. Тот обошел кругом лиственницы.
— И ветра-то, как назло, нет. Давайте-ка, хлопцы, вилки… ваги, попробуем раскачать. Ну давай, навались, ну, раз, два! Взяли!
Дерево, вздрогнув, стало медленно крениться, потрескивая в корнях, и Косачев увидел Афоню, вышедшего на то самое место, куда должна была рухнуть вершина; в первый момент Косачев забыл даже вскрикнуть — Афоня только что был рядом и шепотком поругивался. Слизнув от волнения каплю пота с губы, Косачев растерянно глядел, как Афоня деловито застегивал штаны.
— Беги! — невольно закричал Косачев, выпуская вилку из рук, и сейчас же увидел перед собой влажно блеснувшую спину Васильева, тот, услышав крик Косачева, повернув голову, распрямился. Дерево, кренясь, подрагивало, земля еще прочно держала его, но вместо того, чтобы отбежать в сторону, Афоня, растерявшись, пригнулся, замер, по-прежнему не выпуская из рук штанов.
Не сразу Косачев понял и оценил выдержку товарищей; не успел он опомниться, как несколько рабочих с вилками уже поддерживали клонившуюся лиственницу. Косачеву бросились в глаза руки Васильева, мертвая, судорожная хватка, потемневшие от напряжения мышцы, вздувшиеся бугры на плечах; это так и осталось в душе и долго уживалось рядом с чувством неловкости за свою растерянность.
Потом Афоню хотели побить.
Несмотря на сильную усталость, Косачев долго не мог успокоиться и заснуть, и, наконец, раздосадованный, стал подтрунивать над собою, и все никак не мог устроить ноющие от усталости руки, и спина болела; впервые, как приехал сюда, он с такой определенностью думал о своем положении и о том, что это, вероятно, был не совсем нужный шаг и вряд ли что-нибудь даст ему, да ведь он и не думал об этом, когда решил съездить к Головину, расспросить о смерти отца поподробнее. Ничего нового он так и не узнал; времени много прошло, и подробности стерлись. И не мог Головин знать подробнее: ночь, бегство, что ж, умер и оставили, Косачев поежился в неожиданной судороге, ему представилось не какое-то смоленское болото, где остался отец, а холодная морская зыбь, безлюдные пески, дождь и мертвое, безразличное ко всему тело; а теперь вот жизнь опять идет своими путями, те же надежды и страсти, погибшие все больше отодвигаются; очевидно, и человеческая память бессильна, она тоже устает и слабеет.
После сравнительно небольших споров и не слишком длительной беготни по инстанциям и учреждениям Головину удалось выхлопотать до срока пять трелевочных тракторов и четыре лесовоза с прицепами. Он вызвал телеграммой группу трактористов и шоферов во главе с начальником отдела снабжения Кочегаровым для приемки и транспортировки машин и, облегченно вздохнув, впервые за три с лишним недели неторопливо прошелся по городу, купил Ирине нарядные светлые туфли.
Он не был в городе больше года и теперь отмечал про себя, что стало многолюднее, ярче и беспокойнее. Шли работы по озеленению, то и дело встречались крикливые школьники с лопатами, студенты развозили саженцы; женщины вскапывали землю на клумбах, сажали цветы. Город разрастался, особенно бросался в глаза размах строительных работ, десятки, сотни кранов торчали в разных местах, целые кварталы домов проглядывали свежими стенами сквозь решетки лесов. Стройки давно стали главной приметой времени; Головину осточертели непрерывные разговоры о плане, о кубометрах, о лесе, образовался замкнутый круг, и он подчас начинал думать о некоей загадочной силе, раз и навсегда определившей его путь и судьбу. Вечером он встретил на совещании много знакомых, в перерывах курили, спорили, обменивались впечатлениями. Ночевать Головин пошел к старому другу Дерибасову — одно время тот был директором соседнего Курайского леспромхоза, а теперь работал управляющим Северогорским трестом банно-прачечных заведений. По дороге Головин захватил две бутылки скверного китайского коньяку (другого не было), и вечер скоротали за столом; пили, закусывали свежепросоленной кетовой икрой, вспоминали. Дерибасов был громадного роста, с неожиданно тонким, почти женским голосом; жена его, раздобревшая в свои сорок лет беспечальной жизни, говорила низким грудным контральто. Им не повезло с детьми, и это наложило на их отношения своеобразный отпечаток — они были трогательно нежны друг к другу, наперебой старались занять гостя, не забывая, однако, о своих тарелках.
— Ты грибков, Женечка, сегодня не пробовала. А хороши грибки, верно, Трофим Иванович? Сами за город выезжали. Так что докладчик?
Головин поначалу рассказывал охотно, и супруги понимающе, почти с одинаковым выражением лиц, что говорило об их долгой совместной жизни, переглядывались; Дерибасов, наконец, не вытерпел, тоненько, заливисто расхохотался.
— Ах, чудак, чудак ты, Трошка. Только подумай, Женечка, — тяжело заворочался Дерибасов на тесном для его фигуры стуле. — Опять старую песню вспомнил, мало, видать, утюжили тебя за проект.
— Другое время, другие темы, — миролюбиво заметил Головин. — Думаешь, сам ты лучше поступил? Пристроился пеленки стирать, тепло и сыро, нигде не поддувает, а живое дело бросил. Налей-ка лучше еще, Гордей, и давай нашу старинную, студенческую, помнить? «День-ночь, день-ночь мы сидим над книгами… Только стон, стон, стон…» Тебе не кажется, Гордей, что мы уже старые, старые, пора в тираж? «Только стон, стон, стон…»
— Ты чего, Гордей, не подтягиваешь? — оборвал Головин в совершенной тишине. — Помнишь наш энергетический? Чего молчишь?
Дерибасов сидел, грузно привалившись к столу, размеренно и методично поворачивал гранями рюмку в широких ладонях и, казалось, ничего не слышал.
— Пеленки тоже стирать надо, Трофим, — поднял он голову. — И кальсоны, и прочее… Пей, пей, и я с тобой. — Он опрокинул рюмку, не закусывая. — Ты коммунист, и я коммунист, ты одно дело делаешь, я — другое, ты меня лучше не трогай, у меня на такие дела свой принцип сложился.
Беззвучно поставив пустую рюмку, он помолчал и неожиданно, на глазах покрываясь неровными пятнами, сорвался на высокий фальцет:
— Ты меня не задевай, Трофим, будь тоже человеком, не свиньей! Ты думаешь, ты своим геройством государство обогатишь? Да плевало оно на это твое геройство, ну кто тебе спасибо сказал, кто? У меня тут хоть горячая вода есть, газ, я нормально в театр могу сходить, а ты? Ты из себя героя строишь, бескорыстного мученика, а может, ты больше и не можешь ничего? Ты об этом думал? Что ты на меня смотришь? Ты меня не гипнотизируй, я не из податливых, — горячился Дерибасов, то и дело приглаживая лысину потной ладонью, и Головин опустил глаза.
— Успокойся, Гордей, — сказал он медленно. — Я порой думал, что ты подлец, а теперь иначе думаю. Просто дурак, но в этом же ты не виноват.
— Ах, Трофим, — быстро вмешалась, опережая мужа, Евгения Матвеевна, — ну к чему же такие крайности. Молчи, Гордей, молчи, вы оба пьяны…
— Это он пьян, он черт знает что говорит! Он себя благородным хочет показать, героем, а я плевал на таких героев. Это он мне побольнее хочет сделать, это ведь только маска, что ему хорошо. У него кошки на душе скребут, а он фанаберию разводит! А я все вижу насквозь, не верю я таким благородным!
— Значит, тебе непременно надо, чтобы я тебе свои болячки выставил?
— Надо, от этого другим легче становится!
— Да нет, ты меня прости, Гордей, я, кажется, действительно погорячился, обозвав тебя дураком, — сказал Головин, все с большим интересом рассматривая Дерибасова. — В том, что ты говоришь сейчас, несомненно, малость истины есть.
— Есть… Конечно, есть!
— А ты не ори, Гордей, не надо, как можно с собственным здоровьем шутить? Осколочками, дорогой мой, живешь и доволен, а не маловато ли? Для жизни-то человеческой?
Невозмутимо сидя в уголке на кушетке, хозяйка разглаживала скатерть пухлыми пальцами, спокойно и дружелюбно поглядывая на расходившихся мужчин; она уже привыкла, когда встречались эти двое, так бывало всегда.
Головин оглянулся, отыскивая взглядом фуражку, и Дерибасов, взяв его за плечи, удерживал на месте.
— Нет, Трофим, ты от меня не уйдешь, — говорил он с пьяным упорством.
— Ну, конечно, разрешения буду просить…
— И попросишь, Трофим, попросишь.
Уже навеселе, не отрывая глаз друг от друга, они молчали. Дерибасов, вдруг забыв, о чем хотел сказать еще, и ворочая глазами, тяжело дышал прямо в лицо Головину.
— Пей, — предложил он расстроенно. — Чего мы с тобой сцепились?
— Не хочу, пусти меня, хватит.
Головин поморщился, движением плеч освободился от рук Дерибасова и, отдыхая, сел свободнее, навалился на спинку стула. Если подумать, спорить ему с Гордеем в самом деле нечего, нельзя насильно заставить делать человека то, чего он не хочет. А если и заставишь — толку мало, пусть будет банно-прачечный комбинат. Черт с ним, иногда ведь надо и помыться человеку, тоже полезное дело. И хватит пить.
К столу подошла Евгения Матвеевна, потерлась добротным подбородком о затылок мужа, просительно улыбнулась Головину:
— Ну, что вы надулись? Ах, мужчины, мужчины — петухи. Жизни и на хорошее не хватает, к чему же скандалы? Чаю, Трофим?
— Пожалуйста, Женя, да заварки не жалейте, покрепче.
Головин покосился на хозяина, проходил первый хмель, и настроение стало лучше; пожалуй, зря он обидел человека.
Дерибасов глядел в сторону, сбычив морщинистую толстую шею, и Головин, наклонив голову, долго наблюдал за ним.
— Смотри, переломишь, — нарушил он, наконец, тягостное и неловкое молчание.
— Чего?
— Шею, говорю, переломишь.
— Не сносить тебе головы, Трофим, — шумно, с видимым облегчением вздохнул Дерибасов. — Ну зачем тебе, скажи, опять эта возня? Уж эти горячие головы, все им чего-то надо! Тебе ведь пятьдесят скоро, пора, друг дорогой, остепениться, — добрея и как-то еще больше размякая, он махнул рукой. — А может, и прав ты. Гаранин — мужик дельный, он им мозги вправит. Если бы он был тогда, может, и со мной такого не получилось… А ты помнишь Светлякова? Ох, какой удивительный самодур… Секретарь обкома — курам потеха. Помнишь, тридцатипятилетие Советской власти в области праздновали? Приказал писателям в один месяц написать, напечатать и пустить в продажу роман о достижениях в области. Роздал под подписку тому главу, тому две. И написали ведь, сволочи! А как оленей на вертолетах привозили детей катать?
Да что тебе говорить, ты сам знаешь. Может, по-твоему, я и глуп, Трофим, я тебе одно скажу. Все твои благие порывы никому не нужны, тебя ведь везде в верхах этаким чудаком считают. Но это пока ты план даешь, — поднял он вверх толстый, словно срезанный наполовину палец. — Задень какого-нибудь бюрократа посерьезнее, он тебе мигом другое прозвище подберет. Все эти законы, постановления и забота о природе — чушь, никому этого не нужно. Теперь привыкли одним моментом жить, взяли пожирней — и дальше. Это все оттого, что мы земельную ренту упразднили, определенного хозяина ни земле, ни воде нет. Все хозяева, а человеческая природа, дорогой мой, куцая вещь, она, как вошь, незряча.
— Вот и надо начинать, раз даже ты понимаешь, а то ведь говорить нас много, надо дело делать, — сказал Головин, в неожиданном порыве расположения придвигаясь ближе к Дерибасову, и тот, сбившись с мысли, помолчал соображая.
— Начни, начни, — сказал он, наконец, морщась, и, возвращаясь к тому, о чем говорили значительно раньше, добавил: — Книгу списали в убытки, так и сгнила на складах, олени тоже подохли в пути… Нет, брат, дела необычайные и таинственные. Только вот непонятно мне, почему ты только сейчас спохватился? Светлякова, дай бог памяти, лет восемь как убрали.
— Семь, товарищи, семь, — уточнила Евгения Матвеевна.
— Да, кажется, семь. Скажи, Трофим, главным инженером у тебя по-прежнему тот самый, Почкин, кажется?
— Ты его знаешь?
— Ну, как же… Он тогда был самым яростным твоим противником. Терпение у тебя адское, чего ты с ним до сих пор вожжаешься? — искренне удивился Дерибасов.
И вдруг умолк.
— Трофим…
— А?
— Ты что, не слушаешь?
— Нет, почему же… слушаю, я все отлично, товарищи, слышу и вижу, — он перевел взгляд с Евгении Матвеевны на Дерибасова. — Я просто старался подсчитать убыток… от таких людей он должен быть огромным, цифра с длинным хвостом нулей. Корни у них цепкие, у этих праведников в кавычках, сразу не выкорчуешь, а ведь надо, Гордей; живешь и все сильнее чувствуешь — надо, — он вздохнул, потянулся к бутылке. — По последней, что ли, Гордей? Давай помиримся, бросай свою прачечную и подавайся ко мне в тайгу, я тебе какую-нибудь подходящую должность найду. Вместе подумаем.
Дерибасов с неожиданной добротой отозвался:
— Знаешь, Трофим, ты хороший мужик, а все-таки язва. Усядется у тебя в кишках без всякого разрешения и посасывает.
— Нет, Гордей, ты себя еще плохо знаешь, — сказал Головин устало. — Если уж тебе так надо, то знай: я таким, как ты, иногда завидую. Прав я или нет, но ты всегда прав, ты, друг, та самая золотая середина, ни с одной стороны к тебе не подступишься. Такая удобная, инертная масса. Пожалуй, и она нужна, что-то такое для окраски, разнообразия.
Следующий день Головин неприкаянно бродил по городу; на том месте, где он родился и вырос, стояло новое шестиэтажное здание модернизированного, облегченного стиля. Он долго сидел на скамье и вспоминал мать, отца, что-то из детства, стертое и далекое, какие-то слова; вот тут как раз, где стояла сейчас скамья, собирались мальчишки в ножички играть, здесь было хорошее место, и от отцовских глаз далеко, и слышно, если мать, высунувшись в окно, позовет обедать; Головин развернул было свежую газету, мельком взглянул и сразу отложил ее, ему сейчас мешал вчерашний разговор с Дерибасовым, и он то и дело возвращался к нему и начинал думать о себе, именно о себе. В словах Дерибасова и правда есть, и горечи много, но он никак не мог с ним согласиться и все представлял, как же ему быть дальше и что делать. А может, и правда бросить, подумал он, заниматься своим прямым делом, давать лес, ведь, кроме этого, никто от него ничего и не требует, сразу в жизни все станет на свои места. Что, если и в самом деле, как говорит Дерибасов, он этим лишь старается выделиться из серости и похожести?
Шум города обострял внимание и память; черноглазый мальчуган, игравший в песке напротив, оценивающе откровенно оглядел Головина с головы до ног и, не найдя ничего достойного внимания, вновь занялся своим делом. Головин усмехнулся, трудно поверить, когда-то и он был, таким. Прихватив полевую сумку, с которой редко расставался, он встал; по этой улице он впервые провожал девушку, смешно, право, было же такое невероятное время, и было ли оно? Теперь не то, и улицы не те, и потоки людей, и автомобили — совершенно другая жизнь.
Головин вышел на площадь Северного сияния, постоял у памятника жертвам интервенции: это был каменный обелиск, сделанный в виде гигантского языка пламени, на мемориальной доске среди прочих имен значилось:
«Головин Иван Васильевич — 1891–1921 гг.».
Как-то машинально, без всякого волнения он, произнося имя отца, снял фуражку, постоял под солнцем, пытаясь вспомнить хоть что-нибудь из своих отношений с давно ушедшим человеком; в небе были редкие облака; из раскрытых окон ресторана неподалеку доносилось назойливое дребезжание джаза, и он недовольно сдвинул брови. Легкая и стремительная скульптура уходила высоко вверх; в красноватом, искристом граните не чувствовалось холода и тяжести камня, словно, слившись в каменном пламени, рвались в небо давно отзвучавшие жизни, а город вокруг независимо и хлопотливо жил, шумел, деревья стояли зеленые и яркие. Головин вернулся к перекрестку, где он заметил старуху с цветами, но цветов уже не было; он увидел пустую корзину; старуха собиралась уходить и, недоверчиво оглянувшись на него, продолжала тщательно пересчитывать засаленные бумажки, выставив согнутую временем спину. Головин подумал и направился к реке, стоял и смотрел, как бились о гранитный берег волны, как моторные лодки и катера бороздили поверхность реки во всех направлениях. Ах ты, старина, старина, сказал он себе, дряхлеешь ты, видать, куда это годится?
На набережной было много отдыхающих, шумели мальчишки; студенты, готовясь к экзаменам, дремали под весенним солнцем над раскрытыми учебниками, шутили, дурачились. Головин отыскал свободную скамейку над самой водой; опять пошли воспоминания, обрывки мыслей, неясные образы, словно стертые медяшки. Детство, очень раннее детство, выщербленный, старый кувшин с неизменным квасом, который разбила младшая сестренка, вскорости после этого умершая. Скарлатина. Потом были стройки и войны, и годы шли, шли.
Такое настроение у него редко бывало, словно взошел на какую-то гору и далеко открылось пространство, с оврагами и ущельями, с болотами, буреломом, там вот утопал, тут споткнулся, а здесь бежал во весь дух — решалось что-то важное, замыкался еще один круг в его жизни, он чувствовал. А вокруг между тем вечерело, солнце садилось, в реке дробилось, растекаясь, отражение заката. Становилось прохладнее, но уходить не хотелось. Мимо по реке прошел, методично вскрикивая, буксир. Люди рвутся все к вершинам — в работе, в искусстве, в жизни, в любви, но доходят немногие, очень немногие. Он, например, никуда и ни в чем не ушел, а было все: борьба, любовь, и дочь, и работа, шел, шел по какой-то пустыне, припал пересохшими губами, а воды — несколько капель, воды нет, для него не хватило. Нет, старина, усмехнулся он скупо, нельзя позволить такую роскошь — жалеть себя, легко искриться и подавать надежды в двадцать лет, попробуй остаться сильным в пятьдесят, имей мужество не жалеть себя, когда все кругом считают тебя неудачником. Уходит любовь, вырастают и уходят дети, и только не может уйти любимое дело, оно придает силу и веру, смягчает самые жестокие удары; кажется, человеку больше не встать, но оно, это серое, бесцветное, до отвратительной скуки подчас надоевшее дело, все куда-то зовет и зовет и не дает остановиться и скиснуть окончательно.
Заставив вздрогнуть, с проходившего катера прокричали:
— Эй-эй, на берегу! Васенкин! Отдавай, зануда, концы, чего рот раскрыл-то, разиня?
Люди для приема машин добрались до Северогорска лишь через неделю, приехали Иван Шамотько, Архипов, Анищенко, Афоня Холостяк, Косачев, который приехал за свой счет, по разрешению мастера участка, питающего некоторую слабость к нему, как к человеку из столицы, да еще живущему под одной крышей с директором. В Северогорске бывали все, кроме Александра, но и Анищенко и Косачев снова отметили про себя своеобразную красоту города. Они подъезжали к нему вечером; сумерки сгущались над широкой гладью реки, гирлянды огней рассыпались по сопке Безымянной, у подножия которой распластался Северогорск, и, забыв обо всем, Косачев любовался скупыми и чистыми красками вечера и пытался представить их на холсте.
Катер шел ходко; обрывистый, скалистый правый берег убегал назад, в ночь, завеса огней все шире обтекала местность впереди, казалось, что гигантская птица, голова которой — острая темная вершина сопки, раскидывает крылья все шире.
— Вот простор-то где, — сказал Александр, и Косачев, не поворачивая головы, кивнул, на душе у него было тревожно, словно в предчувствии близких перемен, порой казалось, что стоит протянуть руку — и коснешься чего-то необходимого, очень долго ускользавшего. Он старался не думать о Галинке, разрыв с нею и ее неожиданный отъезд больно задели его самолюбие; он не привык зависеть от кого-то в таких вопросах.
Все шире и ярче наплывали огни города, становилось совсем темно; Александр, примостившись на ящике рядом с Косачевым, тоже молчал и пытался представить себе встречу с Головиным, как-никак отец Ирины, думал он, и будь жива мать, неизвестно, как сложились бы их отношения, но жизнь решила рассудить по-своему. Конечно, Головин умный человек и не станет ворошить прошлое, нужно с ним держаться просто, утрата иногда связывает крепче, чем все приобретения, недаром Головин так часто приходил зимой и они целыми вечерами сидели и разговаривали. И была так нужна по-мужски, по-отцовски даже скупая сдержанность Головина.
Анищенко пел себе под нос тягучую, грустную песню о девушке, которая пошла по грибы и встретила молодого охотника, тот обманул ее, и она повесилась в том же лесу, где он соблазнил ее.
Шамотько слушал, слушал, дергая себя за усы, потом не выдержал:
— Ну и воешь ты, Мишка, як волк в святки. Аж сумно робыться. Смолкни, а то в ричку кинусь, тебя же засудят.
Все засмеялись; на палубе уже чувствовалось начало конечной суеты; кто-то отыскивал свои вещи, один из матросов передвигал ящики, отчего-то слетело с крюка пожарное ведро и покатилось, гремя, по палубе, и капитан, высунувшись из рубки, строго выговорил за это матросу и стал следить за берегом, с которым у него тоже были связаны свои дела и надежды.
У дощатой, неширокой пристани их встретил Головин: места в гостинице были заказаны, всех поместили в большой общий номер. В их распоряжении было два вечера, и они после долгих рассуждений и споров на второй день собрались в театр, и лишь Афоня Холостяк наотрез отказался.
— Стоило в город приезжать из-за этого, — сказал он недовольно. — Как хотите — я в ресторан. Кино у нас свое бывает, а вот ресторан…
— То ж театр, дурень, поисть-попыть и дома можно, — искренне удивился Шамотько и для большей вескости своих слов приподнялся на носки, подергал усами и растопырил руки, что-то, одному ему понятное, представляя.
— Да бросьте его уговаривать, — сказал Анищенко.
— Дубина…
— Та вин же недаром «Театральным Парижем» интересуется, то ж интеллигент!
— Но-но! — некрасиво, но вполне убедительно ощерился Афоня, показывая, что уступать не намерен, и все, поглядев на него и еще поругав и поиздевавшись кто как мог, разошлись каждый по своим делам; решили постричься, побриться и, конечно же, поесть и, как водится в таких случаях, опоздали к началу. Места у них были в третьем ряду; неловко протискиваясь между креслами и вызвав этим недовольное шиканье соседей, они пожалели, что велели Анищенко купить самые лучшие билеты.
— Устроились? — неожиданно обратился к ним с авансцены темноволосый мужчина в галстуке бабочкой. — Ну и чудесно. Извините, что мы без вас начали, так вышло.
Под общее ликование зала он слегка поклонился в их сторону и, шагнув к микрофону, объявил первый номер, Александр с легким смешком покосился на Косачева, ему казалось, что все продолжают смотреть на них, и он, насколько позволило кресло, отодвинулся от соседки — девушки лет восемнадцати с бледным решительным лицом и короткими, как-то странно спутанными волосами, и девушка в ответ скользнула по его лицу отсутствующим взглядом; Александр насупился и отвернулся, стараясь незаметно затолкать под сиденье скрипевшие сапоги.
Косачев, напротив, сразу же почувствовал себя совершенно свободно; в небрежно сидевшей на нем коричневой куртке и неяркой ковбойке он выглядел почти элегантным, а знакомая атмосфера театра, по которой он давно стосковался, сразу же словно преобразила его и отделила от приехавших с ним людей из леспромхоза; он как-то и сидел по-иному, чем они, и слушал, и разговаривал.
На сцену вышла певица в пышном розовом платье, чем-то похожая на соседку Александра, на тонких-тонких каблуках, и начала петь. Голос у нее был глубокий, низкий, мелодия приятная, но певица как будто нарочно старалась петь безразлично и ровно, почти не меняя выражения лица; временами ее заглушали резкие вскрики джаза, в такие моменты она опускала веки, густо намазанные чем-то синим, разводила вытянутыми пальцами вокруг пышной юбки и медленно покачивалась в такт музыке. Шамотько пристально глядел на ее длинные развитые ноги и довольно дергал себя за усы.
— А то вона, як рыба, холодная… — шепнул он Анищенко. — Одни ноги… гарни… А как думаешь, в леспромхоз бы ее завклубом, вот бы наши подивовались.
Во время исполнения песенки альпийского пастушка певица оживилась, и Косачев подумал, что она все-таки молода и хороша собой, и этой намеренной развинченности в фигуре как не бывало, и жест стал точным, и голос, приобретший в низах мягкую бархатистую окраску, лился легко и свободно, и казалось, ничто не мешает ему взлететь еще выше; и Косачев, вслушиваясь в песню, где говорилось о чистом горном небе, и о радости, о свободе, подумал, что в жизни так не бывает, что певица, очевидно, не очень-то счастлива сама и выдумывает какое-то особое солнышко и безоблачность и тоскует о том, чего в жизни мало, очень мало и никогда на всех не хватает. Но кончилась песня, девица отошла к музыкантам и стала в небрежной позе в глубине сцены, вновь напуская на себя отсутствующий, безразличный вид, и Косачев, пряча брезгливую усмешку, опустил голову, и ему сразу стало скучно, все-таки это была провинция, и зря он так оживился вначале, ожидая чего-то необычного.
В антракте Шамотько и Анищенко направились в буфет, выпили шампанского, и Шамотько удивленно поморщился:
— Надо ж, какая кислятина. Це пить только с жиру, грошам перевод. А в голове — ни-ни, панская бурда.
Задрав голову, он долго разглядывал огромную сверкающую хрусталем люстру, не обращая внимания на сдержанно переговаривающуюся разодетую публику.
— О це да! Мильен карбованцев… Мишка…
— Брось… Ерунду городишь… Тысяч триста — я читал где-то. Да и что тебе за дело?
— У нас на Дом культуры двисти тысяч нияк не найдуть.
— С каких это пор таким рачительным стал? — улыбнулся Анищенко. — Наших не видел?
— Не… Видать, курить пишлы.
Размеренное, неторопливое движение в фойе втянуло их в свой круговорот; в противоположной стороне они увидели Александра, окликнули, но тот не услышал, и они понимающе переглянулись: Александр стоял рядом с двумя высокими девушками, но они ошибались сейчас; Александр напряженно следил за Косачевым, пытаясь уловить, в чем разница, неуловимо и особенно отчетливо пролегшая между ними в этот вечер. Несмотря на обычную сдержанность и молчаливость, мягкую, понимающую улыбку, которой Косачев обменялся с Александром во время первого отделения, художник был сродни праздничному, блестящему миру театра. И рядом с ним Александр видел себя со стороны. Сапоги, ярко-синий крепдешиновый галстук, который он долго выбирал сегодня. Черт… Уже несколько раз он незаметно пытался стащить с себя эту нелепую тряпку; ему казалось, что Косачев в душе посмеивается над его дурацким видом, над жирным голубем на галстуке, который словно нарочно все выставлялся напоказ.
А Косачев в это время думал совершенно о другом; певица напомнила ему о Москве, но из головы никак не шел поселок; тайга, ветер, дождь, грязь по колено, мокрые, вырывающиеся из рук бревна; вспомнилась Галинка Стрепетова: были слухи, что она возвращается назад. Он представил ее рядом, увидел вдруг ее всю и слегка вздохнул. Проходившая мимо девушка улыбнулась ему, он заметил, что второй раз. Девушка была хорошо сложена и одета вполне прилично, и все это было слишком знакомо и скучно. Один танец Галинки неизмеримо выше всего, что он здесь увидит и услышит; он жалел потерянное время, нужно было просто походить по городу, познакомиться с ним получше. Пробыв несколько месяцев среди лесорубов, в глуши, вдали от театров и музеев, он сейчас, к своему удивлению, воспринимал искусство значительно тоньше и острее, всякая фальшивая нота, всякая чрезмерность, подчеркивание раздражали.
Объявили второе отделение, взвился вверх тяжелый, в голубых блестках занавес, и в зал хлынула бурная восточная мелодия. Высокий мужчина в блещущем лучами индусском костюме исполнял танец Солнца. Косачев приподнял брови, он знал знаменитого танцовщика и его страстную танцевальную легенду, прославляющую радость и силу жизни. Она была эмоциональна и выразительна: зал замер, затем сразу в разных местах захлопали, и Косачев увидел загоревшиеся глаза Александра, темные большие ладони Шамотько.
— Знатно, — громко сказал Шамотько, не стесняясь. — Чем же он питается, та его в жиночье кольцо можно насквозь прошмыгнуть. Ах, бес, ах, бес, без костей совсем.
Менялись костюмы, менялся облик артиста и танцы, оставалось напряженное внимание зала; точный, скупой рисунок переносил зрителя из Индии в Аргентину, в Испанию, Мексику; наконец конферансье объявил, что Махмуд Эсамбаев закончит свое выступление танцем «Автомат». По залу прошел легкий шорох, когда из-за кулис показался тонкий элегантный мужчина во фраке, цилиндре, с лицом-маской; сломившись надвое в поклоне, он гибкими, эластичными, точно рассчитанными движениями, острыми зигзагами заскользил по сцене, и Косачев подался вперед. Это была кричащая пародия, созданная подлинным вдохновением: по сцене бескостно двигался двадцатый век, вобравший в себя тысячелетнюю танцевальную культуру человечества и извративший ее из вольной свободной радости в скрупулезный механический расчет, из прославления силы и здоровой красоты — в точную, бездушную автохматику. Артист физически передавал ощущение геометрических пропорций, это шло в разрез с линиями человеческого тела, было талантливо и страшно, человек на сцене кому-то грозил слабой, иссохшей рукой, и это выглядело отвратительно и жалко. Застывшее маской, густо загримированное, худое, бескровное лицо, а тело было все в механическом изломе патологии; бескостный, резиновый человек бессильным, заученным жестом выбросил вперед руку, сделав пальцы в форме пистолета, и внезапно окаменел.
— Ах, сукин сын, — мотнул головой Шамотько, подскакивая в кресле и помогая своему восторгу громким стуком тяжелых сапог о паркет, и за ним грохнул зал, и на галерке завопили:
— Эсамбаев! Браво! Эсамбаев!
В гостиницу возвращались весело, и только Косачев молчал; может быть, лишь он один понял, какое безжалостное и страшное обобщение удалось передать артисту в одном танце, но он опять думал, что в той жизни, которую он узнал за последнее время, так не бывает и что в этой пародии есть глубинный смысл; очевидно, в мире происходил какой-то новый моральный сдвиг, и артист уловил его не только как художник, но и как мыслитель, и оттого его немые движения волновали.
Дежурная вручила им ключ от комнаты.
— Загулял наш Афоня, — с некоторым недоумением сказал Шамотько; никто не обратил внимания на его слова, все хотели есть и, не сговариваясь, стали выкладывать на стол что у кого было.
Афоня вернулся только на другой день утром, Александр видел, как он, стараясь никого не разбудить, прокрался к своей койке, разделся, заскрипел пружинами, повернулся к стене и жалобно вздохнул. Днем, когда стали грузить тракторы на баржу, он отмалчивался, но под вечер, перед ужином, отвел Александра в сторону и попросил:
— Дай десятку, Сашка, выручи.
— Что? — удивленно переспросил Александр, и Афоня, сделав злое лицо, сумрачно махнул рукой, Александр, не говоря больше ни слова, отсчитал ему три десятки.
— Возьми.
— Стерва! Ах, стерва! — взорвался Афоня, разглядывая деньги и недоуменно покачивая головой. — Из-за каких-то бумажек потерять совесть и человека искалечить, — он распахнул ворот рубашки, показывая багровые кровоподтеки на груди, и тут же, подняв глаза и увидев лицо Александра, жалко сморщился и попросил:
— Не говори ребятам, Сашка, еле выбрался. Пойдем, говорит, ко мне — такая длинноногая стерва, а там у нее двое — морды во-о, шире колеса на газгене, я было в окно сунулся, так один, как куренка, за ногу меня сдернул, я его лапу до сих пор забыть не могу, в дрожь кидает.
— Вчистую? — спросил Александр, с трудом удерживая прыгающие от смеха губы.
— Хоть шаром покати, — сказал Афоня. — И это мои трудовые, горб за них гнул. Ну и несознательные элементы! Хоть десятку, говорю, оставьте, мне же до дому нужно добраться, куда там, зверье такое…
— Ну уж — сознательный! Дома жинка, а ты юбку увидел и очумел. Послушай, может, в милицию заявить, ты же хоть примерно знаешь, где бродил?
Морщась, Афоня отвернулся, засопел.
— А ты подумал, что моя Маруська скажет? — спросил он. — Какая мне жизнь потом предстоит на этом свете?
На следующий день благополучно погрузились и утром отошли; город еще спал, над водой стлался ядовитый белесый туман. Александр купил Ирине подарок — пушистый вьетнамский джемпер, припрятал его подальше, увидят, начнут точить языки, ничем ты от них не отбояришься.
Было прохладно. Путь предстоял долгий, почти двухнедельный; хозяйственный Шамотько предложил столоваться вместе, устроить на одной из барж общую столовую. Афоня, немного повеселевший и успокоившийся, тут же встал:
— А ты за повара, хохлы вкусно стряпают, я у Гоголя про галушки читал.
— Отощал? — не остался в долгу Шамотько. — Як мартовский кот? Вот бы не подумал, и росту вроде не великого, а прыти хоть отбавляй.
Для большего веселья плыть решили на одной барже; натянули между двумя тракторами брезент на случай дождя и завалились досыпать в трюм, стащив в одно место найденные порожние мешки и брезенты. Подтолкнув засыпавшего Афоню, Анищенко невинно вздохнул:
— Кралю бы твою сюда, Афоня, ту самую…
Тот сразу сел и, уставившись на Анищенко злыми маленькими глазками, отчеканил по слогам:
— Ка-тись ты к чер-ту вместе с ней и с ее родней до двенадцатого колена. Ты еще сосунок и таких дел понять не можешь. Ясно?
— Ну как не понять… — сказал Анищенко и, мирно улыбаясь, спросил: — А ты чего злишься? Взорвешься — вся Северогорская область сгорит. Смотри, осторожнее. По теории Эйнштейна, в каждом грамме твоего тела двадцать восемь миллионов киловатт-часов энергии.
Афоня равнодушно выслушал, махнул рукой:
— Дурак твой Эйнштейн, может, он и все миллионы высчитал, а дошел он до того, чтобы в бабе киловатты подсчитать? А от этого на земле все несчастья.
— Эйнштейн — великий физик, Афоня, — засмеялся Анищенко. — Это его так называемая «полная энергия, связанная с массой покоя».
— Ну и что? Подумаешь, «великий», «энергия»! Ты меня не пугай, я и помудренее слова знаю. Великий… А я, может, великий лесоруб! Писатель великий, да ученый, да еще какая оса — ногу задерет повыше, а ей сейчас — бух! — премию в сто тысяч! Смотрел в кино, знаю. Небось никто не скажет: великий землекоп! Или там слесарь… Грамотные! Если грамотный, валяй в Москву, чего тебе здесь делать? Все теперь грамотные, оттого и хлеба вволю не стало. Пахать да сеять некому, все в разные физики ударились.
— Не туда гнешь, Афоня.
— Туда! — Афоня упрямо выставил подбородок. — Я — великий, вон он, он… ну и ты немножко. — Афоня оглядел Косачева. — И тот, кто землю пашет. Не будь нас, все бы они подохли, великие ваши.
— Понадобится, он твою работу сделает, а ты…
— Жилка слаба, моя работа вечная, на ней земля стоит. Топором махать — не бумаги строчить. Будь я главный, всех бы заставил на земле работать.
— А ты к Раскладушкину обратись, он тебя в Антарктиду президентом назначит. Там свободно пока, а пингвины народ такой — проголосуют, по Фомке, друг дорогой, и шляпа.
— Соглашайся, Афоня, — сказал Шамотько. — Опережу. Бачишь, чем пахнет? Во! Президент! Будут у тебя дети-пингвины и жинка-пингвинка. Они желтые или черные? — простодушно щурясь, спросил он у Александра.
К обеду все наговорились и надоели друг другу, кое-кто устроился подремать, и Александр, засыпая, слышал, как шуршит за бортом вода и низко и часто постукивает мотор катера.
— Тише вы, — бухнул у него над самым ухом Шамотько. — Сцепились, як собаки. И ты, Афонь, кончай баланду, я тебе новых строгих предупреждений направлять не буду, за шиворот да за борт, там и трепись.
Остаток дня и ночи прошли в сравнительном спокойствии, ночевали у подножия невысокой каменистой сопки, и все на барже еще спали, и вода едва-едва начинала различаться и таинственно зеленеть, когда капитан поднял команду и опять застучал мотор катера; скоро отвалили и пошли дальше, над рекой светлело, и, судя по безветрию, день опять обещал быть погожим, как и вчера.
Головин поднялся из душного кубрика, его разбудил шумно дышавший на соседней койке Кочегаров — раньше Головину никогда не приходилось слышать такого виртуозного храпа.
Выбравшись на нос, Головин поежился, встречный ветер был холодноват, гул дизелей катера возвращался отчетливым эхом от прибрежных скал. Он вчера не успел побриться и теперь время от времени, присматриваясь к сумрачным берегам, недовольно потирал жесткий подбородок.
Солнце еще не взошло, по воде шевелились зеленоватые тени, река потемнела; Головин плотнее запахнул полы пиджака, оперся о поручень и стал глядеть в воду. Дел становится все больше, а времени меньше, задумаешься, словно вчера все было, а уже лет двадцать прошло. Ну конечно, ровно двадцать, осенью сорок второго, уже заморозки хватили. Вот тогда, вырвавшись из концлагеря, они и переплывали Вислу, и тонули один за другим, но ни один не вернулся. А сейчас уже дочь взрослая, и она вот умерла, неожиданно подумал он об Архиповой. Надо было отбросить к черту все условности и драться за нее до конца. Какая же все-таки трусливая скотина человек. Он же любил ее, он теперь знает, что любил.
Головин свел плечи, обхватив себя за локти и стараясь не поддаться ознобу, возвращаться в кубрик не хотелось. Прошло уже несколько месяцев, и она понемногу стала забываться, днями было легче, обступали дела и заботы, и хорошо; что бы он делал, если бы не такая занятость, не окружавшие люди? Он бы, вероятно, с ума сошел. И люди стали другие, на работу все чаще приходят десятиклассники, тоже проблема; попробуй докажи, например, истину такому, как Александр, без определенной подготовки, если он даже в чем-то не прав.
Скрылся за ближайшим кривуном какой-то поселок из семи домишек, и весь восток казался рваным облаком огня, и само солнце, все больше разрастаясь над горизонтом, на глазах меняло оттенок, из бледно-огненного становилось розовым, свет от него еще не дошел до реки, вода была серого, мрачного цвета, сквозь клочья тумана нежно зеленел молодой мох на скалах, в небе тоже была прозелень.
Своеобразие северных рек всегда привлекало Головина, они не походили на своих степных сестер; питаемые ледниками, они разливаются к осени, и тогда их воды бывали особенно холодны. Правда, разлившись, они становятся спокойнее, но только чужак мог обмануться — мели, водовороты, неизмеренные глубины, подводные заломы… Не просто понять характер горной реки; Головину он напоминал судьбу человека, прожившего долгую и трудную жизнь и не желающего о ней рассказывать, и он от своих же мыслей недоверчиво покачал головой; скоро его позвали завтракать, и он был бледнее обычного. Кочегаров, розовый, чисто выбритый, приглядываясь к нему, спросил:
— Вы здоровы, Трофим Иванович?
— Вполне.
Начальник снабжения сострил что-то насчет города, холостяцкой жизни и добавил, что машины получены первоклассные и план теперь должен круто полезть вверх.
— Да-да, пожалуй, — сказал Головин, думая о своем.
Против течения шли тяжело, дни коротали за книгами и рыбной ловлей, но большей частью отсыпались на будущее.
Косачев вел дневник, по-детски радуясь иногда удачной мысли. Ночевали в удобных для стоянок местах, разводили костры; несмотря на ночные заморозки, было тепло и весело. В одну из ночей, на рассвете, проснулись от медвежьего рева, не успели очухаться, как рухнула палатка, прикрыв спящих и вставших; Афоня позднее убеждал всех, что медведь навалился именно на него. Выстрелом в упор медведя свалил капитан катера, спавший в отдельной палатке, и Афоню извлекли полумертвого, и он, отдышавшись немного, незаметно ушел к реке, чтобы привести себя в порядок; вернулся молчаливый и резко осунувшийся и все трогал убитого медведя за холодный нос. Неожиданное происшествие скрасило дорогу; правда, после Афоня дня три страдал животом.
Теперь и днем приходилось двигаться с осторожностью: шел сплав, река была усеяна сотнями тысяч бревен. Все думали о завершении пути и скучали, когда однажды уже перед вечером рулевой стотонной баржи «Курилы», заглядевшись на берега и задумавшись, не сразу обратил внимание на толчок, от которого вздрогнул весь корпус немудрящего судна, и, только почувствовав, что баржа начала тяжело оседать, он выскочил из рубки и стал звать на помощь.
Расталкивая лес, капитан повел катер к отлогому берегу: он сразу понял, что баржа пробита — такие дела были не в диковинку на Игрень-реке, и капитан торопился вытянуть баржу на мелководье. Головин, игравший с начальником снабжения в шахматы, услышав тяжелый, беспорядочный топот ног над головой, выбежал наверх.
— Да что ж это за разбой, два дизеля, — простонал выскочивший вслед за ним Кочегаров. — Новеньких, Трофим Иванович!
— Не суетись, вижу.
— Ах, черт! — вырвалось у капитана, когда метрах в двадцати от берега баржа покачнулась и стала спокойно погружаться, и все видели, как рулевой и его помощник Федька цепляются за рубку, но и она вскоре медленно, у всех на виду скрылась под водой, и люди вынырнули и, отфыркиваясь, торопливо поплыли к берегу.
Начальник снабжения изумленно поморгал и, сплюнув за борт, поглядел на Головина, стараясь показать себя спокойным и находчивым, сказал:
— Знаете, Трофим Иванович, такие случаи бывали и раньше, баржу можно выволочь тракторами. Как-то у Мертвых островов…
— Перестань, Кочегаров, — сквозь зубы процедил Головин. — Мало ли каких случаев не бывало на свете. Ах, черт возьми, шутка ли, два новеньких дизеля.
Бледный капитан — рыжеватый парень лет двадцати восьми — подошел к Головину, официально тронул короткими пальцами козырек фуражки:
— Что теперь делать, Трофим Иванович?
Головина, расстроенного сверх всякой меры, разозлил еще больше подчеркнуто казенный тон испуганного капитана, и, глядя в сторону, он недовольно буркнул:
— Попробуем вытащить хотя бы машины. Держи к берегу, Петренко.
За поворотом показался дымок второго катера с двумя баржами на буксире.
— Интересно бы глубину смерить, может, и не достанешь без водолазов.
— Узнаем.
— Не должно быть здесь глубоко, давай, давай, вон хорошее местечко: невысоко, и лес рядом.
Пока приставали, ставили палатки и ужинали, незаметно стемнело; над берегом появился редкий, тихий туман, и стало заметно прохладнее; уже в темноте собирали сушье для костра, и сигнальная лампочка на мачте катера казалась чем-то ненужным и лишним. Александр стал разжигать костер, отмахиваясь от комаров; от занявшейся огоньком бересты повалил черный, жирный дым, пламя быстро разгоралось; подошел Анищенко с охапкой сучьев, бросил их в кучу.
— Надо бы потолще чего срубить, — сказал он, — этой мелочи надолго не напасешься.
— Принесем еще по охапке каждый, и хватит на ночь, пошли, ребята, — сказал Александр; когда они вернулись, набрав сушья к костру, старшие уже совещались.
Головин, начальник снабжения, пожилой капитан второго катера то начинали спорить, то опять замолкали, изредка вставлял слово Шамотько. Одни предлагали вызвать спасательную команду, другие возражали; глубина оказалась небольшой, семь-восемь метров, и, по мнению рыжеватого капитана, нужно было попробовать вытащить своими силами хотя бы тракторы, потому что водолазов можно ожидать месяца полтора, а то и два, и спор разгорался. Афоня покосился в темноту, на ближние ели злым глазом; они вместе с Александром, Анищенко, Косачевым сидели в стороне и тоже тихонько обсуждали случившееся, гадали, наскочила ли баржа по недосмотру на топляк или затонула просто от старости.
— Виноватого найдут, — авторитетно заявил Афоня. — За милую душу влепят, до пенсии не отработать, да еще и сыну останется.
На Холостяка испуганно поглядел рулевой затонувшей посудины и спросил, понижая голос:
— А что может быть, хлопцы?
— Тише, — прервал Александр, вслушиваясь в слова Головина, который, взвесив все предложения, решил вызвать водолазов.
— Да неправильно это, Трофим Иванович, — сказал Александр, придвигаясь к костру и почему-то краснея. — Пока то да се, части заржавеют, песком занесет.
— А у тебя есть другой выход?
— Вытащить.
— Как?
— Да просто. У нас еще два дизеля есть, сгрузить их на берег, зацепить тросами и вытащить.
Афоня недоверчиво поглядел на него и неопределенно хмыкнул.
— Зацепить… А ты полезешь?
— Говорю — значит, полезу.
Головин встал, щурясь на костер, походил, ожидая, все молчали.
— Возможно, возможно, — сказал он. — Вот, черт возьми, незадача… Все-таки река. Трактор трактором, а человек человеком.
— Можно расписку дать, — поднял голову Александр. — Сами…
— Брось, — Головин встал, отряхнул брюки. — Кому нужна твоя расписка? Ты всегда что-нибудь придумаешь, — сердито прибавил он, глядя на реку поверх головы Александра.
Афоня подбросил в костер сухих веток; тут же взметнувшись, пламя отбросило тьму, ярко высветлило лица сидящих вокруг костра людей.
Немного погодя из-за цепи сопок выкатилась луна, и костер показался лишним; лунный свет, все обволакивая, пролился на тайгу мягко, река тускло засеребрилась, гребни сопок проступили в небе отчетливее и резче.
Разговор у костра на время умолк, стал различим идущий по фарватеру реки лес, десятки тысяч бревен густо сливались в одну сплошную темную полосу, и только был слышен негромкий шорох и стук трущихся друг о друга лесин.
— Наш лесок подваливает, — сказал Афоня довольно.
— Место красивое…
— Черт бы побрал такую красоту, — с тоской возразил рулевой затонувшей баржи, заворочавшись.
Потом все услышали доносившуюся издали песню — пели, вероятно, сплавщики, что-то очень русское, широкое и сильное; когда песню подхватывал десяток голосов, все отчетливо слышали слова:
Магадан, Магадан —
Столица колымского края…
Над хором свободно поднимался высокий молодой голос, и Косачев подошел к берегу. В той стороне, откуда лилась песня, был заметен слабый отблеск костра, а дальше, где-то на самом краю ночи, невидимый отсюда вулкан, тускло подсвечивая небо, гасил слабый блеск звезд.
Утром на берегу валили лиственницы, устанавливали лебедки, обкатывали сгруженные дизели; с двух лодок промеряли глубину. Головин искоса следил за Александром; вчера во время спора, подергивая себя за ус, Шамотько пошутил насчет тестя с зятем: с самого начала не ладят, мол, и Головин даже при свете костра заметил, как вспыхнуло лицо Александра; пожалуй, теперь понятнее настороженность парня, ведь переплетет иногда жизнь, и самый опытный глаз не разберется. Александр дружил с Ириной, их дружба оборвалась, кажется, в самом начале, но кто знает… Дружба-то оборвалась, но вполне могло начаться нечто более серьезное, и не так-то просто что-либо решить. Он ведь в самом деле обрадовался решению дочери поработать год-другой до института, пусть, мол, подумает, выберет, дело серьезное, на всю жизнь, да и повзрослеет под присмотром, и вот тебе. Ну Ирина, как же он раныне-то ничего не заметил, старость, что ли, в самом деле подходит?
— Есть! — закричал Александр. — Слушайте, слушайте…
Он сильно дернул погруженную в воду веревку с железной болванкой на конце, и все услышали, как глухо, но отчетливо звякнул под водой металл.
— Есть! — повторил Александр и стал быстро раздеваться, и Афоня Холостяк, взглянув на зеленоватую морщинистую воду, поежился.
— Не куксись, — сказал ему Шамотько, протягивая Александру флягу со спиртом.
До самого вечера продолжались промеры, четыре человека, глотая спирт, ныряли то с одним, то с другим инструментом, пытаясь освободить дизели от креплений, ныряли в нижнем белье — не так обжигала ледяная вода, и только к заходу солнца удалось освободить тракторы от креплений. Вечерняя заря была ветреной, холодной, ночной сон глубок и беспробуден. Утром, дождавшись, пока солнце поднимется выше и немного разогреет, стали цеплять тросы. Первым опустился под воду Александр, от холода у него сразу перехватило горло; действовать приходилось на глубине четырех-пяти метров, и если бы не груз на поясном ремне, вода вытолкнула бы обратно; к тому же сильно мешало течение, Александр открыл глаза и увидел зеленоватые потоки, штопором крутящиеся вокруг затонувшей баржи; Александр не выдержал, отцепил пояс и всплыл, едва-едва нащупав буксирный крюк. С наслаждением задохнувшись сырым, холодным воздухом, он уперся взглядом в бледное утреннее небо. Вслед за ним ныряли Анищенко, Афоня, Косачев, расхрабрился и Шамотько, который дольше других пробыл под водой, но бесплодно и, вынырнув, отфыркиваясь, точно морж, он выматерился и, шевеля ноздрями, сказал:
— Рвет, чертяка, як клещами рвет, затягивает.
Незаметно наступил полдень, небо очистилось, ветер стих, и река успокоилась; опять наступила очередь Александра.
— Может, прекратим? — спросил Головин неуверенно.
— Чего там, сколько труда потратили, Трофим Иванович, — сказал Анищенко, кстати, вспоминая известную истину о героизме и трусости, бытующую со времен Суворова, что герой умирает один раз.
— Герой с тебя, — досадливо дернул усами Шамотько, недовольный болтовней в трудную минуту.
Несколько раз глубоко вздохнув, Александр взглянул на далеко черневший левый берег и, уже заранее съеживаясь от холодной зеленоватой воды, шагнул через борт, придерживая тяжелую железную болванку на поясе одной рукой и конец троса другой. Сравнительно скоро он добрался до буксирного крюка и схватился за него. Подводная струя рвала в сторону, и Александр боялся отпустить крюк; он стал подтягивать трос к себе, трос не поддавался, и, освобождая вторую руку, Александр зацепился за что-то ногами. Подтянув трос, он закрепил его и сам удивился легкости, с которой все удалось сделать. «Ну вот…» — радостно подумал он, торопливо отстегивая пояс с грузом, — запас воздуха в легких кончался, и начинало звенеть в ушах, а потом вдруг тяжелая и зеленая толща воды вскипела белой пеной, и Александр почувствовал ее непомерную тяжесть. Он почувствовал, что его правая нога зажата, зажата накрепко, намертво, чем-то твердым и холодным; извиваясь, он попытался дотянуться до нее руками и уже коснулся скользкого, холодного бревна, но пальцы сорвались, и течение легко оттолкнуло его в сторону, ударило о гусеницу, заломило, перегнуло в поясе, сильно прижало лицом к тракам. Холодея от догадки, обо всем забывая, он ринулся вверх и закричал от резкой боли в хрустнувшей щиколотке, в горле оказалась вода, и он зажал рот последним бессознательным усилием. Вода рвала его тело, все плотнее заталкивала между бревном и гусеницей, руки вяло скользнули по металлу, в легких уже не было воздуха, и глаза от усилия набрякли, он еще раз ощутил тяжесть реки, не было больше сил держаться, и потом вода показалась ему тайгой, какой-то шелест прошел кругом, и он обмяк, но затем еще раз дернулся, хотел закричать и не смог.
Иван Шамотько, облизывая мокрые усы, с недоверием дернул веревку, привязанную к поясу с грузом, — она неожиданно легко подалась и пошла вверх; пока Шамотько рассматривал ее обтрепанный конец и соображал, Головин нервно сорвал сапоги и бултыхнулся за борт; никто не успел опомниться. Афоня стал стаскивать сапоги, кувыркнулся в воду Шамотько, по-спортивному легко прыгнул, почти не шевельнув лодки, Косачев, и круги от него, сплющенно расходившиеся по воде, тотчас стерлись течением.
Перегнувшись через борт, Афоня замер, глядя в зеленоватую воду, шли секунды, ему казалось — часы; он позвал шепотом:
— Сашка…
И, не в силах выносить больше томительного ожидания, заставив вздрогнуть гребцов, простуженно прохрипел:
— Са-ашка!..
С проходившего мимо сплавного катера в рупор весело крикнули:
— Что там у вас случилось, эй, водолазы?
Впервые за последние годы Васильев блаженствовал, он словно открыл для себя некий закон, давший ему теперь свою особую точку опоры, он словно открыл, что жил, оказывается, как раз последние годы хорошо и правильно и все, что было в молодости и потом, когда он рвался все куда-то выше и дальше, все это была ложь, но без этой лжи нельзя было понять того, что он понял сейчас; конечно, он понимал, что в его рассуждениях были свои изъяны, жизнь огромна и богата, и его принцип жизни, может быть, годился только для него одного, но от этого он не переставал быть опорой и твердью, его судьба и не могла сложиться иначе, у него был неуживчивый и скверный характер, он всегда любил хоть в чем-нибудь от других отличаться, оттого, верно, когда ребята в институты шли, он в военное училище поступил; у него от чрезмерной гордости многое в жизни шло вперекос, у него это как болезнь. Раньше он как-то неохотно возвращался домой, теперь с нетерпением ждал каждый раз конца работы, чтобы сесть к столу, а при первой же возможности взял отпуск. В поселке посмеялись над его новым чудачеством и забыли, только женщины, обсуждая у колодца поселковые новости, вспоминая иногда о нем, сокрушенно качали головами: пропащая жизнь. Он хорошо знает и об этом и ни на кого не обращает внимания; он лучше любого другого знает, что вся его затея — это чепуха и никому никогда не будет нужна, но он знает и другое, ему было просто необходимо сейчас то удивительное чувство равновесия, которое появлялось у него, когда он садился за стол, исписывал массу бумаги, нервничал, сердился, а затем, перечитав на другой день, шел к плите и задумчиво следил, как бумага начинала чернеть, заворачиваться по краям, вспыхивала. От этого он чувствовал какое-то болезненное удовлетворение; он не бумагу сжигал, а еще один кусок своей жизни.
Однажды к нему зашел Косачев, стал рассказывать о поездке в город, и он, услышав о случае с Александром, невольно вскочил, схватился за фуражку.
— Вы не волнуйтесь, — остановил его Косачев. — Он сегодня к вечеру из больницы выпишется, ничего серьезного, перепугался основательно.
— Нет, каков? — с некоторым удивлением сказал Васильев, расхаживая из угла в угол. — Даже никого не прислал сказать. А ведь ничего серьезного и не было, поговорил как-то с ним откровенно. Мол, бегать бы тебе да бегать за маткой.
С любопытством осматривая жилище пустынника, как он назвал про себя Васильева, Косачев отметил вдруг, что все вокруг как-то не вяжется с обликом хозяина, с его грубоватой сутулой фигурой, с его широкими ладонями рабочего — на столе была россыпь ручек и карандашей, на полках, приделанных в самых неожиданных местах, прямо на полу в одном из углов — груды книг. У двери, непонятно почему не на кухне, висели на гвозде рабочие брюки с неумело наложенными заплатами, из-под них высовывались стволы ружья, чуть посеревшие от пыли. Еще больше Косачева удивлял выбор книг, с большинством из них он был не знаком: история, философия, политика, сочинения Ленина, Мирабо, из-за индийских «Вед» выглядывал голубой корешок Станислава Лема, Шолохов, рядом увесистый том «История Великой Отечественной войны 1941–1945 годов», «Золотой осел», «Крушение», Лукреций и Фрейд… Этого Косачев знал, одно время его интересовала теория подсознания, фрейдовское объяснение истоков творчества.
— Ну ладно, — сказал Васильев, продолжая мерить тесную комнату. — Я схожу к нему завтра, а теперь ты меня прости, пожалуйста.
Он с непонятной торопливостью протянул руку; на мгновение взгляд Косачева задержался на беловатой впадине чуть выше кисти.
— Сорок третий год, под Белгородом зацепило, — угадал Васильев его мысль. — Ничего, заросло.
— Что только не зарастает… Вы бы зашли, Иван Павлович, посидели бы, поговорили.
Быстрый внимательный взгляд Васильева прервал его, и был тот незаметный, ускользающий момент, когда люди вроде бы должны становиться ближе, но этого сейчас не произошло и не могло произойти, и они помолчали, словно проверяя, примериваясь друг к другу.
— Зайти можно. Только о чем со мной говорить, я тяжелый собеседник. Ты на это смотришь? — он указал на книги. — И об этом тоже лучше со сведущим человеком говорить, такой, как я, все слишком по-своему понимает.
— Я серьезно, Иван Павлыч, — усмехнулся Косачев. — Искусство, впрочем, никогда не рассчитывало на знатоков. А вы, я вижу, пишете? — кивнул он на стол, заваленный бумагами, и Васильев, заложив руки за спину, недовольно и вместе с тем насмешливо поглядел на Косачева.
— Понимаешь, интересно, — сказал он. — Знаю, что ты меня в авантюру втянул, и знаю, что это никому не нужно, а не могу бросить. Нелепица. Думаю, еще немного, и кончу эту возню, посмеюсь над собой вволю. Да я ведь не даю себе распуститься, — сказал он с простоватым и хитрым выражением в лице, — как у меня чуть-чуть поднакопится, я тут же все соберу и сожгу.
— То есть как это — сожжете?
— На огне, разумеется, в плите, но я люблю сверху, чтобы видеть.
— Зачем же вы тогда пишете? — спросил Косачев, не скрывая своего изумления. — Это же бессмысленно, сизифов труд по собственному желанию? Уж лучше бы все это собирать, а потом и отдать кому-нибудь.
Не отвечая, Васильев присел у плиты, на которой что-то кипело, прикурил от огонька, жмурясь.
— Все это так, Павел Андреевич, — сказал он, — но стоит ли об этом? Огорода я не держу, как другие, семьи у меня нет, охотиться я не люблю, раз в два года, да и то только в самых кровавых настроениях, когда терпеть больше нельзя. Значит, времени свободного масса остается, отсюда и тоска, вот и пишу. А потом и сжигаю, все закономерно, никому ведь не нужно то, чем человек от безделья занимается. Конечно, можно было бы и тебе отдать, да я не хочу этого и никогда не сделаю.
— Ну, до свидания, Иван Павлович, — сказал Косачев растерянно. — Заходите при случае…
— Погоди, — остановил его Васильев. — Ты мне скажи по-честному: у тебя бывает вот такое настроение, когда тебе надо хотя бы на охоту пойти? — он остановился против Косачева, внимательно, с легкой иронией всматриваясь тому в лицо, словно отыскивая подтверждение не своим словам, а чему-то неизмеримо более важному, и, не найдя ничего, с некоторым усилием встряхнулся, отпуская Косачева. — Ну ладно, иди, тебе еще рано, ты до таких вещей потом дойдешь. Или дойдешь, или нет — одно из двух. Помнишь: «И мальчики кровавые в глазах…» Это тот случай, когда нужно идти на охоту. Кстати, и ты можешь заглядывать почаще, как-никак я у себя дома, а ты на квартире у директора, мне не с руки туда заходить.
Проводив Косачева, он долго не мог преодолеть какое-то неприятное чувство от встречи с ним, и больше всего от себя, от того, как он говорил и что говорил слишком много, словно наизнанку старался вывернуться, и все от того же тщеславия, от нелепой гордыни показать себя. А надо бы уже привыкнуть, отрезать раз и навсегда «от» и «до» и жить как нравится, как привык жить. Выйдя покурить во двор, он так и сидел с незажженной цигаркой, не замечая ни комаров, ни криков соседских ребятишек, которые, несмотря на поздний час, никак не могли угомониться и вели какую-то шумную и долгую игру.
Прошли с работы. На другом конце поселка поскандалили бабы, и еще долго слышались их визгливые голоса. Ночь подошла незаметно, домик смотрел темными окнами; Васильев прислушался к далекому рокоту машины в тайге и потрогал подбородок; наверное, с неделю не брился, подумал он, опять прислушиваясь и с облегчением вздыхая. Недалеко раздался чей-то неясный говор, разобрать было ничего нельзя. Потом шаги: кто-то легко и быстро шел мимо, напевая песенку без слов; голос был женский, незнакомый и приятный; шаги оборвались как раз напротив, и Васильев неодобрительно сжал губы: «Ишь, обормот…»
— Здравствуй. Давно ждешь? — спросил Косачев.
— С тех пор, как приехала. Здравствуй, Павел.
Звук поцелуя раздался неожиданно громко.
— Ты получал мои письма?
— Ты ведь писала о замужестве…
В ответ был какой-то неопределенный звук, кажется, вздохнули громко, и теперь Васильев узнал Галинку Стрепетову.
— Неправда все это, Павел, какое замужество. Так, ездила, ездила, а толку никакого, видать, не судила мне судьба бабьего счастья, неприкаянная уродилась, — она засмеялась коротко. — От самой себя хотела уехать, дура, зря все, ничего не получилось, вот и потянуло назад. Помнишь клуб, как познакомились? Сижу как дура и вспоминаю все. Наверное, смеешься про себя. Знаю я вас, мужиков. Молчи… молчи…
— Я молчу.
— Молчишь, а про себя что думаешь?
— Давай лучше сядем, Галя, ссориться с тобой я не хочу и не буду.
По ту сторону заборчика стояла скамейка, вспомнив об этом, Васильев хотел уйти, но при первом его движении поленница зашаталась, и он остался. Как-то нехорошо получалось, и уйти нельзя было, и не закуришь, услышат. Он пригнул голову, пытаясь нащупать ногой землю и не зашуметь дровами.
— У меня много всего было — и каждый раз несчастливо складывалось, а я на все ноль внимания, все для меня трын-трава зеленая. А тут не смогла, заронил ты в меня что-то. Ведь уезжала, радовалась, а потом хоть вой, сама себе в тягость. Ну зачем, думаю, я ему такая? Неинтересно со мной, ничего я не знаю, и прошлое у меня. Сколько раз зарекалась — забуду…
— Зачем ты так, Галинка? Все понемногу устроится, жизнь вообще странная и переменчивая штука. Пойдем лучше погуляем.
— Посидим еще.
Голос у нее был неуверенный и усталый.
— А у тебя как дела? — спросила она. — Ты что-то собирался писать…
Вздох. Негромкий смешок.
— Не выходит, все бросил, видно, не одарил боженька талантом, Галинка.
Она промолчала.
— Работаю пока, вчера только вернулся из Северогорска. За тракторами ездил, хорошая поездка, в театр успели сходить.
Васильев неловко повернулся, скрипнул дровами и замер.
— Слышишь?
— Кошки, вероятно.
Было что-то сокровенное в этом разговоре и недосказанное, и Васильеву стало жалко Галинку, в голосе Косачева сквозила сдержанность; он словно бы мимоходом упомянул об Александре, и Васильев услышал негромкий и, как ему показалось, несколько злой смех.
— Баржа затонула со всем добром, ну, ведь Сашка — парень горячий, ему от других всегда нужно отличие иметь. Внес предложение всем снять брюки и превратиться в японских ныряльщиц. Приз — дизельный трактор и улыбка директора.
Галинка слушала молча, не прерывая, затем осторожно спросила:
— Говоришь, ничего серьезного?
— Не беспокойся, растяжение сухожилий.
— А я и не беспокоюсь, что он мне. Вот пойду к вам в бригаду чокеровщицей, я уже с мастером договорилась. Что мне беспокоиться? Буду коммунизм строить да вас любить.
— Галинка…
— Ну что Галинка, что Галинка?
— Дай же сказать…
— Сказать! Что ты можешь сказать? Сидишь — хоть бы нарочно обнял, камнем бесчувственным сидишь.
Все-таки приловчившись, Васильев бесшумно сполз на землю, помедлил и, ступая на носках, полусогнувшись, тихонько отошел от забора, скрылся в дверях.
На первый взгляд ничего серьезного не произошло, все честь честью, успели вовремя, откачали, но это казалось со стороны, другим, посторонним, только не ему самому. Потолок был в мелких-мелких трещинах, из распахнутого, затянутого марлей окна доносились шумы улицы: стук топора, гудки машин, детские голоса. Все было как прежде — руки, спина, ноги, и нога заживает, опухоль спала. Но странное дело: не возвращалось ясное, безмятежное настроение, владевшее им со времени последнего разговора с Ириной и теперь сразу исчезнувшее. Очнувшись на берегу и придя в сознание, он стал бояться, не смог спокойно смотреть на воду, впервые он подумал о смерти. Это было мучительное, неприятное чувство, не исчезавшее и во сне, потому что ему теперь часто снились Игрень, какой-то зеленый, холодный ветер и волны. Они мчали его, как щепку, затягивали вглубь, в непроходимые скользкие и липкие заросли, и он, начиная захлебываться и задыхаться, просыпался в трудном поту.
К нему заходили ребята — Афоня, Анищенко, Косачев, Ирина. Александр особенно ждал ее прихода, ждал нетерпеливо и сильнее, чем прежде, и она тормошила его, много смеялась, а он не находил слов, и смущался, и, вероятно, поэтому с облегчением встречал ее короткое «до завтра, Саша».
Впрочем, у Ирины всегда находился предлог остаться, и он никогда не прекословил, брал палку и выходил с ней на улицу; он почти точно угадывал время, когда она должна была прийти, и уже заранее начинал волноваться и готовился; она становилась ему все необходимее; вот и сегодня, ожидая ее, он взглянул на себя в зеркало, достал и надел чистую рубашку и вышел на улицу с легким и приподнятым настроением; он увидел ее издали и глядел на нее не отрываясь; она подошла, села рядом, и он, нащупав ее руку, слегка пожал.
— Я тебе пирожков с мясом принесла, — сказала она, — и роман Олдриджа, говорят, хороший. Что-то о войне. Отдай, пожалуйста, мою руку.
— Нет, ни за что, — сказал он.
— Послушай, Саша, — сказала она, — тебе не кажется, что я тебе иногда мешаю? Ты не обижайся, я давно хотела сказать об этом. Ты почти не слушаешь, о чем я говорю.
Подняв голову, он взглянул с недоумением и заметил, что ресницы у нее чуть вздрагивают; он хотел обнять ее и не смог. Опоздай Головин на несколько минут, подумал он, и не видать бы ему этих темных вздрагивающих ресниц, не слышать голоса, ее голоса, и не было бы этой теплой и послушной руки, она увидела нежность в его глазах.
— Ты знаешь, Галинка Стрепетова вернулась, опять здесь будет жить, — сказала она небрежно, напряженно глядя перед собой, туда, где тайга сливалась с небом.
— Да? — переспросил он подчеркнуто безразлично, сильнее сжимая ее руку, и ему и в самом деле было все равно, вернулась ли Галинка или нет, да и вообще есть ли она на свете; она ушла из его жизни, ничего не оставив, и теперь он сам видел, что их свел случай и Галинка была далеким прошлым, и ему не хотелось о нем вспоминать.
— Тебе по дому не требуется что-нибудь сделать, Саша?
— Требуется. Отнеси пирожки на стол, — попросил он и встал, ожидая.
— Хорошо, если тебе так хочется, я их отнесу, — сказала Ирина и пошла впереди; в доме было прохладнее, и она, положив кулек с пирожками и книгу на стол, помедлила и, хмурясь слегка, села.
— Я к тебе завтра попозже зайду, — сказала она, — мне обед на лесосеку везти. Чем ты вообще питаешься?
— Духом святым, — засмеялся он. — Можешь заглянуть в шкаф, вчера Афоня притащил медвежий окорок, могу половину пожертвовать.
— А он не испортится?
— Копченый, Афоня сам делает, в этом он мастер.
— Давай, — засмеялась она, и он, стараясь идти ровнее, достал из шкафа твердый, пахучий кусок медвежатины килограммов в десять, тарелку и нож и стал нарезать мясо, которое в равных, тонких ломтиках сразу меняло цвет, из темного становилось розоватым, как бы наполненным тусклым светом.
В окно были видны цепи сопок и дымящийся двухголовый вулкан. Ирина подумала, что они видят эту картину чуть ли не каждый день, и она им никогда не надоедает.
— Ты очень изменился после поездки, Саша, — сказала она, сдвинув густые темные брови. — Если бы я тебя не знала раньше… В самом деле, словно другой человек.
— Не обращай внимания, пройдет.
— Ты иногда кажешься мне старым-старым.
— Вот как, — Александр невольно рассмеялся и сразу же оборвал. — Знаешь, мне думается, человек действительно сложная штука, — сказал он медленно. — Он, понимаешь ли, кажется, вынужден порой сталкиваться с необъяснимым, даже стараться понять не стоит, все равно не поймешь.
— Что же это? — негромко спросила она, притрагиваясь к его руке.
— Ты только не смейся, — попросил он, пристально рассматривая ее тонкие сильные пальцы. — Простая и дикая вещь… понимаешь, смерть.
Сказал и почувствовал легкое, теплое движение ее руки.
— Я понимаю, — не вдруг отозвалась Ирина, глядя на него, и у нее были какие-то странные, далекие глаза, и ему показалось, что он уже хорошо знает этот строгий, немного грустный взгляд, что он встречал его много-много раз с тех пор, как помнит себя.
В этот же день в сумерки пришел Васильев, весь пропахший махоркой, неторопливый и какой-то помолодевший. Александр никого больше не ждал, готовил ужин, и в темном прямоугольнике двери фигура Васильева выросла бесшумно; выпрямившись, Александр запрыгал к нему на одной ноге.
— Павлыч… Пришел? — спросил он с плохо скрытой радостью. — А я думал — сердишься. Словно колдун: раз — из ничего и явился. Проходи, проходи, ужинать будем. Честно говоря, соскучился по тебе. Ну, здорово.
— Здравствуй, Сашка, здравствуй, зачем же на тебя сердиться, я этого не люблю. Хромаешь, чертушка?
— Это для важности, а так ничего. Страху я, правда, натерпелся, под водой-то схватило за ногу… Корягу притащило невесть откуда. Жуть… Садись, Павлыч, я пока поесть соберу.
— Ладно, ладно, не обращай внимания, сяду. Я к тебе просто так, на огонек по старой дружбе.
Васильев тронул порезанный во время бритья подбородок и подумал, что давно здесь не был, с тех пор, как не стало хозяйки; тяжело было приходить в запущенные углы, сразу напомнившие бы еще о каких-то надеждах, человек при всей своей мудрости невероятно глуп и даже за секунду до конца тешится розовой жижей, и все ему кажется, что без него мир пропал бы. Вот и сам он держался, держался, а вдруг прорвало, стал что-то вспоминать, придумывать, марать бумагу, но, слава богу, как говорят, нечистый изошел, и кончено. А женщина была хорошая, незаметная, в этом доме он привык, до этого ведь совсем с людьми не мог, здесь он находил некоторое облегчение, следил за неслышными хлопотами хозяйки, за ее неторопливой походкой; чувствуя его взгляд, она иногда оборачивалась, улыбаясь серыми глазами, у Сашки совершенно ее глаза, иногда даже не по себе от этого. А как она не любила, если он приходил пьяным, плотнее куталась в пуховый платок и уходила из комнаты, и он, пьяно посмеиваясь ей вслед, глядел поверх двери, на чучело белки, оно находилось там и теперь, и был запоздалый стыд за себя, за то, что она почти не знала его трезвым; видать, было у него это серьезно и глубоко, если даже он к Сашке не мог по-прежнему относиться, старался как-нибудь не остаться надолго вдвоем. Здесь, разумеется, был и другой предлог, он никак не мог простить себе того случая, когда смалодушничал перед жизнью, решил все разом покончить. Нехорошо это было, и Сашка с тех пор не мог его уважать по-прежнему. Человек, оказывается, меньше всего знает сам себя. А если разобраться по-настоящему, так что для него в жизни этот парень, спросил он себя, глядя на возившегося у плиты Александра. То время, когда они были привязаны друг к другу, давно прошло, у Сашки сейчас своя взрослая жизнь. А может, в этом и причина, сказал он себе неожиданно, он уходил в свою жизнь независимо от тебя, а тебе этого не хотелось; ты вдруг вообразил, что имеешь какое-то право на его жизнь и душу, а какое же это такое право, кто его тебе дал? И зря ты на него сердишься, парень как парень, звезд с неба не хватает, и, как бы ты ему ни объяснял, он все это поймет по-своему, не так, как бы этого хотелось тебе самому, и, следовательно, не стоит вообще заводить такой разговор. Ну, не хотел видеть, не приходил, и ладно, умели же они раньше быть рядом и молчать; хлопотавший у плиты Александр оглянулся на него, кивнул дружески, сказал, что картошка готова, и сдвинул кастрюльку с огня. В отверстие вырвалось пламя, и Александр придавил его кружком, отряхнул руки и подошел к столу.
— Тебе помочь? — спросил Васильев. — Давай что-нибудь сделаю.
— Ничего не надо, сиди отдыхай, — весело сказал Александр; он принес миску с огурцами, стараясь не шуметь, осторожно вытягивая больную ногу, опустился на стул и стал чистить селедку, и по комнате пошел пряный, приятный запах.
Александр, не поднимая головы, спросил:
— Слышал, Павлыч, кета пошла вчера… Говорят, Раскладушкин сорок три штуки привез, хочет балык делать. Нам бы тоже с тобой на зиму не помешало бы, нога у меня, видишь, уже действует.
— Можно, — сказал Васильев, — в самом деле, что-то мы с тобой обленились. Надо завтра вечером сеть починить, я ее с год не просматривал. Коптильню надо наладить, корья припасти.
— Да я помогу, — сказал Александр, ставя на стол дымящуюся, рассыпчатую картошку. — Вместе будем делать, знаешь, я от безделья опух. Хорошо, ребята не забывают. Вчера всей бригадой завалились с работы, дров наготовили, воды натаскали, Афоня хотел коллективно стирку затеять, — Александр засмеялся. — Пришлось отговаривать, я тетке Ульяне отдаю стирать, банщице.
Нескладный, в накинутом на нижнюю рубашку пиджаке, он придвинул к себе тарелку, у него был хороший аппетит, и он ел много и долго, не замечая доброго взгляда Васильева, затем о чем-то задумался, и Васильев сказал себе, что вот такие простые и по-детски ясные лица бывают у людей, когда они остаются наедине, и ему было хорошо от этой мысли; он неловко повернулся, толкнул ногой стул, и Александр, встряхиваясь, с полувопросительным, полунасмешливым выражением лица попросил дать ему закурить махорки.
— Прости, Павлыч, — сказал он затем. — Мы вот здесь о рыбе говорили, а я стихи недавно прочитал, забыл автора. Не то башкирский, не то татарский поэт, пишет о человеке, который шагает по звездам, и они похрустывают под его ногами, как галька. Правда, здорово?
— Правда, — согласился Васильев.
— Каждому своя дорога определена, ну и топай себе на здоровье.
— Учиться тебе надо, Сашка.
— Может быть, и надо, я сейчас не о том. Косачев говорил, что ты пишешь что-то такое… правда?
— Не знаю, разговор этот нестоящий. Так, баловство. — Помолчав, Васильев отчего-то оживился и спросил: — Помнишь, я тебе о своей жизни поведал, так сказать? Тогда мне все равно было, а потом я чуть язык себе не вырвал, я же до сих пор помню твои глаза. А я к тебе привязался, еще к мальцу, мне хотелось счастливой жизни для тебя, Сашка. После увидел, что опасаться мне нечего, но тут началось другое. Ты понимал меня, старался что-то сделать… и жалел.
— Брось, Павлыч, с чего это жалеть тебя?
— Подожди, давай уж начистоту, Сашка. Жалел, милый, жалел, и я чувствовал, как ты уходишь, тебе со мной тягостно стало. Ты начинал все больше говорить о Головине, о Косачеве, пожалуй, тебе еще не понять, когда уходит последний близкий человек. Он и рядом, и нет его.
— Но ведь я…
— Не надо, Сашка, ничего не надо говорить. Оно по-разному бывает в жизни. Плохо мне все это время было, никто мне не верил, пьяница, пропащий человек. А тут ты подвернулся, забавный ты был маленький, многое мне напоминал. В молодости мы все о детях не думаем, собой заняты, это потом, к старости, приходит. Ведь если с человеком все и обрывается, то зачем же тогда все в жизни? Нет никакого оправдания. И писать я начал от тоски, да ведь что из этого толку. Косачев меня смутил, у него какой-то свой прицел, по-моему, был. Он из особой породы, для него все остальные — глина, сырец, а сам он господь бог, нужно — пожалуйста вам, Адам готов, а захочет — Еву замесит.
Движением плеч Александр сбросил с себя пиджак, неловко похромал по комнате и, наконец, остановился, привалясь спиной к стене.
— Да ведь какой ты все толк ищешь? — спросил он. — Нравится — значит, и делай, что значит толк?
— Ты добрый, Сашка, — сказал Васильев, улыбаясь. — Может, ты и говоришь что думаешь, да ведь в другом беда. Ты знаешь такое слово — «графоман»? Не знаешь? Я так и думал. Графоман я, Сашка. Сколько их, графоманов, на свете… Хочу, да не смогу, понимаешь? И никогда у меня не получится, от тоски все это, эх ты, Александр Македонский… Не надо, ничего не надо. У меня, Сашка, хороший вкус на это дело, я ведь Толстого от корки до корки знаю. Я, брат, и над Достоевским плакал в свое время. Ты до таких материй еще не скоро дойдешь.
— Не знаю, отчего ты на Косачева так взъелся, — сказал Александр. — Что тут особого, может, он ничего и не думал. Ты много знаешь, много пережил, вот и заинтересовался.
— Вот уж не хватало мне свою жизнь наизнанку вывернуть перед равнодушными глазами, — быстро сказал Васильев. — Да и не верю я, что из этого что-нибудь сделать можно, и Косачеву не верю, что он может. Вот я напишу и сожгу, напишу и сожгу. Скорее всего и Косачев, конечно, не думал так вот поживиться за мой счет, да я уж теперь осторожный с людьми, ну их к богу, Сашка! А может, я этим делом сам себя хочу вокруг пальца обвести, почем я знаю? Ну, ладно, ладно, ты меня не слушай, я тебе тут наговорю семь верст до небес, и все лесом. Завтра сеть посмотрю — и за рыбой.
— Договорились, — сказал Александр тихо, и потом разговор у них был о мелочах, и они засиделись допоздна. И, проводив Васильева, проходя темным коридором назад, Александр прежде, чем войти в комнату, остановился в мгновенном напряжении, показалось, что за ним кто-то следит, ему даже послышался неясный, осторожный шорох, и он, рывком распахнув дверь в комнату, постоял, сдерживая дыхание, и начал раздеваться, пересиливая себя, и насвистывая песенку про кота, и уже посмеиваясь над собой.
Комната полнилась шорохами; он засыпал, просыпался, опять начинал дремать, ему приснилась Ирина, затем Васильев, затем никогда не виданная, залитая солнцем Москва, над которой на широких самодельных крыльях летал почему-то Афоня Холостяк; утром, открыв глаза, он долго лежал, вспоминая вчерашний приход Васильева и разговор с ним, но у него и весь этот день и позже, когда он уже свободно ходил по поселку и ездил с Васильевым ловить кету, сохранялось неприятное ощущение от разговора с Васильевым, но потом он об этом забыл.
В последний июньский день в Игреньске состоялось рабочее собрание, которое пошло непривычно и шумно сразу после речи представителя из треста Николая Николаевича Кузнецова, в которой он сжато и твердо обосновал необходимость увеличения плана лесозаготовок, прошелся по недостаткам, взволнованно, но достаточно сдержанно рассказал о начавшемся движении бригад коммунистического труда. Светлея глазами и улыбкой, он с воодушевлением призвал игреньцев поддержать славный почин страны и закончил под одобрительные, дружные хлопки. Довольный удачным выступлением, он, обтирая вспотевшую лысину клетчатым платком, неодобрительно косился на густо дымящий зал; ему удалось виртуозно обойти стороной все вопросы, касающиеся мероприятий по лесовосстановлению, и он с доверительной доброжелательностью поглядывал в сторону насторожившегося Головина, который ничего, конечно, не знал о договоренности Кузнецова с Почкиным не затрагивать на собрании спорных вопросов; сам Кузнецов не был уверен в поддержке обкома, и поэтому Почкин обещал уклониться от выступления.
Вел собрание Гринцевич, ему было непривычно и тесно за узким столом, и он, не скрывая, показывал свое недовольство, ворочался и сопел, и теснил Головина, сидевшего у него с одной стороны, и мастера центрального лесоучастка Назарова — с другой, до тех пор, пока не устроился удобно, как ему хотелось; кроме того, он весь день сегодня работал с зятем, ставили ему сараюшку для поросенка, кажется, ничего парень попался, здоровый и спокойный, и они вечером собирались посидеть; и теперь Гринцевич думал, что собрания надоели, и сейчас никому это не нужно, раз решено увеличить план — значит увеличить, и незачем людей для этого собирать.
В третьем ряду сидела почти исключительно молодежь; Александр видел сбоку жесткий, худой профиль Васильева, державшегося молча и сосредоточенно, он время от времени поворачивал голову, всматриваясь в зал; с другого бока у Александра сидел Афоня Холостяк, который, ерзая и толкая, мешал слушать.
— Не-ет, ты подумай! — говорил он возбужденно. — Бригаду назови как хочешь — коммунистической, социалистической. Но два кубометра — это два, а четыре — четыре. Дать вдвое больше! Нет, ты подумай!
— Да перестань ты, — остановил его Александр, — ну что ты не можешь спокойно минуту посидеть, беда с тобой.
В это время, покашливая, на трибуну вышел Глушко с широкой и спокойной улыбкой на лице; он начал откуда-то издали, обрисовал настоящее положение дел и перешел к возможности леспромхоза; его речь изобиловала шутками, и в зале то и дело начинали смеяться, особенно когда, отметив несколько случаев пьянства на работе, уже известных всем по последнему приказу директора, Глушко назвал ряд фамилий, и кто-то из женщин отчетливо проговорил:
— Им бы покрепче всыпать, а то что это — выговор. Пьяниц рублем надо бить, вот тогда и перемен жди.
— Ишь, ретива! Сама…
Гринцевич, глядя на графин перед собой, побарабанил по нему карандашом, и Глушко, недовольно переждав шум, продолжал уже более сухо и официально:
— Коммунистическое движение имеет глубокие корни, товарищи. Некоторые думают, что это, дескать, так, скоропалительная выдумка, — Глушко поглядел в сторону Афони Холостяка, который сразу же заинтересовался потертым лацканом своего пиджака и стал сосредоточенно его рассматривать. — В настоящее время коммунистическое движение приобрело новые качества, — повысил голос Глушко, — но вспомните, дорогие товарищи, первые коммунистические субботники, вспомните стахановцев. Там и зародились корни нынешних бригад коммунистического труда. Все вы знаете, что и у нас полгода тому назад появилась бригада коммунистического труда Иванова Григория Петровича, грузчиков с тридцать седьмого участка. Сегодня они в ночной смене, но все вы знаете — эта бригада лучшая в нашем леспромхозе, пожалуй, и в области. Вот у меня такая мысль мелькнула: почему бы тому же Архипову не подумать об этом? Архипов, Косачев, Анищенко, Красиков, Холостяк… Молодежь… Вот и была бы у нас бригада механизированной трелевки.
— А что? — встал Афоня Холостяк, одергивая пиджак. — Если взяться, нос ивановцам утрем запросто. Вот так-то!
— Вот и возьмитесь, Афанасий Демидыч, будет вам всем только почет да помощь.
— Возьмемся, не из пугливых. Как, Сашка?
Афоня, привлекший к себе внимание всего зала, жестикулируя, пустился в рассуждения, но ему не повезло: почти сразу же, едва-едва вошел он во вкус и стал говорить о пользе учебы, его прервал возмущенный женский голос, и его жена, маленькая, остроносая, встала и, адресуясь к мужу, спросила нарочито добреньким, сладким голосом:
— Афанасий Демидыч, я не ослышалась? Это тебя, дорогой муженек, в эту самую бригаду коммунистическую?
— А что, я у бога теленка съел? — удивился Афоня и развел руками, как бы приглашая удивиться всех, кто был перед ним, и женщина не выдержала.
— Люди добрые… вы послушайте! — сказала она подкупающе просто. — Да тебя не в бригаду, а в каталажку, сукиного сына!
— Мария! — Холостяк возвысил голос, но тотчас понял, что совершил грубую ошибку, хотел добавить примиряющее словцо, постарался улыбнуться, но было поздно; его Мария, всегда незаметная, немногословная, тихая женщина, рыбкооповский бухгалтер, окончательно взбеленилась и, не обращая внимания на строгое позвякивание председательского карандаша, пробралась вперед и оказалась рядом с мужем.
— Мария! — проговорил Афоня просительно и тихо, в то же время с веселым блеском в глазах от неожиданности и необычности положения, оказавшись в центре внимания и намереваясь все свести в шутку, но именно это его настроение окончательно вывело женщину из себя, и она, уперев руки в бока, поглядела на него в упор и даже с некоторым интересом, точно впервые увидела.
— Что Мария? — спросила она. — Я уже двадцать пять лет Мария, ты лучше расскажи, дорогой муженек, куда триста дел. Нет, ты не уходи, ты всем расскажи, как пропил, прогулял такие деньги. Триста за два дня!
— Ложь! — Афоня глядел на Александра, с трудом сдерживающего смех. — Обман! Кто угодно подтвердит — ограбили! Я не виноват, что в городе милиция такая, мышей не ловит. Впрочем, я потом с тобой поговорю, пошли, хватит, голову дома забыла, что ли? Очумела баба!
— Погоди, Холостяк, — прервал его Головин. — Ты чего расходился? Сам виноват, а Мария Семеновна правильно говорит. Миллионер какой нашелся, жене небось и на платье поскупился?
Сохраняя все тот же полушутливый, полусерьезный тон, Афоня сказал:
— Разговор семейный, прошу, товарищ директор, не вмешиваться. Пошли, Мария.
Мария не подчинилась, из дальнего угла донесся голос Мефодия Раскладушкина:
— Бабы теперь больно грамотные стали…
Ему не дали договорить, и Головин невольно рассмеялся.
— Видишь, во всяком деле нужна честность. Никто насильно не неволит, а живешь — не скрывай, не лги. А ты как думал?
— Ты его крой, Трофим Иванович!
— Попался, Афоня!
— Удружила жинка, ничего не скажешь. Ай да жинка! С такой не пропадешь.
— А чего ты скалишься? По-твоему — как? В зубы вам глядеть? Наблудил, а потом в кусты?
— Товарищи! Давайте соблюдать порядок! — могучий бас Гринцевича перекрыл веселый гвалт.
— Хватит, ребята, Афоня, хватит, освобождай сцену. К делу давай.
— Интересный разговор на пустяки сошел.
— Не пустяки это.
— Гринцевич, разреши мне, — попросил Анищенко. — Вношу предложение: не уводить собрание в сторону. Что за ерунда? Афанасия Демидыча потом обсудим, не последние триста в его жизни, о деле нужно говорить. Чего ржете? Ты чего, Сашка, молчишь? Или у тебя другое на уме, не дождешься, пока говорильня кончится?
Гринцевич звякнул карандашом.
— Полегче…
Анищенко повернулся в его сторону, поглядел себе под ноги, зачем-то тщательно растер подошвой валявшийся на полу окурок и вздохнул.
— Прошу лично мне рта не зажимать.
Гринцевич, наблюдая за ним, усмехнулся, но промолчал.
— Поступок Холостяка, чего тут… Но это еще не предмет серьезного обсуждения.
— Ближе к делу, Анищенко, не умничай, мы и без того знаем, что ты десятилетку окончил.
— Правильно, довольно воду толочь, что, до полночи здесь сидеть?
Отмахиваясь от назойливых голосов, Анищенко повернулся к президиуму.
— Тут времени жалеть нечего, о деле говорю. Вот, например, экономия. На заводе материал экономят, а наш материал — тайга, а как мы с ней обращаемся? Поглядеть после рубки на лесосеку, подумаешь, Мамай со своим войском прошел. Что? Старые лесосеки зарастают осиной — никому не нужным деревом. А ценные породы исчезают, они, как все дорогое, растут медленно. Жди два столетия, пока они возобновятся. Два столетия! Мы же, как варвары, оставляем разрушение. Лес принадлежит будущим поколениям так же, как и нам. Если бы вы знали, дорогие мои, — он задумчиво, мечтательно прищурился, — что значит каждая бросовая щепка, каждая веточка. Эт-то такой замечательный спирток и сорочка на белом женском плече, да и не только на женском, на мужском тоже. И разве не нужно нам бороться? Разве не можем мы брать от тайги все, что она дает? Все отходы сжигаем, пни гниют, заражают молодую поросль болезнями и насекомыми. С этим надо кончать, давно, товарищ Кузнецов, назрело. В колхозе, снимая урожай, тут же начинают готовить поле под новый посев; у нас должно быть так же. Такой вопрос нужно ставить перед обкомом, если надо. Мне хотелось бы услышать мнение главного инженера, товарища Почкина, и очень жаль, что на собрании его нет. Многим из нас очень хотелось услышать товарища Почкина и узнать, чем именно ему не нравятся опытные участки и почему он так успешно с ними борется. Губить будущее мы не имеем права. Не знаю, как в других леспромхозах, а у нас для этого есть большие возможности.
— Для чего? — спросил кто-то с явным желанием повеселиться. — Губить будущее?
Анищенко равнодушно повел глазами.
— Нет… Сберечь его, разве до тебя дойдет? Бестолковому нечего переспрашивать, все равно не поймет. Больно уж по-хамски все у нас получается.
— Ну, ну, потише, браток, я тебе не министр, ты съезди, выложи ему правду-матку на стол.
Когда опять взял слово Кузнецов, Головин, устраиваясь удобнее, отодвинул стул подальше. Похвалив Анищенко за выступление, Кузнецов, однако, тут же указал на неограниченные запасы леса в стране, на его ежегодный прирост, всегда превышающий заготовки, и стал говорить о более медленной, безболезненной перестройке леспромхоза.
Чей-то совсем мальчишеский голос прервал его словами, явно где-то вычитанными, что расточительность никогда не была признаком ума и богатства, и Кузнецов смешался; Гринцевич в который раз уже тщетно призывал к порядку; Головин, чувствуя на себе упорный взгляд Глушко, хмурился. Все, о чем говорил инспектор, ему было хорошо знакомо, точно такими доводами в пятьдесят первом году разгромили в Северогорске его проект. Вот, вот, думал он, невозможность соединить лесохозяйственные и лесопромышленные функции без ущерба для роста производства, нехватка людей и средств, ведомственные препятствия и что еще? Много чего еще. Кузнецов почти дословно повторяет свои заношенные мысли; он высказывал их и тогда, при обсуждении проекта, как видно, утруждать себя зря не любит и думает, что и этого вполне для жизни достаточно. Ну конечно, самое главное, быть стабильным и не надоедать тем, кто повыше, и счастье обеспечено. Но если сейчас выступить при всех, отхлестать — смертельно обидятся эти радужные, полные щечки, потом неприятностей опять не оберешься; начнет везде втыкать палки в колеса, пакостить на каждом шагу, и все под высоким прикрытием заботы о государственных интересах. Есть такие, всю жизнь успешно прожили, говоря высокие слова, если внимательно вдуматься, не принося никакой пользы; будь его воля, он бы ссылал таких куда-нибудь в специальную колонию, где бы они полностью обеспечивали хотя бы себя. Ну что он несет, что он несет?
Головин с ненавистью поглядел в круглый затылок Кузнецову, который, словно почувствовав этот тяжелый и долгий взгляд, поднес к глазам часы, всмотрелся близоруко и сказал:
— Я, товарищи, заканчиваю. Мне кажется, вопрос ясен, у каждого в жизни есть свои прямые обязанности, и попусту дискутировать вряд ли стоит, все утомлены, завтра рабочий день. Наша лесная промышленность — добывающая, остальное — лишь приложение. Больше леса — больше новых жилищ для советских тружеников, больше бумаги, валюты, технических спиртов и так далее и так далее. Вот наша святая задача, и я думаю, оспаривать ее кому-либо трудно и незачем.
Он сел, приятельски улыбнувшись Головину, и тот, никак не отвечая, встал с затвердевшим лицом, попросил слова и, когда Гринцевич кивнул, подошел к фанерной, скверно выкрашенной трибуне и заговорил. Разумеется, ни Кузнецов и ни Почкин не были единственными и тем более главными противниками, и вопрос был гораздо шире, чем борьба с какими-то отдельными конкретными лицами (Головин подумал об этом, еще слушая Кузнецова), но он мог сейчас высказать свои мысли только ему, тому же Кузнецову, он сознательно ничего не стал говорить о производственных делах, о плане, а сразу перенес разговор в другую сферу. Он почему-то думал, что его непременно поймут, если не все, то многие. Кузнецов был для него в этот момент вообще средоточием неприятностей и неудач. Не глядя в сторону Кузнецова, он бросил в зал первые отрывистые и резкие слова, сказал о запасах промышленного леса в крае, о том, что их хватит лишь на пятьдесят лет при планомерном, ограниченно допустимом росте заготовок, но потом лесную промышленность в долине Игрень-реки придется свертывать и завозить древесину из других районов страны. Но это в том случае, подчеркнул он, если лесовосстановление будет двигаться прежними темпами, если положиться только на природу.
— На месте ели и лиственницы — ценных промышленных пород, — если не вмешается человек, вырастут осина, береза, ольха. Вот что мы будем иметь через пятьдесят лет. Уже сейчас необходимо бить в набат. Финансовые затраты невелики, со временем они окупятся. Да, здесь обычное рабочее собрание, Николай Николаевич, но кто и когда установил для рабочего человека, подлинного хозяина своей земли, нормы «от» и «до» в оценке любого положения в стране и вообще в жизни? Я лично считаю, что рабочие, поднимающие вопрос о более бережном обращении с тайгой, честные люди, они совершенно правы. На территории нашего леспромхоза можно провести первые опыты в этом деле, у нас много молодежи, грамотной, жаждущей интересных дел. Мы при желании горы сдвинем! Наступает время, когда любая работа переходит в творчество. Старожилы знают, что такой вопрос ставился нами лет десять тому назад.
Он назвал несколько фамилий, мало кому известных. Одни уехали, других не было в живых. Андрей Кортаков… Головин помедлил.
Лучший друг, инженер по лесоустройству — в сущности, это была его идея… Бессонные ночи, споры.
Головин обвел взглядом притихший зал, заметил напряженное лицо Ирины, сидевшей неподалеку, и неприметно ей улыбнулся, ободряя и поддерживая, говоря улыбкой, что волноваться и переживать за него не надо и незачем, что выпадали куда более сложные и трудные времена и что он тогда был моложе, незащищеннее, а теперь другое дело.
— Да, да, — сказал он, возвращаясь к своей основной мысли. — Леспромхоз примерно на территории десяти тысяч квадратных километров может работать, Николай Николаевич, вечно. Очень крупный леспромхоз. Но для этого нужна лесохозяйственная революция, которая, конечно же, сама собою не случится. Вы правы, леса нужно все больше, но, простите, его запасы далеко не безграничны, тайга отступает в труднодоступные места, человек не то что должен, понимаете, обязан прийти на помощь природе. Нужно установить строжайший контроль государства, связать вырубку и восстановление и передать эти функции в одни руки. Может быть, лесхозам, усилия которых главным образом должны быть направлены на восстановление гарей и старых вырубок. Сейчас через каждые двадцать пять — тридцать лет леспромхоз вынужден перекочевывать на новое место. Опять требуются новые дороги, новые поселки — все старое летит псу под хвост. Для лесопромышленности нужно составлять планы не на пять, не на десять лес, а на столетие. Представьте себе, товарищи, леспромхоз, работающий на той же территории сто лет. Постоянные лесные городки, сеть постоянных дорог, окультуренные таежные массивы без гнуса и комаров — бича наших дней. Комбинаты по переработке древесины не только деловой, но веток и корней. Ткани, одежда, корм для скота — все, что нужно человеку. Зеленые города будущего. Химера? Утопия? Нет. За нами первые шаги. Вполне возможно, что бригады коммунистического труда в лесной промышленности должны положить начало и этому.
Головин оглянулся; Гринцевич пододвинул ему стакан с водой, и он, взяв его, повертел и поставил назад, развел руками.
— Что ж, товарищи, мое выступление затянулось, может показаться не по существу, но вопрос важный, и я, как говорят завзятые ораторы, закругляюсь. Тут очень дельно выступал Анищенко. Пора, давно пора подойти к делу посерьезнее. Главного инженера, к сожалению, нет, я посылал узнать перед началом. Говорят, он еще не успел вернуться из тайги. Можете мне поверить, я разговаривал с Вениамином Петровичем не раз и не два, а доказать ему что-либо не смог. Ему это почему-то кажется лично моей причудой. Может быть, здесь все сложнее, чем я думаю, но это вопрос другой, из области психологии и человеческих отношений, не будем здесь его разбирать. Сейчас мне хотелось бы сказать одно: рожденное жизнью очень скоро становится необходимостью и законом, и тут не отмахнешься так просто. Рано, поздно ли — необходимость свое возьмет.
Все время чувствуя на себе взгляд Кузнецова, сидевшего напротив в первом ряду, Головин слегка покосился в его сторону; тот больше не улыбался, глядел перед собой, положив руки на стол и сцепив их пальцами.
— Хватили, Трофим Иванович, — послышалось из глубины зала, и Головин по голосу узнал длинного Федьку-матроса. — У нас рукавицами никак не обеспечат, а вы — на сто лет! Об этом пусть Иисус Христос со своими апостолами размышляет.
— Радио нет на четырнадцатом!
— А столовой? Одинокому человеку поесть негде.
— Кончай! Не скулите! Вопрос особый. И верно, кому-то надо начинать.
— Это же интересно! Тебе бы, Федька, только нюнить.
— Человек дело говорит…
Вслушиваясь в хлесткие и беспорядочные выкрики, Александр расстегнул ворот рубашки: в помещении было душно, хотя окна были открыты и по залу время от времени прогуливались ветерки. Пожалуй, нужно было бы и самому что-то сказать, ну хотя бы то, что жизнь и через сто лет не кончается, да и что такое сто лет? И Мишка посматривает на него довольно выразительно; дело тут, конечно, не в столетиях, а в том, что между Головиным и Кузнецовым идет своя борьба, и Головин, несомненно, прав, вот об этом и нужно сказать; он, готовясь и стараясь задавить в себе неизвестно почему подступившую неуверенность, стал слушать, что говорит, навалившись на трибуну и вскинув темный кулак над головой, один из рабочих, но в тот самый момент, когда темный кулак опустился и оратор, покашливая, отошел от трибуны, появился главный инженер; чуть опередив Александра, он еще в дверях энергично поднял руку и сказал:
— Председатель, прошу слова!
В президиуме зашевелились, Головин приподнял голову, но остался сидеть с тем же выражением лица, только придал ему ожидательное, слегка ироническое выражение, словно хотел этим сказать, что он заранее знает все, о чем будет сейчас сказано, и сам он сидит и слушает лишь по обязанности. Он вдруг понял, почему прошел по залу шорох и говорок, почему до сих пор он и сам нет-нет да и чувствовал беспокойство, словно потерял привычную и дорогую вещь. Несколько раз он даже похлопал по карманам; портсигар был при нем, автоматическая ручка тоже, но беспокойство не проходило, и вот при появлении главного инженера все стало на свои места. Собрание без Почкина? Как же можно, никак этого нельзя, чтобы без Вениамина Петровича, это его стихия — председательствование, речи, непрерывные реплики… Не успел он появиться и взяться за края трибуны, выставив острые локти, как и ему самому, вероятно, и многим другим показалось, что собрание вот именно теперь только начинается.
У Вениамина Петровича ко лбу прилип завиток волос; извинившись за опоздание, он быстро оглядел зал, встретился с пристальным взглядом Ирины и, отметив про себя выжидающую тишину, понял, что до этого говорили о нем; он слегка покосился на президиум; за день он устал, только час назад удалось ликвидировать неожиданно вспыхнувший на дальних лесосеках пожар, о котором он не имел возможности сообщить даже по телефону. А перед этим он провел осмотр машин на центральном участке, были бесконечные разговоры, а здесь, несомненно, выдвигаются проекты, отвлекающие от главного дела, подумал он, здесь ожесточенные дебаты и на все лады склоняется его имя. Нет, Головин не тот человек, не ему стоять во главе современного производства, слишком для этого странен и лохмат, и сколько ты с ним ни живи плечо в плечо, никогда не будешь знать, что ему взбредет в голову в следующую минуту. Вторично окинув зал глазами, теперь уже более сдержанно и спокойно, он почувствовал мгновенное замешательство, ему вдруг захотелось махнуть рукой, отойти от трибуны, пусть бы делали что хотели и как хотели, но это была всего лишь минутная слабость.
Никогда, ни раньше, ни после, игреньские лесорубы не слышали такой речи; объясняя вначале причину своего опоздания, Вениамин Петрович сказал о недостаточном соблюдении правил пожарной безопасности многими рабочими и, взглянув в сторону Архипова, назвал его имя — трактор при последнем осмотре оказался без искроулавливателя. Главный инженер не называл Головина, но все сразу поняли, что речь пошла о нем. То, о чем рассуждали не вполне ясно, о чем говорили не совсем уверенно, как-то сразу выплеснулось открыто и прямо, и у многих от этого прошла сонливость и глаза начали озадаченно поблескивать. Маленький человек, плечи и голова которого еле виднелись из-за трибуны, бросал в зал фразу за фразой, факт за фактом своим звучным голосом; все или почти все перестали замечать его маленький рост, и Вениамин Петрович сам чувствовал, что он сейчас говорит хорошо и убедительно и что его слушают с одобрительным вниманием; всегда осторожный и сдержанный, он ощутил приближение того предела, за который он почти никогда не рисковал переступать (вернее, до сих пор — никогда), и ему от этого было непривычно, он уже понял, что сегодня скажет все, ведь надо же когда-то показать себя во весь размах. Головин тут либерализм развел, какие-то сомнительные идеи от молокососов слушает, вот как раз и надо дать бой, пусть и в области об этом узнают. Он говорил, и в то же время в нем шла утомительная и сложная работа, он как бы шел по острому лезвию, разделившему два разных пространства, стараясь не покачнуться ни в ту, ни в другую сторону, и от этого его захватили острые и непривычные ощущения, и, чтобы сосредоточиться, с ними приходилось, в свою очередь, бороться.
— Я знаю, товарищи, после этого мне трудно будет работать с Трофимом Ивановичем, но я коммунист и скажу все. — Он оглядел тускло сливающиеся от слабого освещения и табачного дыма лица в зале, помедлил и продолжал: — Не примешивается ли в планы Головина нечто личное? Все мы знаем: человек слаб и может ошибаться, главное — вовремя заметить и удержать. Я часто задумывался, мне порой казалось, что Головин очень много сил отдает чему-то лишнему, постороннему, словно все время хочет обратить внимание на себя, поднять вокруг себя нездоровый шум. Мне кажется, что и отношения Трофима Ивановича с некоторыми молодыми рабочими носят несколько нездоровый характер. Разумеется, я отдаю должное широте ума Трофима Ивановича, но подчас он мне кажется фантастом. Мы еще не настолько богаты, чтобы позволить себе жить с таким размахом, еще то время не наступило. И потом, ей-богу же, товарищи, что у нас здесь — рабочее собрание или сессия Верховного Совета СССР?
— Что вы нас уж такими пешками считаете? — сказал Александр. — Верховный Совет тоже не с потолка решения и законы принимает.
Почкин удивленно остановился, повернул голову в ту сторону, откуда раздался голос, но отвечать не стал; как бы подчеркивая, что неожиданный выпад из зала не заслуживает никакого внимания, он продолжал говорить дальше; не упоминая о проекте и планах Головина, он разгромил их прежде, чем многие поняли.
В отличие от Головина он говорил о простых, до зарезу нужных вещах, о необходимости повышения заработков, о недостатке запасных частей для машин, о ремонте бани, об изношенности машинного парка, о необходимости замены старых машин новыми, и поэтому в зале медленно и неуклонно нарастало одобрение, и это понимали и в президиуме, чувствовал это и Почкин. В конце концов все знали, сколько сил отдает главный инженер делу, не виноват же он, что в некоторых вопросах расходится с директором, да он не пытался свалить на кого-нибудь ответственность за неурядицы, он лишь указывал на недостатки и призывал подумать в первую очередь именно о них.
— Правильно, Вениамин Петрович! — раздалось из глубины зала, где табачный дым был особенно плотным и отсвечивал зловещей зеленью. — Здесь уже говорили — из мечты супа не сварить.
— Тише!
— Чего там! Правильно говорит! Что мы — леспромхоз или институт? Нам хотя бы свои дела разгрести, и без того сыты по горло, пузыри пускаем.
Главный инженер поднял руку.
— Тише, товарищи! И то нужно и другое. Но, хочу я подчеркнуть, отправляясь в дорогу, человек должен хорошо снарядиться, и вот тут-то…
Он разделил людей на реалистов и утопистов, сказал, что мир подчинялся и подчиняется законам реальности и без реального, трезвого взгляда на вещи можно завалить выполнение плана и потерять знамя обкома и облисполкома.
— Вместо совершенствования своих трудовых навыков некоторые молодые рабочие начинают искать пути полегче, — сверкнув глазами, сказал Почкин, сам чувствуя, что начинает уставать от долгой речи и напряжения и что пора остановиться, не ожидая, пока впечатление начнет притупляться. — Нужно серьезно разобраться, что за этим стоит. Группа трактористов во главе с тем же Архиповым носится с новой и, по-моему, слишком преждевременной утопией о чем-то вроде самоуправляющегося участка, а ведь давно известно, что, протягивая руку к логарифмической линейке, нужно выучить хотя бы таблицу умножения. Вспомните, как тот же самый Архипов чуть не угробил лесовозную машину! И все по одной причине — обратить на себя внимание. Я не говорю…
— Ерунда! — раздался глуховатый голос Глушко. — Я, например, думаю иначе, Вениамин Петрович.
Почкин, не поворачивая головы, стоя неподвижно и сосредоточенно, сказал:
— Я кончаю, и позвольте мне, товарищ Глушко, остаться при своем мнении. Все наши силы должны быть брошены в данный момент на выполнение плана.
Александр, давно сжимавший кулаки в карманах, вскочил на ноги.
— Гринцевич, прикинь пару минут!
— Хватит!
— Полночь скоро — с ума сойти.
— Да пусть скажет.
— Хватит! Наговорили сорок коробов. Завтра не отдыхать, работать.
— Я не буду говорить длинно. Две-три минуты. Я только хочу сказать, что мы не против бригады, но наше предложение об участке пусть все-таки рассмотрит партком — собрание действительно пора кончать. Вениамин Петрович говорил много и красиво, я так не умею. А вот приведенные им факты только оболочка правды. Не верю я ему, слишком он кругленький, как куриное яйцо. — Растерянно переждав неожиданный всплеск смеха в зале, Александр, глядя сверху вниз на затылок Афони, шевельнул руками, затем торопливо спрятал их за спину. — Есть правда, Вениамин Петрович, а есть видимость правды. Пусть будет бригада, но такая, где мы сами все… Нам не надо учетчиков, механиков и прочих, людям верить надо, мы требуем, чтобы нам верили.
— Правильно-о! — тотчас выкрикнул Афоня Холостяк. — Пусть в парткоме обмозгуют, а потом решим на другом собрании.
— Товарищи!
— Что? Опять сначала?
— Вношу предложение. Нерешенные вопросы перенести на очередное собрание.
Почкин стоял у трибуны и, склонив голову, слушал со спокойным лицом, и Александр впервые почувствовал холодную и расчетливую силу этого человека. Он требует план, и формально он прав, против этого трудно возразить. Они сейчас остались как бы один на один, и никто, кроме Ирины, не обратил внимания на их молчаливый поединок, но и она не могла представить себе всей сложности охватившего Александра чувства; Почкин, низенький, стареющий и бодрый человек, всегда собранный, подвижный, утомительный в своей педантичности, был хорошо знаком и раньше, но сейчас из-за его привычного облика проглянуло нечто другое, гораздо большее. Оно не умещалось в обычные представления о Почкине и было незнакомым, было враждебным и скользким — нельзя ухватиться, выдернуть и выставить перед всеми.
«Вот леший», — подумал Александр опять с некоторой растерянностью и, опускаясь на место, толкнул елозившего рядом Афоню. Собрание сильно затянулось, его решили отложить до следующего выходного, но расходились не слишком охотно, и в темных улицах поселка долго слышались голоса.
Протолкавшись к выходу, Александр взглянул на часы, было поздно, около одиннадцати. Уже через несколько минут после своего выступления он посмеивался над своей горячностью, мало ли было и будет подобных стычек? Ну что Почкин? Не могут все думать одинаково, его право, в таких случаях нельзя давать себе волю — додумаешься черт знает до чего, кажется, он наговорил всякой чепухи, теперь Почкин занесет его в особый разряд, но и это не так уж важно. Они договорились с Ириной сегодня вечером встретиться, и он, кажется, все испортил, хотя уже не мог без нее, и думал о предстоящей встрече весь день, и забыл только под конец собрания, во время выступления главного инженера.
Александр постоял с Косачевым и Афоней, сильно рассерженным выступлением жены и потому настроенным к долгим рассуждениям о семье, и о женщине, и вообще о жизни человеческой. Он стал советовать Александру никогда не связывать себя семейной обузой, но тот почти не слушал его. И Косачев, воспринявший собрание по-своему, тоже молчал. Но к Афоне прислушивался внимательнее, чем раньше; он уже хорошо знал Анищенко теперь, еще лучше Головина, временами они вызывали в нем усмешку, они слишком много говорили о плане, о кубометрах и машинах; недавно он попытался поговорить об этом с Васильевым, и тот, выслушав его, равнодушно пожал плечами.
— А чего же ты от них хочешь? — спросил он, рассматривая Косачева и пытаясь понять, в самом ли деле тот думает так, как говорит. — У нас вообще в небесах привыкли летать, а надо бы для первого раза по земле ходить научиться. Что тебе еще от этих людей надо? Это их жизнь, их дело, им философствовать по-высокому некогда. Они Платона да Канта не знают, зато в них спасение, если хочешь, нравственное для народа, вот именно в такой жизни. Это как основание для высокой пирамиды, а в любой фундамент кладут самый прочный материал. Общество, брат, тоже организуется не по какому-либо капризу, пусть даже гениальных провидцев, оно все по тем же законам природы организуется, в фундамент материал идет потяжелее, чтобы все сооружение не опрокинулось. А если верхушка начинает перетягивать, вот тут-то все и рушится. Что ты на меня так смотришь?
— Я? — спросил Косачев. — Да ничего, просто стараюсь понять тебя, Иван Павлович. Не совсем, конечно, верно насчет общества, в этом отношении идея, по-моему, много значит…
— Ну, это ты как хочешь понимай. А я тоже по такому закону сляпан, иногда начинает башка перетягивать, вот и пошел в крен, как говорят матросы.
— Вероятно, оно и так, — сказал Косачев с легким сомнением в голосе, которое можно было отнести и за счет слов Васильева и за счет того, что он сам, Косачев, говорил сейчас. — Только стоит ли их так идеализировать?
— Давай подсчитывай их болячки, только сначала выясни, для чего ты это делаешь. У них болячки иного рода, чем у тебя, лечить разно надо. А соревнования ты все равно не выдержишь. Ты здесь никого не любишь, это я не в укор тебе, любить ты не можешь; ты здесь чужеродная примесь, дорогой мой.
Васильев говорил что-то еще и, очевидно, был в этот час не в настроении; пожалуй, он считал себя в этом медвежьем углу умнее всех, чем-то вроде оракула, он и говорил иначе, чем всегда, подумал тогда Косачев, и кажется, он не терпит даже намека на соперника, и хотя это смешно, но понятно. У каждого есть свой заветный уголок жизни, где он, пусть даже только в собственном мнении, первенствует.
И Косачев сейчас, стоя с Афоней и Александром и слушая Афоню, вспомнил об этом разговоре и опять стал думать над ним; поселок между тем успокаивался; как всегда, по ночам становилось прохладнее; у склада брехали собаки, оттуда порой доносился неприятный, раздраженный визг.
Обиженный невниманием к себе Александра и Косачева, Афоня, не показывая этого, весело сказал:
— Конечно, разве к старшим теперь будут прислушиваться?
— А ты уже в старики записался? — спросил Александр.
— Постарше тебя, побольше видел белого света.
— Ладно, не злись.
Мимо молча и быстро прошли Головин с парторгом и Кузнецовым, за ними показался Васильев и, увидев Александра, спросил:
— Пойдем?
По пути закурили и некоторое время шли молча; Александр слегка подволакивал ногу.
— Дождя бы надо, даже комары передохли, вроде и непривычно.
Александр улыбнулся, затер ногой недокуренную папиросу.
— А ты выступил правильно, — сказал Васильев. — Этот наш Почкин, я тебе скажу, любопытный деятель.
— Да что я выступил… Такой вопрос одним выступлением не решишь.
— Все же… И Анищенко разошелся, молодцы!
— У него другое дело, умный парень, да ведь что мы все против Почкина. Почему же он Головина-то нисколько не боится, а, Павлыч? Я как-то не задумывался раньше, тайга и тайга. Но Почкин-то… вот никто не ожидал от него.
— Тут ясно. В опыте ему не откажешь, да мы и не знаем, как там у Головина в верхах дела. Может, Почкин что-нибудь такое унюхал и пошел в открытую.
— Как сказать… Не похоже на него, он ведь сроду ни с кем не ссорился. Спокойной ночи, Павлыч, — заторопился Александр, взглянув на часы. — До свидания, ребята, мне сюда, дело одно есть.
— Опять? — спросил Васильев, подумав о Галинке.
Александр, сразу же поняв, поднял глаза к небу, где были частые и острые звезды, ему не хотелось отвечать, и он тронул ногой светящийся гнилой пень рядом, несколько гнилушек отскочили, рассыпав по земле голубоватый, таинственный свет, и он вспомнил что-то из школьных времен, что-то о фосфоре.
— Нет, Павлыч, — сказал он тихо, — с тем кончено. Ты меня прости, пойду. У меня дело одно есть. Понимаешь, ребята ждут, мы там хотели…
— Ладно, ладно, не ври, — недовольно оборвал Васильев, — только ты, смотри, посерьезней будь. Это тебе не Галинка, я тогда тебе первым руки не подам.
— Почему же это ты мне руки не подашь? — спросил Александр, засмеялся и пошел, думая о словах Васильева и сердясь на него. Может, это и нехорошо, что у него так получилось с Галинкой, но в конце концов, что каждому в это дело соваться? Его сейчас больше занимало другое — придет Ирина или обманет, ему почему-то казалось, что она не придет, и где-то, не сознаваясь, он даже хотел, чтобы она не пришла, он боялся этой встречи.
Еще издали рассмотрев белое платье, он пошел медленнее, придумывая, что ей сказать, и одновременно радуясь, что она все-таки ждет его вот уже больше часа, нужно ему было сидеть на этом собрании, слушать долгие речи, в которых каждый хотел быть умнее другого. Впрочем, не то, не то, при чем здесь собрание, просто он боялся этой встречи и только в последний момент решился. У него под ногами скрипел песок, и он, стараясь ступать легче, подошел к ней совсем близко незамеченный, и в нем проснулись ощущения детства, какой-то свободной, бесхитростной игры; он сам поразился остроте этого далекого ощущения, подкрался и сжал сзади ее голову ладонями, не давая ей повернуться, и стоял с сильно забившимся сердцем.
— Саш, а нас только двое, ты чувствуешь? — спросила она неожиданно. — Ты послушай, река… Ты знаешь, я не хотела приходить, я тебе честно скажу. Мы вообще должны поговорить.
— О чем нам еще говорить, Ирина, — сказал он, отпуская ее. Она закрыла ему рот ладонью, придвинулась совсем близко, он мог бы сейчас делать с ней все, что угодно, у него сейчас было безошибочное понимание ее и того, что с ней происходит, и оставалась лишь какая-то мешавшая тень, мелькнувшая в ее словах, и это его удерживало; и она со своей стороны понимала его и даже как-то жалела, но в ней была твердая уверенность сказать ему все, и только в последний момент что-то переместилось и спуталось; и, вглядываясь сейчас в его темное лицо, она, отняв руку от его горячих губ, с испугом подумала, что не надо ничего говорить, она пришла сюда, и этим все сказано; вот она стоит перед ним со странным чувством собственной беззащитности и обнаженности, и это должно было быть, ее всегда тянуло к нему, и в этом нельзя разобраться до конца.
— Я о тебе с Галинкой думала, — сказала она неожиданно и от этого сразу обретая твердость и радуясь, что наконец-то она это сказала, разрушив непривычное состояние собственной покорности и даже обреченности.
— Не надо, Ирина, — услышала она его голос, — понимаешь, никакой Галинки больше нет, понимаешь, ее нет.
— Я понимаю, я должна была это сказать.
— Теперь тебе легче? — спросил он тихо, почти нежно, не слыша себя и не понимая того, что говорит.
Ирина не отстранилась, когда он опустился на колени, прижался к ее коленям лицом и все повторял: «Я не могу больше так… не могу, не могу…» — «Брось, Сашка, брось, — попросила она слабо, не в силах шевельнуться, — брось, что ты делаешь?», — и у нее перед глазами неясно поползло небо, и потом всю ее пронизала живая, освобождающая боль, и она невольно, почти без голоса вскрикнула, и вслед за тем где-то недалеко хрипло и неприятно потревожила ночь гагара.
— Сашка, я умираю, — прошептала Ирина в мучительном и неповторимом ожесточении к себе, не в силах открыть глаза, чтобы опять увидеть пугающе ссыпавшиеся с неба звезды.
Утро застало их на том же каменистом, замшелом уступе над рекой, среди тайги, подступавшей со всех сторон; сначала прорезались ее неровные вершины, и в низких местах стал редеть туман, а когда солнце вышло совсем, как-то все раздвинулось, и сопки проступили вдали совершенно отчетливо, и река засветилась голубоватой зеленью. Александра разбудил тоскливый крик чайки, он скосил глаза и совсем рядом увидел ее лицо, во сне оно было беспомощным и чужим. Осторожно высвобождая руку из-под ее головы, он приподнялся; солнце начинало греть.
— Ты не спишь? — услышал он голос Ирины и склонился к ней, глаза у нее были сонные, с синеватым отливом, и, вероятно, от такой их близости тихо закружилась голова.
— Здравствуй, — сказал он, пересиливая себя, шевеля пальцами, погружая их все глубже в мягкий прохладный мох и чувствуя под ним сырую, неглубокую землю.
— Доброе утро, Саша.
— Ирина… мы ведь все на свете с тобой проспали, попадет теперь, не боишься?
— Сашка, болтун… Я ничего не боюсь, понимаешь, ничего. А ну перестань, — приказала она. — Ты что так смотришь?
— Я не знаю…
— Не надо, Саш, сейчас не надо. Понимаешь, мне так хорошо, я же никуда не уйду теперь.
— Хорошо, — с усилием сказал он и, радуясь тому сильному, другому, что сегодня, вот сейчас, появилось в нем, и борясь с ним, с этим другим в себе, он опять лег на спину рядом с Ириной и сразу увидел над собой чайку, она носилась стремительными кругами, и порой подлетала совсем близко, и была с ослепительно белой грудью и узкими длинными крыльями, в которых тоненько посвистывал ветер.
— Спасибо, — тихо сказала Ирина и положила руку ему на грудь, и Александру сделалось светло и просторно.
— Ты знаешь, — сказал он, — я сегодня на работу не пойду, и твой отец обязательно штраф влепит.
— К чему это ты? — приподнявшись на локоть, она глядела ему в лицо, потом осторожно, одним пальцем провела ему по бровям и вздохнула: — Смешной ты, какое это имеет теперь значение.
— Я не знаю, — сказал он тихо, — это я просто так, что в голову пришло.
— Папа, ты можешь поговорить со мной?
Головин поднял тяжелую голову, сдвинул брови, глядя на дочь отчужденно и тяжело.
— Папа, прости меня… Я так счастлива. Не ругай меня, папа, я люблю его, мне нельзя без него.
Она стояла перед ним, понятная, своя, очень близкая, но уже чужая, и он, вздохнув, отвернувшись, не сказал того, что хотел сказать.
— Ты была у него? — спросил он, не глядя, потирая рукой шрам на подбородке.
— С ним. — Ирина не опустила глаза.
— Смотри, дочка, парень он неплохой, конечно, но молод, впереди — армия, институт, ведь знаешь…
Головин оборвал на полуслове, он подумал, что есть вещи, в которых не убедишь.
— Когда ж свадьба? — спросил он, стараясь улыбнуться и напряженно прислушиваясь к тихому гудению комаров за распахнутым, затянутым марлей окном. Ирина шагнула к отцу, прижалась к его груди головой, и он осторожно провел ладонью по ее волосам; по смуглым щекам Ирины бежали слезы, он достал платок и вытер их.
— Ну вот, к чему? Не надо… Вы будете счастливее, у вас столько времени…
— Он какой-то необыкновенный, я иногда боюсь. Он как ручей, весь в движении.
— Чего же ты боишься? И пусть никогда не останавливается. Чего тут бояться?
— Не знаю…
— Ты ошибаешься… Ну что значит необыкновенный? И не страх это, дочка, — он был серьезен сейчас, почти суров. — Люди называют это любовью и никогда не могут понять. Встречаются два человека, незнакомые, чужие, и становятся самыми близкими. Почему? Ты не думай, Иринка, я не сержусь, вам обоим предстоит бороться за счастье, вот от этого никогда не уходи. Не надо.
Ирина, слушая, чувствовала себя маленькой и счастливой, она не могла рассказать ему всего, такому большому и родному человеку, ведь как она боялась идти домой, как ждала вечера, его возвращения с работы, и придумывала объяснения, готовилась отчаянно защищаться; и теперь, глядя в добрые, грустные, понимающие глаза, она растерялась; она увидела не отца, а еще не старого совсем человека и увидела, что он одинок.
— Папка, родной, ну почему у тебя такие глаза грустные? Мы будем всегда вместе, мы говорили с Сашей. Ты не против?
Она заглянула ему снизу в лицо и сделала это как в детстве; он вспомнил, как носил ее на руках и покупал плюшевых зверей, книжки с картинками.
— Давай ужинать, — сказал он, стараясь отвлечься. — Что у нас на ужин? По такому случаю можно бутылочку поставить, его пригласить. Как-никак он сторона заинтересованная, да и такое дело, если по-хорошему, один раз в жизни случается.
Она смотрела испуганно и выжидающе.
— Как ты сейчас на мать похожа, — невольно вырвалось у него. — Что ты, маленькая… С матерью мы всегда тебя так звали. Годы-то, годы летят безбожно, ты этого сейчас не поймешь.
Он замолчал.
— Папа…
— Ладно, иди, Ирина, иди, все в порядке вещей. Сейчас нам нужно собраться и поговорить, а я пока за вином схожу — не будем нарушать обычая. Иди…
Через час, когда Головин возвращался назад, по дороге ему встретился механик, потом мастер, — пришлось на ходу решать хозяйственные вопросы; уже начинало темнеть, и он наткнулся на пьяную Марфу Раскладушкину, беседовавшую сама с собой, хотел обойти ее стороной, но она уже заметила его и подошла, почему-то приседая и покачиваясь.
— Мое почтеньице, товарищ директор, Трофим Иванович, — сказала она нараспев, — да-ра-а-гой человек.
— Что тебе, Марфа? — спросил он, слегка отстраняясь. — Ты короче, некогда мне сейчас…
— Я не умею короче, — она мучительно икнула. — Всем вам, мужикам, короче! А если вы моего выродка не… если вы — советская и партийная власть… вы его…
— Говори яснее, ну что ты набралась, язык не ворочается.
— У тебя после такого тоже не заворочается. Бил сегодня, вот я пошла, напилась. С горя, Трофим Иванович, утробой своей поклянусь, с горя. А я культурная женщина, завклубом была, в «Грозе» Катерину играла. Что он со мной сделал, паразит несчастный? Да вы же никто не верите мне, — сказала она внезапно совсем тихо. — А я ведь не виновата, что родить не могу, не семенная я… Ты послушай, Трофим Иванович, я тебя уважаю, я-то, грешная, думала сначала, не во мне дело, в нем, ну и повело меня вкривь да вкось, а когда убедилась да опомнилась, себе не рада. Остановиться не могу, он меня лупит, а я назло, хоть в землю, говорю, вколоти, все равно теперь жизнь пропала. Не семенная я, Трофим Иванович, — Марфа всхлипнула, повысила голос. — Вот и сейчас выгнал, оскорбил, ты такая и сякая, говорит. Я тебе, немазаная… Хам и есть хам…
— Марфа…
— Вот я и говорю… Подам на тебя, проклятого, в суд. А он — бац! Видишь? — приподняла она подол, и Головин невольно оглянулся.
— Ты пьяна, Марфа, — поморщился он, — ну нельзя же так, я мужчина все-таки…
— Нет, ты посмотри, куда бьет, подлец!
— Марфа, я тебе не врач… Да и темно уже, закройся, все равно не видно. И неприлично. Сходи к врачу, попроси, если хочешь, он справку напишет. Разойдитесь вы, наконец, перестаньте друг друга мучить. Что вы людей смешите? Не жалко тебе его, себя пожалей, нельзя же так.
Женщина пьяно расхохоталась, обложив крепким матом всю вселенную.
— Разойдитесь, как же! Он меня в негодное молачо превратил, кому я теперь нужна? Не дам я ему развод, мне надо, чтобы меня любили, я без этого не могу. Я мучаюсь, и он пусть мучается, не дам я ему развод, как же! — она близко и ищуще заглянула Головину в лицо и неожиданно пропела: — Все вы… проститутки в шта-анах!
— Дура! — пробормотал Головин, глядя, как она удалялась, то и дело припадая к изгороди и хватаясь за нее. — Черт-те что… Придется поговорить с Мефодием, вот еще наказание божье, ведь уже и не молодые, а толку не прибавляется.
Он подошел к дому, когда совсем стемнело, радуясь, что отделался от липкого и тягучего разговора с пьяной Марфой; вытирая ноги у крыльца, он думал, что, наверно, его ждут, подвернуло некстати черта в юбке.
Подняв глаза, он увидел на освещенной занавеске две тени лицом к лицу, слишком близко друг от друга. Медленно отвернувшись, он вздохнул, можно было не торопиться и побродить подольше, все идет как надо. Осторожно поставив принесенные бутылки на крыльцо, он вытер лоб и медленно, твердо ступая, повернул обратно.
Потом кругом спокойно и монотонно шумела тайга, он шел по неровной дороге, ни о чем не думая, просто шел и шел, словно погружался в непрерывный, успокаивающий шум, и только минут через пятнадцать свернул в сторону и лег под широкую громаду старой ели, было свежо и сухо; ощупью вытащив из-под себя несколько шишек, он отбросил их в сторону, и они исчезли в темени беззвучно и бесследно, — от этого лишь больше увеличилось странное ощущение покоя; может, только сейчас он почувствовал в полную меру, какой большой и трудный путь позади, но это была не усталость, кажется, лишь ее предчувствие.
Сейчас он не думал о тайге, о выступлении главного инженера, в котором прозвучал открытый вызов, о своем проекте, отправленном неделю назад в Северогорск. Думал о том, что он уже пожилой человек, об Ирине, что ей надо шить осеннее пальто — старое стало мало, и давно пора заняться ремонтом — полы совсем рассохлись, нельзя спокойно сделать шагу. Ну вот, думал он, как-то совсем не так получилось, вероятно, от этого парня и внуки у него будут этакие неизвестные, маленькие люди, и опять начнется новый круг, и надо ко всему привыкать, хотя само по себе это непостижимо: у Ирины дети! А если с другого бока, то отчего бы им и не быть, парень здоровый и сильный; он вдруг вспомнил, как Александра вытащили почти мертвого из воды и, раздев до последней нитки, отхаживали и как из него пошла вода. «Нельзя так, — сказал он, обрывая себя. — Нехорошо об этом думать и так все видеть, не он, так кто-нибудь другой, в этом и заключается, очевидно, жизнь. Конечно, на мудрый, стариковский взгляд, можно бы повременить, подождать, а в жизни всему свой срок, и думать вот так и находить друг друга. Пожалуй, Почкин тогда на собрании верно подметил, у меня в характере есть нечто такое нереальное, всегда я что-то не к месту делать начинаю и от этого никогда успеть не могу».
Головин перевернулся на спину, только в одном месте проглядывало небо, совсем крохотный светлый клочок; он сел, отряхивая брюки от хвои, затем торопливо выбрался из-под ели, вышел на дорогу и зашагал к поселку.