В светлой лужице у гранитного валуна стояло, искрилось солнце, оно било в глаза. Нащупав осколок камня, я бросил его в лужицу, солнце брызнуло, исчезло. Было жарко, только от реки шла прохлада, дым костра у стоянки, где Толька Устюжанин готовил обед, белесо поднимался вверх над тайгой и сопками. Мы недавно вернулись, раздергивали километрах в пяти вверх по Игрени залом, и сейчас тело отдыхало от непривычной работы. Денис Самородов, наш бригадир, острил у палатки багор.
Вж-жик! Вж-жик! — деловито взвизгивал в его руках широкий рашпиль.
Игрень разлилась, затопила пологий правый берег в густых тальниках, над нами кружила крупная, чернокрылая чайка — я еще не привык к ярким северным краскам, к местным названиям и птицам, не привык и к людям в своей новой бригаде.
Бригадир с мотористом — старые сплавщики, мы, все остальные, — из Игреньского леспромхоза и пошли на сплав в первый раз по собственному желанию — проплыть до самого устья Игрени, до океана, показалось нам заманчиво после долгой северной зимы, изо дня в день проводимой в тайге на валке и трелевке. Впрочем, и Тольку Устюжанина и бригадира Самородова все мы хорошо знаем, и они нас тоже: сплаврейд и леспромхоз — один населенный пункт, а дом Самородова рядом с нашим общежитием, его сынишка Вася часто торчит у нас и в свои тринадцать лет жадно набирается нашего двадцатипятилетнего опыта. Если об этом кто-нибудь вовремя вспоминает, мы выставляем Васю за дверь и делаем это изобретательно и необидно. Сынишка Самородова добрый мальчуган, в отца — рыжий, с мучнистым большим лицом, как-то увидел их вместе, два лица рядом, маленькое и большое, одинаково белые и мучнистые, и был озадачен их поразительной схожестью, и подумал, что такие похожие на отцов дети, вероятно, родятся у могучих, здоровых натур.
Вж-жик! Вж-жик! — неприятно поет рашпиль, прохаживаясь по острию багра; в руках у Самородова, с утолщенными суставами пальцев, в рыжих крупных веснушках, всегда все спорится. Такие обстоятельные, спокойные, неторопливые руки должны любить женщины.
Деньги на продукты у нас артельные, ими распоряжается Самородов — все на пикете ему верят, но он тем не менее время от времени отчитывается перед бригадой и долго пыхтит над тетрадкой, слюнявит химический карандаш, и тогда губы у него становятся лиловыми. Если денег перерасход, Самородов недовольно морщится и ворчит, что брюхо человека съедает, сколько ни горби, все мало, как в пропасть валится, и все следов нет. А если денег излишек после недельной ревизии, Самородов подходит к нам оживленный, на широком белом лице его довольная плутовская улыбочка, она прячется у него в морщинах у глаз — как они лягут, такое и будет выражение, улыбка или гнев, или насмешливое спокойствие.
— Ну, хлопцы, с нас причитается! — объявлял он, и все мы уже знали, что есть экономия денег за неделю и эти деньги отложат, чтобы потом, когда выпадет свободная минута, съездить к ближайшей торговой точке купить там спирту и продуктов.
Я новичок на Севере, к спирту не привык, и, хотя Самородов знает, что я не буду против, он всякий раз спрашивает:
— А ты, Тюрин, не против?
— Да нет, Денис Иваныч, как бригада, так и я. Отчего же против?!
Я улыбаюсь как можно веселей, потому что знаю, что сейчас начнутся беззлобные, едкие шутки. Я не пью спирту, и они все грозятся непременно меня выучить и беззлобно посмеиваются, а Самородов все посматривает своими спокойными синими глазками, точно примеривается:
— Нам, Тюрин, чужого не надо… Только какой ты сплавщик, Тюрин, если спирту не пьешь?
— Да, Денис Иваныч, я — что? Душа не принимает.
— А зачем говоришь, как бригада, так и я? Если как бригада, пить должен, нам твоего не надо.
— Брось их, Сергей, — вставляет Устюжанин, посмеиваясь. — Ты моего совета слушай. Ты понемногу начинай, с пятидесяти грамм начинай.
Была пятница, мы, как всегда, встаем рано, пьем ледяную воду в реке, полощемся, а после завтрака едем осматривать свой участок. Мотор тарахтит по широкой пустынной глади реки, работы на заломах много, от комарья вздулась шея, багор оттягивает руки.
По реке плывут желтовато-грязные шапки рыхлой пены.
— Надо бы прежде всего вверх смотать, — говорю я Самородову, глядя на реку, — лесу что-то мало идет.
— Ничего, не лезь поперед батька в пекло, — недовольно отвечает Самородов. — Сегодня нам по всем правилам бы выходной. — Самородов, нахохлившись, умолкает, выставив прямо на ветер широкий нос, заметно раздвоенный на кончике.
Мы осматриваем свой участок вниз по реке и очищаем застрявший лес. Все почему-то решают, что на сегодня хватит, хотя понимают, что завтра это выйдет боком — работы будет вдвое, втрое, вдесятеро. Говорю об этом один я, остальные молчат.
— Сейчас приедем, костерик, шашлычок из кеты, как он, того, расшипится, раскраснеется на огоньке, зарумянится корочкой, — прищелкивает языком Толька Устюжанин, меняя курс и обгоняя плывущий старый тополь, вывороченный с корнями. — А потом на бабий дух потянет.
— Молчи ты, окорок, — неохотно цыкает на него Самородов.
Толька Устюжанин замолкает, шумно вздыхает и словно между прочим спрашивает:
— И отчего ты баб не любишь, бригадир? Дело-то больно сладкое, проснешься ночью, подумаешь, э-эх ты, доля человечья, хороша стерва!
Устюжанин на корме у руля, а Самородов в носу возле плетеной корзины с рыбой, которую мы по пути купили у рыбаков. Я вижу, как от последних слов Устюжанина у бригадира напрягается затылок. Я молча оборачиваюсь, выразительно гляжу Устюжанину в глаза.
— Чего? — спрашивает он меня и смеется, и его смех тонет в рокоте мотора, я вижу его крупные зубы, и мне хочется вытолкать его из лодки, пусть бы прохладился.
Толька Устюжанин мне нравится больше других за открытый нрав, за веселость, мне очень бы хотелось с ним подружиться, но мешает моя проклятая робость. Она мне часто встает поперек дороги. Иногда я себе поражаюсь, как это я очутился здесь, на этой дикой северной реке? До противной слабости в теле мне хочется иногда услышать русскую деревенскую речь, увидеть тихую русскую зарю, русский лес, стадо коров на лугу, услышать мягкий привычный говор, увидеть, как воробей носит в щель под крышей перья и всякий мусор, устраивая свое гнездо, а до срока договора еще го-о-од! — еще целый год! Правда, эти неожиданные приступы тоски случаются все реже, но я с удовольствием съездил бы сейчас в какой-нибудь большой город, во Владивосток, например, или в Хабаровск.
У меня здесь на сплаве всего одна-единственная книга, да и то она попала ко мне случайно — ее где-то выкопал Толька Устюжанин. Это «Справочник по гидроэлектростанциям» Кригера и Джестина, и я, когда выпадает свободная минута, перелистываю этот перевод с английского, излагающий опыт американских строителей гидростанций. Впрочем, на это остается не слишком много времени.
Наша работа очень важна — валюта, чистое золото. Лес для Японии — валюта необходима стране. Мы должны сплавить лес вовремя и без потерь, для нас не существует профсоюзных норм, при необходимости мы работаем весь световой день, и руки становятся чужими, чугунными. После этого мы поглощаем пищу в неимоверном количестве, не чувствуя вкуса, и спим глухо, беспробудно, и Самородову приходится нас будить чуть ли не с дубиной в руках. За много лет на сплаве он привык просыпаться с первым блеском рассвета, он не завидует нашему аппетиту и способности спать целыми сутками подряд, он лишь удивляется и длинно матерится, когда Толька Устюжанин, выволоченный за ноги из палатки, по-прежнему продолжает спать. Может, со стороны наша работа и Север и кажутся романтичными, привлекательными, на самом деле это просто очень тяжелый труд — нудный, однообразный, утомительный. Но я все равно не люблю, когда ребята начинают говорить о плане, о прогрессивке. Мне кажется, что об этом не следует говорить — все ясно само собой. Кто много работает, тот должен много есть, о чем тут дискутировать?
Гляжу на берег, наплывающий все ближе, передо мной спина Самородова, лодка движется ходко, и вдалеке, в зарослях молодого тополя, еще белеет наша палатка, видны неровные шесты для сушки одежды.
День теплый, почти безоблачный, солнце высоко-высоко; Устюжанин хлопочет у костра с булькающими походными кастрюлями, он стащил рубаху и, отгоняя комаров, часто хлопает себя по волосатой груди, по широкой, тоже волосатой у позвонков, спине. У него красивое, развитое тело, он весь словно налит силой своих двадцати шести лет, с выпуклыми полукружиями могучей груди, с далеко расставленными лопатками, и я, особенно сейчас, понимаю, почему он так часто говорит о женщинах и почему тоскует о них. Наверное, счастлива будет та, которой он достанется, и еще небось будет им командовать. Мне почему-то кажется, что такие, как он, чересчур добродушны и уступчивы.
Устюжанин, попытавшись снять кипящую кастрюлю, обжигает пальцы, ругается, прыгает кругом костра, затем несется к реке, с маху падает на колени и полощет руки в холодной воде. Все хохочут, я тоже, и только Самородов продолжает чистить селедку, и лишь брови его слегка приподнимаются.
Я давно уже выполнил порученную мне часть дела, вымыл миски и кружки, и вспоминаю свой тихий городок и тихую речку с двумя мостами, по ним всегда гуляет молодежь; через год я уеду к себе, на Смоленщину, найду какую-нибудь работу, женюсь. Можно купить хороший домик вместо старого отцовского, у меня на сберкнижке уже есть немного, да сплав, да еще год, да отпускные за три года… Ого! Я перебираю всех знакомых девчат в своем городке, среди них есть красивые девчата, и нет ни одной, на которой я бы действительно хотел жениться.
Последний раз оглядывая стол, заставленный едой и посудой, Самородов зовет всех обедать, шумно втягивает в себя пахучий пар от свежей вареной рыбы, только что переваленной Толькой Устюжаниным из кастрюли на блюдо. Она большими кусками розовеет на столе аппетитной, дымящейся грудой.
В бригаде нас шестеро, один на той неделе заболел, искупался на заломе в ледяной воде, далеко от палатки. Шел мокрый снег пополам с дождем, и нельзя было быстро обсушиться. Его отправили в больницу с воспалением, и теперь нас на пикете пятеро. Кроме Самородова, Тольки Устюжанина и меня — еще пятидесятилетний, подвижный и ловкий Савин Семен Васильевич и Венька Чижиков — изношенный парень лет тридцати, приехавший в леспромхоз по вербовке всего-навсего несколько месяцев назад и тоже больше молчащий. С ним почему-то мало разговаривали, работу он понимал с полуслова и через две недели, так же как остальные, ловко прыгал по заломам, умел держаться на воде не то что на трех — на двух плывущих бревнах. Сейчас он долго усаживается за стол, потом, навалившись небритым подбородком на сжатые кулаки, начинает следить за руками Тольки Устюжанина, разливавшего суп в глубокие миски.
— Мне половину, — предупреждаю я Тольку.
— Ничего, съешь и полную, — говорит Толька Устюжанин, и Самородов придвигает к себе тарелку и первым начинает есть.
Весь день мы не ели, в желудке становится горячо, от еды сразу пьянеешь.
Самородов ест, как и работает, молча, обстоятельно, неторопливо, ни на кого не равняясь и не примериваясь.
Семен заталкивает в рот куски рыбы целиком и торопливо двигает всеми челюстями, как будто боится погони. Венька ест нехотя и осторожно, а Толька Устюжанин смачно обсасывает кости и с удовольствием громко сплевывает их прямо на землю.
— Не пакости, — говорит Самородов, хмурясь.
— Чего?
— Не пакости, говорю, самому жить тут.
— А-а, все равно через два дня перебираться, — огрызается Толька Устюжанин, но теперь начинает складывать кости на стол, как все остальные.
Самородов наливает себе в тарелку второй раз, Савин тоже. Движения становятся все более вялыми, хочется спать, разговоров почти совсем не слышно. Лишь Самородов, наевшись, говорит внезапно, ни к кому не обращаясь:
— Как там теперь мой пострел?
— Ничего, Денис Иваныч, малый у тебя привычный, — Савин обтирает губы. — Жениться тебе надо, Денис Иваныч, ей-ей, я на пять годов тебя старше, не век тебе вдовцом быть, женись. Хочешь, бабке своей скажу, найдет тебе хозяйку. И у Васятки мать будет, и тебя будет кому зимой-то в постели погреть. Хочешь? — спрашивает он, близко придвигая свое припухшее от укусов комаров лицо к Самородову.
— Отстань, Семка, не сопи.
— Добра тебе хочу, к старости-то Васятка вырастет, взмахнет крылушками, только ты его и видел. А ты и будешь кукуем холодным медведить. А я тебе добра хочу, ты мне поверь.
— Не верь, Денис Иваныч, — дружески вмешивается Толька Устюжанин. — Баба, она молодому нужна, к старости ни к чему она. Пенсию схлопочешь, проживешь за милую душу.
Они теперь будут долго курить, Савин уже достал свой портсигар, которым он всякий раз хвастает и говорит, что портсигар подарил ему большой чин, чуть ли не сам министр лесной промышленности, когда он пять лет назад спас его от верной гибели при переправе на оморочке через Игрень. Видать, сегодня работы в самом деле не будет и можно где-нибудь, в тихом местечке, поваляться, погреться на солнышке.
Метрах в двадцати от палатки я собираю охапку прошлогодней, пахнущей сухой пылью травы и, стащив тяжелые резиновые сапоги с высокими голенищами, ложусь навзничь, с наслаждением шевеля отсыревшими пальцами ног — их сразу охватывает прохладой, и они постепенно начинают нагреваться.
В небе высокая голубая прозелень, сквозь ярко-изумрудную молодую хвою лиственницы, которая редко растопыривает свои ветки, солнце проходит до самой земли и падает на землю кусками, которые при малейшем ветерке начинают густо шевелиться. Шумит река, слышится красивый, раскатистый бас Тольки Устюжанина. Я закрываю глаза, думать сейчас ни о чем не хочется, и я, кажется, начинаю дремать. Крик чайки, попискивание синицы я слышу уже сквозь легкую дрему, чувствую, как солнце греет лицо, руки и ступни ног, и мне хорошо и покойно.
Я просыпаюсь оттого, что кто-то зовет меня по имени, часто и громко выкрикивая: «Серге-ей!», «Серге-ей! Где тебя носит?»
Я открываю глаза и узнаю голос Тольки Устюжанина, который стоит почти рядом за кустом обсыпанного прозрачными на солнце цветами шиповника и не видит меня.
— Ты чего? — отзываюсь я.
— А-а, вот где ты… Скорей собирайся, поехали.
— Куда?
— Черт, — ругается он, понижая голос и подходя ближе. — Чернов как с неба. Никто не слышал, как подъехал. Ну, брат, диво было, матерился, аж березки плясали. Впереди застопорило, всю речку, говорит, закупорило, а вы тут курорт устроили.
Я знаю, что Чернов — это начальник сплава, о его силе и вспыльчивости ходят легенды, и, пока Толька Устюжанин говорит, я успеваю натянуть сапоги и вскочить на ноги.
— Хорошо, хоть проснуться успели. Самородов ему: да что вы, мол, Виктор Петрович, какой сон, да мы только с дежурства, залом ломали, да вот заехали перехватить. А Чижик стоит, одной рукой за стол держится. Голову спросонья дерет кверху, как лошадь, я чуть со смеху…
— Пошли, — обрываю я, и мы выходим к берегу, где все уже ждут нас, а Чернов, грузный, высокий, что-то быстро говорит Самородову. Багры торчат в носу лодки крючьями вперед. Савин и Венька Чижиков уже на своих местах, Устюжанин лезет к мотору, я тоже переступаю с берега в лодку.
— Сделаем, Виктор Петрович, — чуть торопливее обычного говорит Самородов. — Вы не беспокойтесь, порядок наведем.
В стороне к берегу приткнулся катер «44», «две четверки», как говорят сплавщики о известном по всей реке катере начальника сплава, и на палубе стоит, расставив ноги, молодой длинный матрос, почти мальчишка, глядит на нас и смеется. Ветерок шевелит его густой, спущенный на глаза белесый чуб, и мне хочется погрозить матросу кулаком. Я молчу, Самородов багром отталкивает лодку от берега и кричит:
— Порядок наведем, Виктор Петрович, не беспокойтесь.
Он еще стоит, но тут всем задом тяжело шлепается на скамью и говорит вполголоса:
— Давай заводи, чего возишься?
Толька Устюжанин дергает шнур, и мотор сразу оживает. Что-что, а за это Толька молодец, мотор у него всегда в порядке, и дело он знает. Лодка описывает стремительную дугу, выходит на фарватер. «Будет сегодня дело, — с тревогой думаю я, глядя в затылок Самородову. — Поленились вовремя, а если залом в самом деле через всю реку?»
Мимо проходит большая грязная льдина с изорванными, искрошенными краями. В лодке громкий, оживленный разговор, делятся впечатлениями от встречи с Черновым, гадают, куда он теперь направится.
— Обещался еще несколько пикетов снизу прислать, — вставляет Самородов. Он вроде спокоен, хотя по его позе, по ссутуленным плечам и чересчур выпрямленной голове я вижу, что и он не в духе. По левому берегу — крутые каменистые сопки, с осыпями прямо в реку, по правому, низменному — затопленная тайга. Наш бич — правый берег. Лес заносит на отмели, набивает в тайгу, и, если нет более важной работы, приходится вытаскивать его на фарватер. А ведь, по словам Самородова, вода еще и вполовину не прибыла. Правда, основной сплав идет еще километрах в ста от нас, и это его дело зачищать берега. Наше дело — заломы, наше дело, чтобы фарватер был чистым и чтобы лес на фарватере шел непрерывно.
Насупившись, я гляжу перед собой, мимо Самородова, река серая, свинцовая, солнца нет, как будто его языком слизали, как будто и не было яркого, слепящего дня, кругом сопки, сопки ржавые, неподвижные, угрюмое серое небо, угрюмая серая река, и люди, половину жизни проводящие где-то в лодке, в палатках и каждое утро не знающие, где проведут следующую ночь.
С начала сплава мне пришлось повидать всяких заломов. И береговых и на фарватере. Д-да, этот был приличный. Лес попросту перекрыл реку в этом месте шириной около километра, и всему виной был осколок скалы, торчавший почти посередине реки. Лес набивался на него постепенно, перекрыл вначале одну половину, ту, что к низкому берегу, там он набился в несколько этажей и, вероятно, сел на дно. Я никогда раньше не думал, что увесистые толстые бревна могут перемешиваться, как вымолоченная солома. Они не только перепутались, многие из них стояли совершенно вертикально и на глазах, как живые, продолжали лезть вверх. Вторая половина реки, от скалы до левого берега, до высокой каменистой сопки, у подножья отшлифованной до слюдяного блеска в половодья, была перекрыта позже, здесь лесу было меньше, и стоял он спокойнее.
Лодка пристала к скале, мы все выбрались наверх и стали рассматривать залом. Савин покачивался на носках и чесал за ухом, Венька Чижиков вертел головой, а Устюжанин притопывал ногой, посвистывая какую-то дурацкую песенку.
— Цыть, ты! — зло прикрикнул Самородов, не поворачивая головы. — Лодку здесь, у камня, оставим. Привяжи получше. Ломать начнем с этой половины, здесь пожиже будет. — Самородов махнул рукой в сторону сопки. — Да глядите мне, у кого голова слабая, пополощите морды в реке. Тюрин!
— Здесь я, Денис Иванович. Чего?
— Ты как чувствуешь?
— Хорошо.
— Ну ладно. Берите багры, пошли. Динамиту бы сейчас, еще в прошлом году говорил я Чернову. Взорвать этот зуб, так куда тебе! А теперь ломай башку.
Мы разобрали багры и вслед за Самородовым запрыгали по бревнам.
— С головы начнем, — сказал Самородов и сел на торец бревна. — Покурим и начнем. Вот черт, тысяч тридцать кубиков, не меньше. Будет суток на двое.
Мы все расселись недалеко друг от друга, и я сразу почувствовал, как плотен и тяжел залом под нами, реки совсем не чувствовалось. Все были хмуры спросонья и не глядели друг на друга. Я уже знал, что такое залом, и мне было тоже не по себе. Я злился на ребят и особенно на Самородова; нужно было съездить вверх еще в первой половине дня, а теперь работы хватит до ночи. Должен же быть в работе какой-то порядок, равновесие, из-за чужих прихотей вкалывать лишнее тоже ни к чему. Не-ет, свалял я, кажется, дурака. Нужно было просто собрать мешок, подойти к начальнику сплава и отказаться от бригады. Всякое в жизни случается: и заболеть может человек, и по климату может не подойти. Из флота и то списывают по состоянию здоровья, а здесь ведь не армия — добровольная вербовка. Тогда духу не хватило, а вот сейчас я чувствовал, что зря не пересилил себя. Уж если работать, то работать, а не так: то спать беспробудно, то вкалывать, не разгибаясь, сутками. Во всем нужна равномерность, система нужна, даже в сплавной работе.
— Эх, сегодня вечерком порыбачить хотел, — ворчит Савин себе под нос, я хмуро отворачиваюсь. Порыбачить! Не хватись начальник сплава, храпел бы и сейчас до следующего утра.
Багры, иногда сталкиваясь крючьями, громко лязгают, они в руках четвертый час подряд, и руки начинают неметь. Кожа на ладонях становится сухой и скользкой, от головы залома отделяются и уплывают бревна, по одному, по два, иногда по нескольку десятков. Мы дергаем их баграми и снизу, и сверху, и сбоку, мы подбираемся к ним крадучись, точно боимся спугнуть, и балансируем, как акробаты, мы ругаем их, словно перед нами ненавистные живые твари.
Первым останавливается Самородов, поднимает голову, и я едва успеваю уловить, как мгновенно меняется его лицо.
— Всем к лодке! — кричит он, подхватывая багор, и быстрыми широкими прыжками перескакивает с бревна на бревно, и мы прыгаем за ним, еще не понимая, что случилось, но через полминуты лес начинает шевелиться, ползет, пучится у нас под ногами, и мы еле успеваем выбежать к скале, к лодке, как он широкой лавиной, с громким треском пошел по всей половине реки. Неподвижная до этого река стала надсадно гудеть и клокотать, и чем быстрее движется сплошная лавина леса, тем громче шум реки, тем яростнее и виднее ее сила. Метровой толщины бревна ломаются с коротким хрустом, иногда выскакивают в воздух из общей массы движущегося леса. От большого залома, когда он трогается, трудно оторваться. Мы сидим, курим, перебрасываемся короткими замечаниями.
Мимо нас все быстрее и быстрее идет лес, а мы все еще напряжены: а если опять заткнет? Мы делимся своими страхами, и Самородов чуть-чуть усмехается, усмешка прячется у него в морщинах, из которых торчит короткая рыжая щетина. У нас за спиной еще вторая половина реки, она забита больше, чем первая. Хорошо хоть лес, который идет сверху, будет идти теперь, только бы опять не перекрыло реку. Савин говорит об этом, и Самородов опять усмехается, недовольно выплевывая окурок. Самородов всегда делает вид, что знает что-то такое, что неизвестно другим и что им не дано никогда узнать. Мне часто кажется, что делает он это нарочно, назло мне. Солнце снижается, оно еще высоко, и ветра нет, и лес идет, идет, и мы уже знаем, что он не остановится.
— Сплюнь, — сердито говорит Самородов в ответ на мой облегченный вздох: «Пошел!», и я испуганно замолкаю и опускаю горящие от багра ладони в бегущую между бревнами студеную пенистую воду.
Савин ложится поперек бревен на живот, свешивает голову вниз и долго, с жадностью пьет. Пьет, припав рядом с ним, и Устюжанин.
— Хватит, ребята, кончай, — командует Самородов. — Вторая половина-то стоит.
— Подожди, начальник помощь скоро подбросит, — говорит Устюжанин, отрывая голову от воды и переворачиваясь на спину. — Хорошо, братцы, ух ты, небо-то, небо!
Я гляжу в небо, оно высокое и прозрачное. Самородов молча идет к неподвижной части залома, и мы неохотно, по одному тянемся за ним вслед, Савин с кряхтеньем разгибается, держась обеими руками за поясницу.
— Серега! — окликает он меня, и я останавливаюсь, жду. — Опять стреляет чегой-то, крутели пошли в башке. Ты возьми часы-то мои на руку, не ровен час — прихватит, окунешься, станут, а они у меня, понимаешь, с чистого золота, — он смотрит на меня и подчеркивает: — Именные.
Я молча застегиваю на правую руку его золотую «Победу» и улыбаюсь — Савин и здесь остается Савиным.
Самородов в головной части залома уже пробует бревна, что-то прикидывает.
— Здесь частями будем отрывать, — говорит он, говорит, собственно, не нам, а сам себе, и мы начинаем работать, постепенно разогреваемся, входим в раж, и опять древко багра жжет руку. Одним концом в бревно, другим — в живот. — Ра-азом! — кричит Самородов, и тупой конец багровища прижимает живот до позвоночника, от натуги по глазам стелется мутная пелена.
В такой маленькой бригаде не пофилонишь, и это все знают и выдают все, что имеют. Можно полодырничать на мелкой работенке, там лишь незлобно поворчат, иногда со смешком, иногда так лишь, для виду, а вот здесь за малейшую фальшь в работе сразу выгонят и потом никакой начальник не поможет, да и сам не захочешь вернуться. Это закон сплавной бригады на реке.
— А ну, давай попробуем на отжим, — предлагает наконец Самородов.
— Не выйдет, — Толька Устюжанин приглаживает ладонью взмокшие и слипшиеся волосы.
Самородов выбирает слабый, на его взгляд, кусок залома, мы все впятером становимся на нем рядом, упираем багры перед собой и стараемся оторвать кусок залома под собой от основной массы. Я чувствую, как гудят мои ноги, они сейчас играют роль рычагов, мы почти лежим горизонтально, и у меня пощелкивает под коленями.
— Ж-жми! Жми! — хрипит Самородов, и я жму, и другие жмут, и под нами лес и вода, проклятая вода, которая вдруг теряет силу, когда бревна набиваются одно на другое и садятся на дно.
В другой раз все бы схватились от смеха за животы — с такой яростью Самородов выдыхает это свое «жми», но сейчас и в нас растет злость; ноги, готовые подогнуться, твердеют, и мы жмем, жмем, жмем. Где-то у самых глаз кора бревна, комель, кора толстая, глубоко растрескавшаяся, в ее трещинах в глубине еще сохранились жухлые иглы хвои, и я вспоминаю вдруг тайгу, бруснику, вспоминаю Нюрку-буфетчицу из поселка, вспоминаю, как мы уходили с ней за поселок и как потом я очищал ее кофту от такой же вот жухлой старой хвои. Мне очень нравилось стряхивать с Нюрки рыжую хвою, и повторялось это снова и снова, и потом мы возвращались в поселок, и хотя у меня чуть подламывались колени от приятной слабости, я чувствовал себя сильным, молодым. Я был способен перевернуть мир.
— Давай! Ну, ребятки, еще чуток! А ну взяли, взяли! Ах, косая стерва, так твою, перетак твою! Взяли, ребятки, взяли!
Голос Самородова доносится издалека, хотя он совсем рядом, и я уже не вижу ни коры, ни хвои — в глазах темно, на висках тяжело набухают вены.
Я даже не понял, как все получилось, я лишь успел откинуться назад и потянуть на себя багор. И едва выпрямился, почувствовал, что уже плыву, а все четверо уже не рядом со мной, а на другом куске залома, я плыву, а они стоят и что-то кричат мне, и я удивляюсь, когда это они успели перескочить. Нас разделяет все большая полоса грязной сорной воды, лес подо мной движется все быстрее и вдруг начинает рассыпаться. Я прихожу в себя, вспоминаю, что надо делать, выбираю три толстых бревна, они рядом, под ними идет еще одно, поперек, но это ненадолго. Хорошо, что у меня багор, я прыгаю на бревна, кладу багор поперек них, и придавливаю его коленями, и для верности еще прихватываю бревна носками сапог. Теперь можно жить, и я отдыхаю, постепенно начинаю приходить в себя, гляжу вперед, но лиственница тяжелое дерево, оно на три четверти в воде, и я удерживаю бревна под собой еще и руками, и они у меня в воде до локтей, вода студеная, и руки сводит.
— Часы! — вдруг слышу я тонкий, стонущий голос Савина и удивленно оглядываюсь. Что там у них еще стряслось?
Только Устюжанин стоит и хохочет, изо всех сил хохочет, а Савин бегает по залому и грозит вслед мне кулаками.
— Часы! Часы! Руки! Разбойник!
Тут я вспоминаю, что у меня его золотые часы, совсем успокаиваюсь и машу Савину рукой, тут же снова хватаюсь за бок бревна; оно все время норовит вывернуться из-под меня.
— Бандит! — уже не кричит, а рыдает Савин. — Именные! Руки не мочи, руки, черт!
Я уплываю и, подставив лицо ветерку, поглядываю на ползущие мимо берега и прикидываю в уме, сколько надо времени, чтобы Толька завел свой мотор и догнал меня. А если моторка не заведется, если вдруг откажет, то мне придется плыть, пока подвернется берег, или остров, или еще что-либо, более устойчивое, чем эти три бревна, все-таки не дающие мне утонуть. Тут редкий пловец доберется до берега, да еще в одежде, да еще в этой ледяной воде. Хорошо, что подо мной три бревна, увесистых три бревна, Савин как-то оторвался от нас на двух, да еще вполовину тоньше, чем у меня, а Самородов с километр держался на одном, но это искусство, сколько он нас ни обучал, так и не может никто осилить. При всех наших стараниях любой из нас почти сразу переворачивался — и бревно оказывалось сверху. После третьей пробы самый терпеливый из нас и упорный, Венька Чижиков, тоже отступил, и сейчас я рад, что подо мной все-таки три бревна, а не одно.
Я был уже далеко и за поворотом потерял из виду и залом и скалу посередине реки, когда услышал сзади стукоток мотора.
Руки от холодной воды зашлись, ноги тоже, и я с наслаждением расстался со своими бревнами, и они уплыли дальше уже порознь друг от друга и затерялись где-то среди десятков тысяч других.
Мы разобрали остатки этого залома лишь на третий день и то с помощью других бригад пикетчиков, присланных Черновым, а через неделю, усевшись на берегу, с удовольствием наблюдали, как, повозившись у скалы на середине реки, от нее отвалил юркий крытый глиссер и потом, минут через пять, у основания скалы высоко взлетели белые буруны, скала неохотно сдвинулась, словно ее с усилием приподнял кто-то, и стала быстро-быстро крошиться на глазах и оседать в воду, и тогда только до нас донесся взрыв, и у Тольки Устюжанина шевельнулась фуражка на голове.
Мы сидим еще некоторое время и смотрим на то место, где была скала, а сейчас просто река, вода, нашего врага, мучившего не одно поколение сплавщиков, больше нет. Все оказывается проще простого, и мы зло переглядываемся.
— Ребята, а вы, знаете, давай в лодку, — вскакивает Савин.
Все поворачивают к нему голову, а я спрашиваю:
— Зачем тебе?
— Рыба, рыба! Зачем! — торопливо объясняет он не мне, а всем сразу, он еще сердится на меня, часы у него все-таки стали, и он убежден, что я испортил часы нарочно, потому что у меня таких нет.
— Рыба обязательно будет. Глубоко рванули, — уже на ходу добавляет он.
Мы садимся в лодку и начинаем бороздить реку все ниже и ниже по течению, вглядываясь в зеленоватую беспокойную воду. Вскоре мы вылавливаем несколько больших гольцов-подкаменков, всплывших в воде бледноватыми брюшками вверх, затем Толька Устюжанин на ходу выхватывает темно-серого разбойника кижуча, серебристые хариусы еще сонно зевают, когда их вытаскивают из воды и бросают на дно лодки. Нас охватывает азарт, и с каждой рыбиной Савин кричит: «Ага! А я что говорил? Ага!» — он мстительно смотрит на меня и хватает сонную рыбу, она в его руках тускло отсвечивает. «Ага! А я что говорил?» Венька Чижиков тоже необычно возбужден, вертит головой и, как коршун, высматривает добычу.
— Кончай бодягу, — заявляет Толька Устюжанин, круто и плавно разворачивая моторку.
— Почему?
— Жаден ты, Савин, черт, всю бы живность себе в брюхо упрятал.
— Она же дохлая! — искренне удивляется Савин и поворачивается к Самородову.
— Денис Иванович…
— А бензин? — обрывает его моторист. — Тебя, что ли, на весла?
Савин сразу замолкает, и Самородов молчит, и мы возвращаемся к стоянке, река чиста, и у берегов ни одного залома, широкой лентой идет по фарватеру лес. Река входит в полную силу, местами берега так раздвинулись, что малейший ветерок поднимает высокую морскую зыбь. Из-под острого носа моторки, когда она наскакивает на гребень волны, двумя высокими каскадами летят фонтаны брызг, лодка приподнимается и смачно шлепает днищем о воду, и Самородов недовольно косится на моториста.
Толька Устюжанин ведет лодку той серединой реки, где течение спокойнее, где мельче и почти совсем нет леса, но на мелководье волны и ветер всегда сильнее. Мне нравится, как идет лодка, в лицо бьет упругий ветер. Мне бы хотелось сейчас остаться одному, лечь в лодку на дно, выбросить рыб и плыть без мотора, без весел, вместе с бревнами куда-то к морю, туда, где чайки, и розовые закаты, и острый запах выброшенных на берег водорослей.
Я сижу на своем месте, за Самородовым, рядом Венька Чижиков, за нами — Савин. Вдоль берега по-прежнему тянутся тальники, залитые наполовину водой, рокочет мотор, и днище лодки все шлепается и шлепается о воду. А потом будет костер, шипение шашлыков и куча рыбьих скелетов на столе. И еще наши разговоры. Когда лежишь на спине и в лицо тебе светят звезды, холодные, крупные, северные звезды, и ты не видишь лица другого, хочется быть откровенным. Мы все любим эти неторопливые, негромкие беседы, когда думаешь вслух и никто не засмеется, какую бы нелепость ты ни сказал.
На стоянке нас ждет неожиданность. Как только лодка притыкается к берегу, выкатывается незнакомый мужичок, невысокий, в кожаных сапогах, в кожаной куртке и с желтым портфелем с оттянутой большой ручкой, профиль у него похож на старое, помятое ведро.
— Тю, — говорит Толька Устюжанин, оглядывая подходившего, и все мы не спеша выстраиваемся на берегу реки и ждем.
Он подходит, перебрасывает портфель из одной руки в другую и начинает торопливо здороваться, и, хотя Самородов стоит посередине, он первым протягивает руку ему, а потом уж Устюжанину и мне.
— Оськин, Оськин, — быстро говорит он, пожимая нам руки, и делает шаг назад. — Ребята, вот здесь, за поворотом, села на мель баржа… — Он глотает воздух, мы ждем, и затем Самородов неторопливо с интересом спрашивает:
— Ну и что? Села, значит? Крепко?
— Ах да, я и забыл, — Оськин хлопает себя по лбу, опять делает шаг к нам. — Экспедитор я, ребята, завозим товар в Мелькино. Воду нельзя упустить.
— Ну и что? — еще с большей насмешкой спрашивает Самородов.
— Помогите, баржу стянуть помогите. — Оськин ловит взгляд Самородова, а тот, отвернувшись, долго молчит.
— Поглядеть надо, — вздыхает он наконец, и Оськин оживает:
— Да вот она рядом. Здесь двести шагов не будет. Пойдем посмотрим.
Он скоро катится впереди нас, быстрый и маленький. Видим привычную картину: в метрах ста от берега стоит баржа, товары на ней затянуты брезентом, и рядом приткнулся небольшой буксирный катерок.
— Скоро пять часов стоим, время идет, — тоскует маленький экспедитор. — Помогите, ребята.
В глазах у Самородова я замечаю хитрый блеск, он еще медлит, все оценивает, долго глядит на противоположный берег и наконец поворачивается к экспедитору.
— По десятке, — говорит он коротко, и Оськин сразу быстро переспрашивает:
— Как по десятке?
— На брата по десять рубликов. Я же ясно тебе сказал.
— Да вас же пятеро?
— Пятеро, — подтверждает Самородов. — Башка у тебя — хоть сейчас в министры.
— Пятьдесят рублей? — изумляется экспедитор.
— А ты что думаешь? Еще мало. Думай, мужик, нам время тоже не резон терять с твоей баржей.
— По-старому пятьсот рубликов, — говорит Оськин, нервно перекидывая портфель из одной руки в другую.
— Сейчас, друг дорогой, счет новый. Значит, и будем считать пятьдесят.
— Побойтесь вы бога, ребята, — просит экспедитор. — Груз ведь в Милькино, там в магазинах голо, ждут не дождутся.
— Вот и давай, — Самородов откровенно смеется, а Толька Устюжанин хмурится.
— Совести у тебя нет, — экспедитор наскакивает на Самородова, и тот внезапно зло щерит рот, взмахивает рукой и шагает прочь.
— Подожди! — экспедитор бросается вслед, но Самородов, не оборачиваясь, уходит все дальше, и Оськин кидается к нам.
Толька Устюжанин делает шаг к нему навстречу и говорит:
— Ладно, ладно, попробуем. Трос есть на катере? — и кричит в сторону баржи: — Эй, трос у вас есть, хватит до берега?
— Подожди, — говорю я. — А ты других спросил?
Толька Устюжанин поворачивается ко мне, я замечаю в его глазах удивление. Савин и Венька Чижиков пока молчат, но я улавливаю, что молчат они неодобрительно в мой адрес, и вдруг ясно чувствую, что именно здесь нужно отстоять себя. Сейчас мне не хочется работать ни за деньги, ни даром. Черт знает, что я им, мальчик? Сколько можно? Рубаха вон вся потом провоняла, не ели с утра… Да и Самородов вон сказал свое, как отрезал. С ним не поспоришь. Да и что нам за дело до этой баржи, подождут катера, ничего им не сделается, стащит, а мы при чем? Тоже сознательность прорезалась, горби теперь до вечера, вали деревья, делай ворот, тяни кишки, да еще, судя по рвению совестливого Тольки Устюжанина, за так. В конце концов пусть они поорут сейчас, зато раз и навсегда поймут, что распоряжаться собой я никому не позволю.
— Как хотите, — решительно говорю я, поворачиваясь; Толька Устюжанин останавливает меня за плечо, глядит в глаза и весело спрашивает:
— Ты что?
— Ничего, — как можно спокойнее отвечаю я, стряхиваю его руку и иду к палатке.
— Ребята, ребята, не спорьте, — слышу я голос Оськина, и Толька Устюжанин с язвительным одобрением говорит:
— Правильно, Серега! Зачем тебе пуп рвать? Ты же не для этого рожен! Молодец, ты ведь у нас ученый. По конкурсу не прошел. Тебе беречь себя надо, милый. Тебе прямой путь — в Москву, милый, на Ленинские горы…
Он добавляет кое-что еще, это меня нисколько не трогает, и лишь в груди у меня начинает выгреваться тихая злость.
У палатки Самородов клеит сапог, проткнул на заломе суком. Он все слышал, усмехается и, ни слова не говоря, еще ниже склоняется над своим сапогом, и я вижу его всклокоченный затылок — точно круглая сапожная щетка.
Мне не читается и не спится. Ребята работают. Что они, интересно, сейчас говорят? Подкрасться бы кустами, послушать. А чего их слушать! Если каждого слушать, себя уважать перестанешь. Уступи один раз, другой, а там пойдет. От работы я не отказываюсь, а на каждого встречного горбить — спину сломаешь. Небось Самородову Устюжанин ничего не сказал, тот себе сидит да покуривает, и плевать ему на все.
Рядом со мной цветет раскидистый куст шиповника, сильные, частые цветы усыпали его снизу доверху, и по ним ползают торопливые серенькие пчелки — таких я раньше никогда не видел. Тоже, наверное, местные, вроде Самородова или Тольки Устюжанина, настырные, вон как суетятся. Э-э, черт, дались они мне сегодня!
Неподалеку шумит река, вслушиваюсь в методичный, ни на секунду не прекращающийся шум. Камни под водой обросли болезненно ярким зеленым мхом, в столбе света, идущем сверху, как в прожекторе, водоросли медленно шевелятся, точно перебирают пальцами.
«Надо почистить рыбу, — думаю я. — Ребята теперь не скоро вернутся».
Я иду к палатке, беру ведро и нож. Самородов закончил клеить сапог и дремлет на солнышке, глаза его закрыты. Он полусидит, полулежит, выбрав удобное место у заросшего мягким мхом большого, наполовину ушедшего в землю камня. Мне кажется, что он не спит и наблюдает за мной. Я неожиданно резко поворачиваюсь, но глаза у него закрыты и на лице все то же отсутствующее, равнодушное выражение.
Я иду к реке и начинаю потрошить рыбу, выбрасываю внутренности в реку, и вокруг них тотчас появляется множество прожорливых мальков. Они пожирают отбросы с жадностью, рвут их с разных сторон, и я с интересом наблюдаю за их суматошным, веселым пиршеством. Как все у них просто, никаких тебе мудростей, кто сильнее, тот и прав. Я беру ведро и возвращаюсь к палатке.
Самородов по-прежнему сидит, теперь уже с открытыми глазами, и вокруг него стоят все наши. Толька Устюжанин размахивает руками, смеется.
Я тихонько подхожу, ставлю ведро с рыбой на стол. На меня никто не обращает внимания, словно меня нет. Я сажусь на скамейку, достаю папиросы.
— Бились, бились, — говорит Толька, — а она как приросла, ни с места. Сели покурить, глядим, у Чижика очи на лоб. Плывет баржа. Сама плывет. Этот экспедитор рот разинул, затем — шмяк! — портфель свой под ноги да как гопака вжарит! Ей-богу, как козел, когда ему перцем под хвостом мазануть! Смеху было!
— Дураки! — смеется и Самородов. — Сейчас самые прибыточные на воду дни, к вечеру особенно. Зря надсаживались.
Он говорит, и все затихают.
— Значит, ты знал? — тихо спрашивает Толька Устюжанин, и Самородов закидывает руки за голову, тянется.
— Знал, а то как? — лениво говорит он, и все молчат, и Толька Устюжанин в сердцах плюет себе под ноги:
— Какой же ты после этого товарищ? Мы себе все жилы порвали на этом вороте…
— Небось и поумнели чуток. А то «совести нету»! Он что, мою совесть в аптеке взвешивал? — Самородов имеет в виду экспедитора. — А вы дураки, вон Тюрин, первый раз на сплаве, сразу ухватил, что и как. На то он и ученый. Так, Тюрин? — Самородов подмигивает мне, но в его голосе мне слышится насмешка, он вряд ли в самом деле думает, что я знал о прибавке воды, да и откуда я могу это знать — первый раз на сплаве, я готов провалиться сквозь землю. Я проклинаю себя, что не задержался у реки еще немного, и не знаю, что отвечать.
Теперь все смотрят на меня, ребята устали, измотаны, у Веньки Чижикова даже голова набок свесилась. Под их взглядами я стою как оплеванный, топчусь на месте и чувствую на себе пристальный и какой-то выжидательный взгляд Самородова, он все понимает. Конечно же, он не думает, что я знал о прибавке воды к вечеру, и мне было бы сейчас легче, если бы он сказал начистоту все как есть. У самого у меня просто язык не поворачивается.
— Ладно, отдыхайте, ребята, — обрывает Самородов тишину, как будто решив все для себя, устраиваясь удобнее и опять закрывая глаза.
Устюжанин со злостью пинает ногами сухую валежину, матерится и направляется к реке. Венька Чижиков стаскивает с себя потную рубаху и тоже уходит мыться.
Я остаюсь один, надо еще собрать сухого валежника для костра, это тоже входит сегодня в мои обязанности. Неужели Самородов знал?
Раздается хриплый гудок катера, и я вижу из-за деревьев, как по реке движется приземистая баржа на буксире, и я становлюсь на обомшелый, размягченный временем ствол старой ели, как на подушку, и долго гляжу на баржу. Под ногами — зеленые еще ягоды брусники сплошь усыпали небольшую поляну. Все-таки интересный человек Самородов. В его присутствии я всегда чувствую себя скованно, я кажусь себе маленьким и ничтожным, и он будто знает обо мне все наперед, и это все ему заранее неинтересно, и он отмахивается от меня как от назойливой мухи. Я гляжу на зеленые бусины ягод, и вокруг меня все гуще звенят комары.
За месяц мы передвинулись вниз по течению на триста пятьдесят километров, прибыль воды в реке кончилась, все кругом зелено, и появилась масса комаров и мелкой мошки. Без накомарников уже трудно работать, и особенно на берегах, и теперь в баню в районный поселок Козыревку мы едем с огромным удовольствием. Старый большой поселок стоит на открытом высоком берегу, и комаров здесь, тем более мошки, почти нет, и мы весь день можем ходить открыто, заговаривать с женщинами и чувствовать себя людьми, а не кормом для гнуса.
Все мы разодетые, в чистых, с расстегнутыми воротами рубахах, размягчены и добры, собираемся в клуб на новую картину.
Один Самородов мрачный — в Козыревке уже с полмесяца как кончился спирт, — он ходит по знакомым насчет бражки и каждый раз появляется ни с чем, с каждым разом все мрачнее и мрачнее. Знакомых по всей реке у него хоть отбавляй, и неудача бесит его. Мы посмеиваемся, когда он возвращается после очередного захода, бурча себе под нос, что люди теперь — одна мокрота, что сам на их месте он разбился бы в доску, но достал, что нужно другу.
Мы торопим Самородова, билеты взяты, мы курим на открытой площадке возле клуба в ожидании начала сеанса. Мимо нас идут две женщины, еще в силе, но уже «отгрохавшие» свое, как отмечает вполголоса Толька Устюжанин. Женщины чему-то громко смеются, и, когда они подходят ближе, Самородов настораживается.
— Пойду денег возьму, хоть пару флаконов захвачу. Со сплава придут, все расхватают. До самой осени, Тань, ничего не будет.
— Я тоже аптекаршу просила оставить, — говорила другая женщина, низко, по самые брови, повязанная платком. — Комары искусают, одно спасение — одеколон. По сто пузырьков берут на бригаду.
— Мой-то тоже в этот год на сплав подался.
Женщины подходят, любопытно ощупав нас глазами, и на лице Самородова загорается надежда.
Савин с Венькой Чижиковым и Устюжаниным приближаются к нему и стоят вчетвером, тесно, что-то обсуждая, и только я один — в стороне.
Козыревка — сплошь деревянный поселок, одноэтажный. Зимой здесь такие ветры, что человека валит с ног, снега засыпают иной зимой выше дымовых труб, и тогда люди начинают рыть в снегу траншеи, пробивают туннели. Это высокий берег реки, люди давно отвоевали его у тайги и построили поселок, но тайга отодвинута от берега слишком далеко, и высокое, удобное для заселения место открыто всем ударам ветров. Природа умеет постоять за себя, и река все упорнее подтачивает высокий берег, на котором стоит Козыревка, и уже один из домов с распахнутыми ставнями и дверьми сиротливо висит одним углом над самой рекой, а соседние дома пришлось перенести от обрыва подальше.
Я иду с ребятами, шагающими плотно и дружно, в один ряд, после того инцидента с засевшей баржей между мной и бригадой, и особенно между мной и Толькой Устюжаниным, словно пробежала черная кошка, и лишь последние дни что-то в отношениях начинает сглаживаться, стираться, хотя я чувствую, что остаюсь прежним и веду себя точно так же, как и неделю и две назад. Я не каюсь, и не вздыхаю, и не подлаживаюсь под ребят, это действует лучше всяких слов и подходов, и Толька Устюжанин в каком-то своем твердом убеждении в отношении меня как будто поколеблен. Он еще не заговаривает со мной, но иногда я ловлю на себе его взгляды, он как бы заново меня открывает. Ведь и на Самородова вначале дулись, правда, иначе, чем на меня. Самородов попросту решил преподать всем предметный урок, и здесь разговор особый. Только-только отношения в бригаде как-то начинают налаживаться, и все рады этому.
Мы проходим через центр поселка мимо клуба, мимо магазина. Сеанс уже начался, но ребята увлечены новой идеей, и кино дружно отставлено в сторону.
Чуть в стороне от магазина и столовой, почти на самом обрыве над рекой стоит баня, приземистая, вся в закопченном мху, клочьями торчавшем из пазов. На ней слегка покатая в сторону реки земляная крыша, на крыше растет желтая трава пучками, а из подслеповатых маленьких окошек валит густой пар — моется очередная партия сплавщиков.
Возле самых дверей стоит ряд железных бочек с вырубленными днищами и тарахтит небольшой моторчик, соединенный с насосом, — горбатый старательный банщик-старик накачивает из реки в бочку воду. Я уже знаком с этой баней, ничего особенного, помыться можно, а с березовым веником или крепкой мочалкой в железных руках соседа — совсем неплохо. И вот сегодня это удовольствие чуть не срывается из-за пустяка, из-за того, что Самородов, видишь ли, не может баниться без спирта, и все остальные за ним как телки тянутся — ничего не попишешь, сила коллектива!
Я иду за ребятами и изучаю их затылки, какие все-таки разные затылки у людей; у Тольки, например, круглый, как литое пушечное ядро, а у Савина яйцевидный, весь заросший до шеи каким-то серым пухом.
Аптека находится недалеко от центра поселка, и скоро мы все пятеро стоим у прилавка, загромождая своими телами все пространство небольшой комнаты, и аптекарша, худая, интеллигентная женщина, сводя тонкие, умело подкрашенные брови, говорит:
— Одеколона у меня осталось всего пять коробок.
— Пять коробок? А сколько это? — в голосе Самородова нетерпение, и аптекарша неодобрительно и небрежно щелкает костяшками счетов:
— Коробка по двадцать флаконов, по семьдесят восемь копеек…
— За все, за все считай, — торопит Самородов, и аптекарша опять вопросительно приподнимает тонкие брови, и он нетерпеливо поясняет:
— За все пять коробок.
— Нет, товарищ, не могу. У меня последний одеколон.
— Э-э, дорогая гражданочка, — неожиданно вмешивается Савин, — нельзя нарушать правила советской торговли. Мы можем сочинить жалобу, и вас — фью-ю-ить! Ваших нет, а есть наши.
Женщина глядит на него и брезгливо одними пальцами бросает книгу жалоб на прилавок.
— Пишите! Сочиняйте, пожалуйста.
— И напишем. Не надо нервничать.
— Глупые люди, — повторяет она громче. — Ради вас же самих. Нельзя это пить, на зрение влияет, на нервную систему, на все органы чувств влияет очень отрицательно.
— А ты за наши органы не беспокойся, гражданочка, — распаляется Савин и дергает как-то не головой, а всем телом и от этого кажется неестественно жидким.
Дружное наступление пятерых сплавщиков на одну печальную интеллигентную женщину за прилавком оканчивается успешно, и мы уходим, унося каждый по коробке одеколона — мне достался цветочный — «Гвоздика», а Тольке Устюжанину — «Ландыш». Мы возвращаемся к центру поселка — от столовой с ядовитой силой пахнет щами.
Еще пахнет жареным мясом, у нас у всех раздуваются ноздри, и мы невольно ускоряем шаг. Но все-таки вначале баня, с глухими метровой ширины полками вдоль черных стен, сизо распаренными мужскими телами, плавающими в парной, как в преисподней, со стуком шаек и тазов о ведра и бочки, с ядреными шутками, с оханьем и аханьем, с медленно растущей в уставшем теле бодростью и с непрерывными призывами: «Банщик, воды!», «Холодной, дьявол, подбрось, холодной!»
Летом вода греется на улице, на огромных кострах, и потом ее таскают в помещение ведрами, и, если много народу, воды, конечно, не хватает. Горбатый, веселый и старательный банщик делает все размеренно и ловко, и его ничем нельзя вывести из себя. У него есть помощница — жена, и считается, что работают они вдвоем; дело в том, что банщик бережет свою бабу, и ее редко можно увидеть здесь, а внутрь помещения он ее совсем не пускает и ворочает все в бане один, как ломовик. Банщик ревнует свою жену. Года три назад, когда один из сплавщиков хотел потискать не старую еще хохотушку банщицу (она носила горячую воду в помещение), разъяренный банщик толстым смолистым поленом едва не перешиб ему позвонок, и с тех пор его жена не заходит внутрь бани, и со всеми делами он управляется один.
Одеколону мы купили, а про мыло совсем забыли, у нас один-единственный кусок на всех, он переходит от одного к другому по очереди. Я густо намыливаю голову, и мне приятно, что кожа на голове постепенно перестает зудеть. Своей бригадой мы заняли одну лавку, а напротив нас тоже моются сплавщики — соседний с нами по работе семнадцатый пикет, все шесть человек. Кто-то из наших соседей старательно и желчно костерит начальника сплава Чернова, я прислушиваюсь и узнаю. Это Козин Роман Кузьмич — человек в сплавном деле случайный, за короткий срок подчинивший себе всю бригаду и бригадира — отличного сплавщика Николая Терентьева. Я слышал, как ребята говорили промеж собой об этом. Фактическим бригадиром у них был не Терентьев, а Козин. Человек это был довольно неприятный. У него не сложилась жизнь, и ему, как водится у русских людей, за это многое прощали. И трудный, неуживчивый характер, заставляющий его часто менять работу и ездить с места на место, и его подозрительность, и склочность, порой явный деспотизм. Говорили, что он в свое время был хорошим специалистом горного дела, но не сошелся с начальством, его пересадили на несколько ступенек ниже, он запил и свихнулся совсем. Жена его бросила, вместе с трехлетней дочкой ушла к другому. Он узнал адрес, поехал по следу в другой город, и когда ему отказались открывать, выбил дверь, и ворвался в квартиру, и увидел жену, схватившую испуганную плачущую девочку на руки и крепко прижимавшую ее к себе. Они не сказали друг другу ни одного слова, и он, трезвея от ее взгляда, повернулся, и вышел, и уехал на Север, но с той минуты все в нем переменилось, и все ожесточилось, и стало безразлично, как дальше жить и что делать. Более всего ему стало безразлично, что думают о нем люди. И только одно в нем жило неистребимо: стремление к власти над людьми. Прежняя цепкость в нем осталась, он умел подцепить человека за слабое местечко и держать на крючке; умел добиваться безоговорочного подчинения, ради этого он не жалел ни денег, ни времени, он мог вдруг стать мягким и вкрадчивым, мог хвалить и выслуживаться. Лишь иногда прорывалось у Козина что-то из прошлого, вроде слов «горизонт», «штрек», «лава», он и сам неохотно говорил о своей прежней жизни. Наши его не любили. Ни Самородов, ни Толька Устюжанин, я может, больше из-за него, из-за Козина, с соседями мы жили не совсем дружно и часто спорили из-за заломов, деля территорию соседних участков. Рядом с Козиным постоянно торчал огромный детина лет двадцати пяти — Васька Мостовец, личность малопонятная и несимпатичная. Как у обезьяны, у него были свободны от волос одни ладони, и даже в руках у него было что-то обезьянье — длинное, угнутое и цепкое. Он появился у нас на сплаве вместе с Козиным и не отходил от него ни на шаг, выполняя при нем роль своеобразного ординарца. Если он затевал драку (а случалось это частенько), то один Козин мог его утихомирить, и притом мгновенно, с одного взгляда или слова. Я не понимаю, что могло так крепко связывать этих людей, столь разных и с такими различными судьбами и характерами. Козин умел не только рассказывать сам, но и слушать других, и особенно если ему рассказывали о трудностях и обидах. Тогда он готов был слушать часами, жадно, словно все эти неурядицы жизни утешали его за то свое, что он вынес. Как-то я заметил, что он наслаждается всяким несчастьем другого, наслаждается, хотя говорит совершенно обратное: сочувствует, негодует.
Сплав растянулся больше чем на восемьдесят километров от леспромхозов, расположенных в самих верховьях Игрени до затонов в самом ее устье, где лес формировался в морские сигары по нескольку тысяч или даже десятков тысяч кубов и отправлялся морем в Японию, на Курилы, в некоторые пункты Охотского побережья, где леса у нас не было, где он требовался для строек, для горных, шахтных работ все в большем количестве. Для химии. Последнее время все больше леса мы отправляем на целлюлозный комбинат в устье, вступивший первой очередью в строй с позапрошлого года. Валюта. Станки и суда, стальные трубы и разные мелочи, вроде карманных радиоприемников, с которыми некоторые не расстаются даже на улицах, даже на пляжах на юге, куда отправляются на отдых. Вот это как раз поразительно, зачем стараться отлучить себя от естественной своей основы — природы с ее мягкостью и тишиной? Мне, например, это не нравится. Даже грозы действуют более успокаивающе, чем треньканье, бряканье и дикие взрывы джаза в кармане чьих-то узких штанов, плотно обтягивающих хлипкие ноги какого-нибудь бездельника и папиного сынка.
Об этом как раз разгорается дискуссия в бане, я слышу резкий голос Козина, который лежит на лавке и над которым хлопочет волосатая туша Васьки Мостовца. Васька мылит, трет, пыхтит над Козиным. В голом Ваське есть много от сильного, ловкого зверя, и он даже вызывает невольное уважение. Он голый, и я голый, и все остальные голые, а голые похожи друг на друга, в этом есть что-то стадное, неприятное, отталкивающее. Я не хочу быть похожим на Ваську Мостовца, с его размашисто сутулыми лопатками, в которых чувствуется сила каменных эпох; очень уж много на нем мяса и мускулов.
— В плечах, в плечах разомни, — стонет Козин. — Да по позвонку пройдись, не жалей силушку, куда тебе ее беречь, Васенька?
Козин зовет Мостовца только ласково-уменьшительно и только с укоряющей ноткой, словно не очень сильно напроказившего ребенка. Но говорят, что он под горячую руку может его ударить, а Мостовец все это безропотно сносит, никто не понимает, откуда такая животная зависимость. Когда Мостовец начинает усиленно тереть спину Козину, тот роняет голову обочь лавки вниз и, кажется, совсем умирает.
— О-ох! У-у-ю-ю! — уже не стонет, а рыдает он. — А-ах, подлец ты, Васенька, ну-ну, миленький, подбавь, ну, еще! А-ах, миленький, да ты сам не знаешь, кто ты. Тебя в турецкие бани, ты бы давно Иваном Великим на Москве стал. О-ох, черт!
Наши хохочут. Васька Мостовец, подогретый похвалой, начинает работать еще усерднее. Я торопливо выливаю на голову шайку воды и выхожу. Предбанник тесный, комнатенка с такими же крепкими дубовыми лавками, и только у окна просторнее да воздуху больше. Я одеваюсь, выхожу и, отдышавшись, наблюдаю за горбатым банщиком, разводящим костер еще под одной железной бочкой. Сегодня пятница, и ожидается большой наплыв сплавщиков. Мотор уже выключен, в бочках воды полно, из полуоткрытых дверей бани доносятся сладострастные стоны Козина, и я отхожу подальше, к банщику:
— Здравствуй, дядя Аксен.
Он весело косится на меня заросшим глазом, кивает и продолжает свое. Я наблюдаю, как он свертывает сухую бересту, идет к другому костру, поджигает ее, на ходу размахивая, усиливает огонь и сует под мелко наколотые смолистые дрова, и они сразу, чернея, занимаются с ребристых сторон несильным в ярком свете солнца бесцветным пламенем. Банщик некоторое время сидит на корточках, выставив горб, глядит на огонь и молчит.
— Воды, эй, папаша, холодной добавь, — слышится из бани.
Банщик неохотно шевелит плечами, он уже устал, хотя работа для него только-только начинается, время подходит к обеду, и лишь к вечеру пойдет основная масса желающих отскоблить тело, отпарить его от смолы и пота.
Из дверей, не стыдясь, выпячивается во всей своей красе Васька Мостовец и кричит:
— Эй, банщик, воды! Ты что, издевательство вздумал делать, вода где?
Васька стоит в дверях пригнувшись, и под его взглядом банщик встает, берет ведра, зачерпывает воды и несет.
— Посторонись, туша, — говорит он Ваське, запрокинув голову, откровенно завидуя великому его росту, и Васька исчезает в темном и душном чреве бани. Банщик, мечтательно улыбаясь, перешагивает с ведрами порог, и я слышу его звонкий голос.
— Посторонись! Ошпарю! — кричит он, хотя в ведрах у него холодная вода.
Я отхожу еще дальше, нахожу нетронутый людьми клочок земли — северная неяркая трава: жесткий мох, брусника, чахлые пучки папоротника — и ложусь. Земля суха и прогрета, день хороший, яркий, хочется закрыть глаза, и я закрываю их тыльной стороной ладони. Солнце и погодка чувствуется кожей, через одежду до тела обильно доходит тепло и свет.
«Ничего, старая, — вспоминаю я о своей матери. — Не бойся, я не сопьюсь здесь, не попаду за решетку. Конечно, можно вернуться, как ты пишешь, в Россию, можно и домок купить, даже на шесть комнат, кстати, раз ты его уже присмотрела, да если еще там сад — два десятка одних яблонь. Вот с Машей я уже не смогу сойтись, нет, нет, даже ради сына не смогу. Да, ты права, что из-за этого случая я, может, и забрел так далеко, и, конечно, все это по молодости, и потом все забудется, сотрется. Может быть, когда-нибудь… Не сейчас. Я слишком любил эту девчонку, а она взяла и плюнула мне в душу. Понимаю, конечно, все сложно, но у меня все нормально, мама, все в порядке, живу не жалуюсь. Если ты очень хочешь, я куплю присмотренный тобою домик, и мы заживем на славу; еще год, и я смогу вернуться к тебе, в Россию, купить в городе приличный домик, тот, что ты присмотрела, на шесть комнат, и хорошо, что есть сад — два десятка яблонь. Можно и девушку выбрать помоложе, жениться. Денег, если зря не тратить, хватит и на хорошую свадьбу — дома у нас в городе стоят недорого».
Я перебираю в голове знакомых девчат и почему-то вспоминаю соседскую Галку, когда я уезжал на Север, она ходила в десятый класс — длинноногая, тонкая девчонка, но ведь теперь прошло два года. Вспоминаю я и ее сестренку Люду — та года на полтора моложе, и Люда как-то тише, покойнее сестры, ввиду крайней молодости — надежнее. От первого законного не бегают, важно быть первым — тогда ты бог и царь.
Я вдруг ясно вспоминаю Машу, вспоминаю, какая вся она была беленькая и маленькая, почти ребенок в свои семнадцать, ребенок, в котором пробуждалась женщина, это было еще до армии. И хотя женщины у меня уже были, с ней, с этой девчонкой, я узнал, что такое быть первым. И не я виноват, что все так кончилось — она не послушалась и не сделала аборта. Но это еще можно было понять и объяснить, а вот то, что она не могла выдержать всего два года, и нашла мне замену, и потом во всем же обвинила меня. Ходила за мной по пятам, не давала проходу, даже противно вспомнить, и матери этого, конечно, не понять. Может, я и завербовался потому, что не мог видеть ее больных, виноватых глаз.
Мать писала, что сын растет крепким, мать, как видно, думает переупрямить, но я не такой дурак. Я говорил, что нужно сделать, не рассыпалась бы, не она первая, не она последняя. А так жизнь свою гробить из-за бабьих капризов, обзаводиться мал-мала меньше я не намерен — дети дело нехитрое, их нажить недолго. Наверное, я не умею прощать, в крайнем случае, этого я простить не могу.
То, о чем вспоминается, не очень приятно мне, и, вероятно, следовало, как говорил мне наш старшина, подать заявление в строительный — никаких тебе препятствий и конкурсов. Льготы и тому подобное, глядишь, и учился бы уже на втором курсе. Хотя, если подумать, тоже нескладно — сколько можно из матери тянуть? Уже стыдно, а на студенческом харче далеко не ускачешь — и пожить хочется и одеться. Молодость, она один раз бывает, когда и жить, если не сейчас. Мать почти неграмотная женщина, пишет с трудом, ей нельзя, правда, отказать в практической сметке; действительно, у кого деньги, у того и жизнь. Вот только, если бы не было так тяжело иногда, порой становится просто невозможно скрывать это от ребят, мне кажется, что все они видят, как мне тяжело, и в душе презирают и посмеиваются, особенно Самородов.
Меня зовут, я оборачиваюсь, нехотя поднимаюсь; все наши стоят возле бани торжественно распаренные, довольные, у каждого в руках коробка с одеколоном. Мне не хочется вставать, хорошо полежать на теплой земле, но я, улыбаясь, вместе со всеми иду в столовую и несу свою коробку цветочного, и вместе с нами идет бригада Николая Терентьева, и Васька Мостовец плетется за Козиным, словно телок. В столовой нам отказываются дать стаканы, и мы вначале требуем, затем угрожаем, затем снова просим, уже улыбаясь, и Васька Мостовец вдруг с треском опускает на шаткий стол огромный волосатый кулак, и стол подпрыгивает, а Васька Мостовец шипит угрожающе: «Мы жилы тянем, а вы тут…» Мне непонятно, почему он говорит: «Мы жилы тянем…» Все здесь одинаково тянут жилы, зачем об этом говорить вслух?
На голос Васьки из кухни выходит старший повар, она же заведующая столовой — по габаритам она ничуть не меньше Васьки Мостовца, она останавливается напротив него, и все мы переглядываемся: вот была бы пара, если бы их свести. От их союза рождались бы люди-горы, люди-великаны, люди-слоны.
Васька встает, у старшего повара двойной подбородок, рукава блузки, в которые свободно бы пролезла моя голова, тесны и врезались в тело, а глаза глубоко утонули, виднеется лишь какое-то смутно голубоватое мерцание.
— Ну чего? — спрашивает старший повар, презрительно шевеля выщипанными потными бровями и упирая одну руку в мощное бедро. — Чего шумишь?
Васька Мостовец расторопно оглядывается на Козина и опять стучит по столу, но уже тоном ниже:
— Мы спину ломаем, а вы тут…
— Ну, договаривай, что мы тут? — с тем же презрительным шевелением выщипанных бровей опять переспрашивает старший повар, и все мы и весь персонал столовой, высыпавший из раздаточной, из буфета, из посудомойки, с интересом наблюдаем за этой сценой.
— Ах, миленький ты мой, волосатенький, значит, у тебя позвонок треснул, у бедненького? — густо спрашивает старший повар и вдруг раздирающе-пронзительно кричит: — Ты кого тут материшь, макака волосатая? Ты что, на кулаки надеешься?
— Ты чего, чего? — пятится назад Васька, и старший повар теснит его шаг за шагом к двери.
— Ты что, ночевал у меня, ты чего выражаешься, чего выражаешься? Много вас тут развелось, горластых, а что тебя, задарма кормить да еще стоять навытяжку? Этого ты захотел, дурак волосатый?
Но тут вмешивается Самородов, становится между Васькой и старшим поваром и, посмеиваясь, говорит примиряюще:
— Ну, что ты, Матрена Прокофьевна? Нам же всего-навсего десяток стаканов, Матрена Прокофьевна!
— Стаканов? А отмывать их потом ты будешь? Вы мне, босяки, всю посуду попортили, потом ее хоть выжигай.
— Да брось ты, Матрена Прокофьевна, нашла чем попрекать. У тебя у самой мужик на сплав ходит, что, если и ему стакана не подадут?
— Мой не бандит, он честного человека не будет зазря обзывать.
— Брось, ну, — сказал парень, — нервы у него.
— У меня тоже нервы, — рычит старший повар уже тише.
Самородов достает из кармана брезентовой куртки флакон «Майского ландыша» и протягивает старшему повару, та некоторое время стоит, не понимая, затем берет, отвинчивает и глубоко одной ноздрей втягивает в себя воздух. К ней тянутся еще несколько рук с флаконами, она берет, и щеки ее и руки начинают трястись: она смеется. Васька Мостовец тоже подносит ей флакон, повариха величественно поворачивается к нему спиной, и Васька Мостовец идет вслед за ней и просит взять. Она идет и раздает флаконы посудомойкам, раздатчице, буфетчице, наконец, оборачивается, выхватывает у него из рук флакон «Сирени» и выбрасывает в урну. Но Васька Мостовец вдруг совсем спокойно говорит:
— Благодарю вас, мадам.
— Ничего, не стоит, — говорит повар, смеется и скрывается на кухне.
Мы толпимся у буфета, нам выписывают чеки, в меню одни рыбные блюда, в этой столовой, по словам Тольки Устюжанина, рыбу готовят по-польски. Мы берем в буфете еще блюдо свежей икры, все, что там осталось, и Венька Чижиков несет икру к своему столу. В бригаде Терентьева распоряжается Козин, мы располагаемся за соседними столами, нам ставят графин с водой. Сейчас в столовой приподнятое, ровное, деловое настроение. Мы носим на столы всяческую еду, старший повар жарит рыбу в сухарях — она смилостивилась, еще раз предупредив, чтобы мы не поганили посуду. Стаканы мы все равно достали, заказав на каждого по два компота, непонятно, из-за чего происходила вся эта схватка.
Из одного флакона выходит чуть больше четверти чайного стакана, столько же нужно добавить воды. Адская смесь шипит, становится похожей на молоко, и закусывать этот напиток можно только сахаром. И, выждав пять — десять минут, уже потом начинать есть. Всю эту рецептуру мы сейчас узнали от Самородова. Я выливаю из флакона одеколон в стакан и добавляю в него воды, беру из общей кучи кусок сахару — я делаю все точно, как Самородов, готовлюсь и жалею свой желудок, отчаянно жалею свои внутренности, но не решаюсь высказать это вслух, опять назовут слюнтяем и индивидуалистом. Я поднимаю свой стакан, и, сдерживая тошноту, пью вместе со всеми, и долго боюсь дышать во всю силу, и посасываю сахар, и Самородов одобрительно блестит своими глазками. Теперь я могу отказаться от следующей порции, я ведь и раньше пил только один раз. Но я пью и вторично и в третий раз, во мне что-то стоит колом, только после третьего раза отпускает и в груди приятно теплеет. Теперь на меня все наши смотрят с удивлением, и особенно Толька Устюжанин. Он пока молчит и трет непривычно бритую щеку.
Мы с наслаждением едим щи из свежего щавеля, уплетаем икру и жареную рыбу. Хлеб нарезан огромными, во всю буханку, ломтями.
Я хохочу, смеюсь со всеми и постепенно трезвею. В столовой пахнет одеколоном. Руки, рыба, хлеб, ножи, столы — все пахнет одеколоном. Все оживленно и беспорядочно переговариваются, и только Самородов, как всегда, молчит и, лишь приподнимая стакан, кивает кому-нибудь из нас. Толька Устюжанин тянется ко мне со стаканом через стол.
Я отрицательно качаю головой.
— Не могу, — говорю я Тольке Устюжанину, хочу встать из-за стола, а ноги не слушаются, хотя я мог бы поручиться, что никогда я не был так трезв, как сейчас.
Толька смеется.
— Ешь, бодяга все это! — он явно делает вид, что между нами ничего не произошло и не было почти двухнедельного тяжелого молчания.
— Ты правда знал, что баржа тронется? — спрашивает Толька Устюжанин и перебрасывает в мою тарелку большой кусок жареной рыбы, мягкий желто-розовый бок чавычи.
Мне нужно сказать «не знал», и я чувствую, что мне необходимо сказать «не знал», и Толька Устюжанин глядит мне в глаза.
— Знал, конечно, знал, — говорю я и вижу, что глаза у Тольки Устюжанина темнеют, смотрят на меня, как раньше — с издевочкой.
— И все-таки ты с дерьмом, — говорит он.
— Все с дерьмом, — тут же говорю я. — И ты тоже.
Он думает и соглашается и опять тянет ко мне стакан.
— Не могу, Толька, — мотаю я головой.
Устюжанин смеется, поднимается и, обращаясь к соседнему столу, говорит:
— Эй, братва! Давай выпьем вместе за добрую погоду, за хороших соседей.
Терентьев встает, делает шаг к нашему столу, его легко отстраняет Козин, он высоко держит стакан, где-то на уровне лба. Он говорит, слегка всхлипывая, и глаза у него сухие, как пыль.
— Други мои, граждане, выпьем за тех, на ком держится все на земле! За рабочего человека. Выпьем этой святой бурды. — Козин встряхивает стаканом, и в глазах у него горит желтый огонек, теперь глаза у него горячие и насмешливые. Все пьют, и Козин, разгоряченный своими словами и верящий в их силу, спрашивает меня: — А ты?
— Мне уже хватит, позавяз.
— За это ты можешь выпить.
Мы некоторое время молча глядим друг на друга, и он меня просит глазами, чтобы я выпил и не портил ему настроения.
— Хорошо, — говорю я. — Черт с тобой! За это я могу выпить.
— Правильно, — неожиданно скрипит он зубами. — Правильно, гаденыш, за это ты можешь выпить.
Очевидно, ему не понравилось это мое «черт с тобой», и я по-прежнему гляжу ему в лицо, не в глаза, а именно в лицо, потому что глаза его я не вижу, они словно расползлись по всему лицу, и я с трудом удерживаюсь, чтобы не засмеяться. Козин, бледнея, опускает стакан на стол и медленно встает, и Толька Устюжанин тоже опускает руки на край стола и тоже готов вскочить, а Самородов вместе с табуреткой чуть отъезжает от стола — скрип ножек табуретки по полу разносится громко. У Козина в кургузых и коротких пальцах вздрагивает молочная жидкость. С каким наслаждением и облегчающей радостью я бы ударил его в лицо коротким, неожиданным ударом левой, у меня даже ладонь зачесалась. Левая у меня очень сильная, я два года занимался в армии боксом и специально работал преимущественно левой, чтобы развить ее. И кроме того, я с первого разговора, с первой встречи ненавижу этого человека, и Козин, чуткий как кошка, успевает перехватить мой взгляд, он легонько отталкивает от себя стол и говорит изумленно:
— На кого он поднял голос, ничтожество, нет, только подумать, на кого поднял голос! Да я же растолку тебя в порошок, развею — весь мир чихать будет. — Он глядит на меня, оглядывается на других, вспоминает Джавахарлала Неру, священные воды Ганга и вдруг орет, отталкивая от себя Ваську Мостовца:
— Пу-у-устите-е-е, гады!
Его не пускают. Когда он опять рванулся ко мне с криком: «Пусти-и-ите!», — я делаю шаг ему навстречу, и мы встаем друг против друга, я слегка отставляю ногу назад для упора и прикрываю правой рукой верх живота. Раньше, когда приходилось слышать о любви с первого взгляда, я не верил, а вот теперь я бы мог точно сказать, что в жизни бывает и так. Я ненавижу этого незнакомого мне человека, как он ненавидит меня. Я ведь сразу почувствовал его неприязнь и не мог найти ей объяснения. Это сидит где-то глубоко внутри. Я не знаю, почему Козин выбрал именно меня, ведь мог же он не заметить моего нежелания пить, но я знаю, что мне нельзя сейчас уступать. Я не хочу потакать его блажи распоряжаться всеми и подчиняться ему, как Мостовец, ведь не любят его за что-то ребята, а Мостовец, тот просто его боится — между ними тоже не видно ни дружбы, ни привязанности.
Козин глубоко и часто втягивает воздух и вдруг спрашивает:
— Книжки читаешь, да?
— Читаю, конечно. Интересные — читаю, — улыбаюсь я, начиная чувствовать непослушно твердевшие губы.
— Грамотный, говоришь, да?
— Есть немного.
Мы следим друг за другом, за каждым движением, и все следят за нами, и мне жалко его: я вижу, что ему скучно, он продолжает хорохориться лишь для виду.
— Выйдем, — требует неожиданно Козин, у него неподвижное тяжелое лицо, все в поту и в морщинах.
Он кивает на дверь, и я сразу соглашаюсь.
— Идем, если тебя интересует моя биография.
— Хватит, — вмешивается Самородов. — Поговорить охота, садись за стол. Вон с нами.
Он подходит ко мне, берет за плечи и подталкивает к столу. Козин некоторое время медлит, затем тоже садится. Он показал себя и доволен, что так все кончается. Савин и Чижиков Венька дают ему место, Самородов и Устюжанин садятся рядом со мной, а Васька Мостовец становится за спиной у Козина. Все наливают, и Устюжанин предлагает:
— Давай мировую, хлопцы, чего вам цапаться?
— Подожди, — прерывает его Козин. — Не лезь, хвост прищемлю.
— Полегче, дядя, — хмурится Устюжанин, но больше не вмешивается и лишь рассерженно поблескивает глазами из-под больших неровных бровей. Уже в следующую минуту мне опять начинает казаться, что кругом никого нет, кроме меня и Козина, мы сидим друг против друга и пялим друг на друга глаза, и мне начинает казаться, что я участвую в скверном спектакле. Хмеля у меня как не бывало, да и Козин не пьян, я вижу это по глазам, по ухмылке, и я сейчас все-таки никак не могу понять, что он за человек и что ому надо, и чувство, что мы совершенно одни, заслоняет все окончательно, и опять мне все сильнее хочется через стол ударить в ухмыляющуюся, противную до тошноты физиономию Козина или опрокинуть на него стол. Самородов начинает разговор, и это меня удерживает в самый последний момент. Это, наверное, оттого, что я чересчур много выпил.
— Значит, идейный, говоришь? — спрашивает Козин, кривя нижнюю губу, отчего выражение его лица становится совсем уж омерзительным, и я в тон ему отвечаю:
— А ты думал как?
— Значит, ты идейный, старше себя уступить не можешь, а мы грязь?
Я пожимаю плечами, нахожу его зрачки, глубокие и холодные, и по-пьяному откровенно, насмешливо улыбаюсь ему в лицо.
— Не понимаешь?
— Не понимаю, — отвечаю я. — Да и никто не понимает, по-моему. Почему я должен быть похожим на тебя? Или подстраиваться? Я ведь не набиваюсь к тебе в сыновья.
Васька Мостовец за спиной у Козина все глядит как-то боком в сторону и силится что-то сказать, мне кажется, что он хочет меня предостеречь, он тяжело дышит, шумно втягивает в себя воздух и все смотрит и смотрит в сторону. Козин недовольно косится на него, и Васька Мостовец затихает.
— Ладно, не понимай, раз не хочешь, — неожиданно спокойно говорит Козин, и Васька Мостовец отступает от него шага на два, прижимается спиной к стене. — Черт с тобой, не хочешь, не понимай. Раз так, мне одно вот скажи, чего ты хочешь в жизни?
— С чего это вдруг? — неожиданно для себя буркаю я.
— Что такое жизнь, голубчик? Ты задумывался над этим? — вкрадчиво спрашивает Козин. — Кажется, это процессы сгорания, обмена и тому подобное. Тогда ты амеба.
— Пускай амеба. Да что ты пристал в самом деле? А дальше что?
Козин вдруг оглядывается назад, и Васька Мостовец поворачивается боком, Козин откидывается на его бедро, словно на спинку стула, долго хохочет, запрокидывая голову назад, закрывая глаза и встряхиваясь всем телом, затем успокаивается и говорит, теперь уже обращаясь ко всем:
— Стоило хватать друг друга за горло, делать революцию, сидеть в тюрьмах, идти на каторгу! Стоило, а? Чтобы выросли вот такие амебы, инфузории, — он указывает на меня пальцем, темным тупым указательным пальцем. — Ха-ха-ха! Да у меня десять лет назад таких, как ты, гавриков под рукой две с лишним тысячи было, ты мне не в диковинку. А личность где, где личность, я вас спрашиваю? Куда вы личность упрятали? Вот я о чем! — восклицает он истерически с собачьими подвсхлипываниями, с крупным нервным дрожанием плеч, и во всем этом я чувствую что-то фальшивое. Мне хочется бросить его и уйти на улицу, на свежий ветер, но все следят за нашим разговором, и уйти нельзя.
Васька Мостовец все топчется и топчется рядом, беспомощный, как большой зверь, пойманный в западню и ничего не понимающий.
— А ведь было, было! Светлые идеалы, мечты молодости, благородные порывы, «отчизне посвятим души прекрасные порывы!». А сейчас, ребятки, что? Что, я вас спрашиваю? — Пятерня Козина опять тянется в мою сторону. — Вот. Он никуда, никуда не стремится, бескрылость, серость вам имя. Лишь бы брюхо набить, а мы в ваши годы сгорали…
«Брешешь, бродяга, — думаю я. — Ничего у тебя не сгорало, все ты брешешь. Ты просто хочешь унизить меня перед всеми».
По мере того как Козин говорит, поднимается шум. Фактически я один теперь слушаю Козина. Мне ужасно хочется ударить этого страдальца за человечество в его сытую, довольную рожу, я не решаюсь и не отрываю глаз от желто-мерцающих зрачков Козина и его рук, плавно — слишком плавно! — летающих в воздухе. Я не люблю людей, которые гладко говорят, не верю им.
— Знаешь, друг ситцевый, — неожиданно раздается голос Самородова. — Хватит, хватит трепаться, друг ситцевый, кончай свою канитель. Ты благородные порывы-то не трогай, не тебе их лапать. Чего ты к нему прилип? — спрашивает Самородов, кивком указывая на меня. — Ну, зелен еще, и в голове ералаш — жизни не нюхал. А ты всех под себя не подгребай, не ровен час — нарвешься. Поглядеть, прямо пророк без портфеля.
«Почему пророк? — думаю я. — Министр. И почему они в моем присутствии обсуждают меня, словно я вещь какая?»
— Хочешь, сиди мирно, — оканчивает Самородов, — не мешай, а не хочешь, иди гуляй.
— Во-первых, я всегда делаю то, что мне нравится, — чеканит, сжимая зубы, Козин, и я поражаюсь силе ненависти в его глазах, когда он глядит на Самородова. — Во-вторых, позвольте вас спросить (он переходит на «вы»), почему же это мне не трогать благородные порывы?
Самородов спокойно раздвигает перед собой тарелки, кладет на свободное место руки.
— Все застыло к… Дух от тебя тяжелый, Козин, дышать с тобой трудно.
— А с тобой, думаешь, легко?
— Ты меня не касайся, меня не собьешь. Я на сдачу легкий, я вон на брюхе прополз от Волги до Потсдама, мне пять раз кишки перешивали и то жив-здоров. А таких, как ты, мы видели-перевидели. — Самородов выковыривает из-за уха папиросу. Глаза у Самородова прищурены, и не поймешь, то ли он сердится, то ли смеется.
— Кишки тебе перелатали, а мозги забыли перешить. Чего ты за Тюрина вскинулся? Такие нас с тобой еще проглотят и не облизнутся. Они за благородные порывы, как мы с тобой, да за штаны на заднице горбить не будут. Что такое ты против него?
— Ладно, иди, иди гуляй! Иди себе, мил человек, откуда пришел. Я тебя насквозь вижу, тебе все для одного себя хочется. А я тебе одному ничего не отдам, оттого и бесишься, а? Ты все одному себе хочешь, а не можешь, нельзя. Хочешь — и нельзя. Во-от, оно самое для тебя страшное. Что, угадал? Вот и проваливай, не порти обеда людям.
— Значит, замазываешь?
— Иди, иди, драки не будет. Если хочется, на берег валяй, только его оставь здесь, — Самородов, усмехаясь, кивает на Ваську Мостовца. — Так уж и быть, один на один, если у тебя руки чешутся.
Козин встает, бросает на Самородова презрительный взгляд.
— Э-э, быдло, — говорит он, и Самородов удерживает вскочившего было Тольку Устюжанина. — На таких, как ты, только и ехать. Блевотины тебе дадут, — Козин кивает на стол, — жрешь и доволен, червь. Идем, Васенька, среди этих инфузорий нам нечего делать. Будьте счастливы, однокопытные!
— Иди, иди, господин барон! — мирно говорит ему Самородов. — Да язык придержи, а то укоротить придется.
— Вы не заслужили даже очищенный древесный спирт, скоты, — бросает Козин от двери и сплевывает себе под ноги, он еще раз требовательно оглядывает всех и задерживается взглядом на Самородове: тот, кажется, уже забыл о нем, повернувшись спиной, он, с хрустом разгрызая кости, ест. Козин, потоптавшись, выходит, и за ним вываливается Васька Мостовец, с сожалением окинув напоследок стол, заваленный едой.
— Дурень, — говорит ему кто-то вслед из бригады Терентьева. — Вернись, пожри, дурак, голодный будешь.
Не оглядываясь, Мостовец машет рукой и выходит.
После ухода Козина со своим ординарцем в столовой сразу стало шумнее и как-то просторнее, лица у всех вымытые, довольные, веселые. Пошли обычные шутки, разговоры, и лишь Самородов пил и все больше мрачнел.
— Нас обозвали скотами, ребята, — говорит Самородов наконец. — Все слышали?
— Слышали. Надо было побить ему морду, — отвечает Толька Устюжанин.
— Да что тут скажешь, Иваныч, дикой он человек. На мой глаз, так он, случается, самому себе не рад, а поладить с собой не может, натура такая.
— А мы, значит, скоты. А может, мы и вправду скоты? — продолжает философствовать Самородов, и все сдвигаются и примолкают, когда он приказывает поставить перед собой все пять коробок одеколона, в которых не хватает по два-три флакона. — Слышите, а может, мы и в самом деле — скоты? Матрена Прокофьевна! — повышает голос Самородов и, видя показавшееся из двери сияющее здоровьем лицо старшего повара, говорит: — Иди сюда, Матрена Прокофьевна.
— Ну, что? — спрашивает она недовольно, и Самородов указывает на коробки с одеколоном.
— Бери.
— Что?
— Бери, говорю. Раздай своим бабам, пусть пахнут на весь поселок. Так, ребята?
— Так, так, — неуверенно поддакивает Савин, думая, что бригадир шутит, и с опаской поглядывая на необъятную грудь старшего повара.
Она тоже не понимает и, глядя на съехавшиеся брови Самородова, весело переспрашивает:
— Значит, забирать?
— Бери.
— Эх, мужики, мужики! В самом-то деле, чего вы этак себя калечите? Жен ругаете, а они вам разве зла желают?
— Бери! — повторяет Самородов, и теперь у него уже одна бровь через весь лоб.
Она подходит, с тяжелой лаской треплет Самородова по плечу.
— Такие красавцы. Да за вас…
— Уважь, Матрена Прокофьевна! — просит Самородов.
Все оторопело глядят на широкую пышную спину старшего повара, торжественно уносящую на кухню коробки с одеколоном, и только Савин растерянно привстает и тут же плюхается обратно, прижатый железной рукой Самородова.
— Денис Иванович! — молит Савин, и Самородов придвигает к себе тарелку с рыбой и начинает молча, ни на кого не обращая внимания, жадно есть.
Я вышел под тем предлогом, что нужно сходить на почту, узнать, нет ли писем. Сам я хотел отправить матери немного денег и дать телеграмму — последнее время она совсем завалила меня письмами — я не писал ей вот уже три месяца.
На пыльной улице поселка было много ребятишек и еще больше собак, в зимнее время ими пользовались для езды, и я уже имел прошлой зимой такое удовольствие. Собаки, конечно, везут очень быстро, но, когда не глядишь на собак, начинает казаться, что нарты бегут сами собою, механически.
Под обрывом удили рыбу, из одного бота вытягивали огромную, килограммов в пятьдесят, чавычу. Я дождался, пока ее вытянули, огромную, с утолщенным сизым брюхом. «Наверное, икрянка», — подумал я, отправляясь дальше. У бани по-прежнему суетилась горбатая фигура дяди Аксена, теперь там у дверей уже выстроилась порядочная очередь, и желавшие помыться нетерпеливо покрикивали, поторапливали тех, кто мылся. Солнце едва-едва свернуло с полнеба, впереди были еще и длинный летний остаток дня, и короткий, по-северному, прохладный вечер, когда мы будем возвращаться на свой пикет и над рекой будут разноситься наши голоса.
Я подхожу к почте, к домику, в котором расположены все «ведомства» Козыревки: сберкасса, поселковый Совет, контора рыбкоопа, контора мастерского лесоучастка № 19 и, наконец, почта.
Я обхожу весь домик кругом, читая вывески и удивляясь огромным вывороченным пням, наваленным грудой неподалеку от домика. Курица с белыми пушистыми цыплятами яростно разрывает землю и отчаянно квохчет, а над нею на пне сидит большая старая кошка и, напружинившись, пристально глядит на цыплят, поводя круглой усатой мордой. Я шикаю на кошку и вхожу на крыльцо. На почте пожилая женщина в яркой косынке отдает мне несколько писем. В ответ на мой вопрос о книгах женщина в косынке неласково отвечает, что книгами в Козыревке торгует магазин рыбкоопа, а здесь только журналы. И она, порывшись где-то внизу, у пола, выбрасывает передо мной на стойку несколько прошлогодних «Огоньков», два «Театра» за шестьдесят четвертый год, «Музыкальную жизнь» № 4 за шестьдесят пятый, еще «Советскую женщину», «Овощеводство» и два «Дальних Востока» того же года. Я пожимаю плечами, нехотя перекидываю страницы «Советской женщины».
— Смотреть не разрешается.
— Что? — не понимаю я.
— Весь товар испортили. Все перелистывают, и никто не берет, пальцами захватали, после вас кто будет брать?
— Ну что вы, — говорю я, искоса разглядывая узоры на косынке. — Я так давно искал эти журналы.
Женщина в косынке подозрительно смотрит на меня, когда я подаю ей деньги, она даже забывает их пересчитать, потом спохватившись, долго роется где-то под прилавком и протягивает мне несколько научно-популярных брошюр, среди которых «Сердце ребенка» авторов О. Д. Соколова-Пономарева и В. П. Бисярина, «Предупреждение плоскостопия» автора А. В. Чоговадзе, «Берегите глаза на производстве» Б. А. Клейбса.
Два дня назад мне в глаза что-то попало, наверное, песок, и я почти сутки не спал, глаз так слезился, что я уже думал, что он вытечет. Самородов долго со мной возился, промывая мне глаз крепким чаем, выворачивая верхнее веко.
Я с интересом листаю брошюру, тут много цветных иллюстраций, и я засовываю ее отдельно, в карман пиджака. Остальные я связываю вместе шпагатом, который мне предлагает женщина в косынке, и прощаюсь.
— Будьте здоровы, — озадаченно отвечает она и задумчиво сообщает: — У нас тут долго валялось «Акушерство», да вот куда-то исчезло, никак не найду.
— Да, это очень жаль, — говорю я от двери.
— Скоро будет почта. Заходите, — женщина в косынке теперь почтительно говорит мне «вы». Кроме того, она заметила мой интерес к узорам на ее косынке и кокетливо ее поправляет на своих прямых и жестких волосах. В ее возрасте это выглядит забавно, и мне хочется купить у нее что-нибудь еще.
— Благодарю вас, обязательно.
Я медленно иду по поселку с тяжелым свертком под мышкой, на противоположной стороне втаскивают в дом через окно зеркальный шкаф, у здания школы играют в волейбол, а вот, насвистывая, подросток несет на плече бензомоторную пилу «Дружба». Рычит трактор. Проходят лесовозные машины. Жизнь поселка вся на ладони, и не нужно заходить в дома, чтобы узнать, что творится за стенами. Кстати, здесь никогда не закрывают дверей и в любой дом можно войти когда угодно. О воровстве и о ворах здесь не слышно, и милиционеров здесь совсем нет. На всю долину Игрени их пятеро, и все они в Синей бухте, в устье Игрени.
У многих домиков дымят летние печи — прямо на улице женщины готовят еду и переговариваются, делятся новостями и заботами. Когда проходит автомашина, весь поселок затягивает сухая и стойкая пыль, начинаешь чихать.
Я иду, и мне весело, я один среди пыльного поселка, где вместо спирта продают одеколон и в котором, к удивлению, сегодня нет ветра, и потому особенно душно, и особенно долго висит пыль, когда проходит очередная машина. Этот несчастный страдалец не сумел испортить мне настроение, хотя и обозвал меня амебой, инфузорией и бог знает какой паскудой. В самом деле, кто же я? Гражданин великой страны, честно умножающий ее богатства? Собственник, накопитель? Какая все это чепуха! Хорошо, конечно, заработать денег, вернуться домой, купить подходящее жилье с отоплением, одеться, жениться на честной, помоложе. Тогда можно подумать и об институте. Хорошо, когда есть шея, на которую можно сесть. А матери надо дать роздых, хватит ей горбить, пора и ей отдохнуть. «Собственнические инстинкты, продукт сорока семи лет»? А сам он разве не продукт сорока семи лет, этот матерый страдалец? Другое дело Самородов, и тот, конечно, любит поговорить, повитийствовать, пофилософствовать, у русского человека это, видать, в крови. Но Самородов страшно естественный человек во всех своих взглядах и привычках, и рисовки в нем нет ни капли, и сачковать он не любит и в других этого не терпит. Иногда мне ужасно хочется его похвалы, его одобрения, но большей частью у меня получается наоборот — как раз в его присутствии я особенно неотесанный и неумелый, у меня все из рук валится.
Дошагав до конца поселка, я поворачиваюсь с твердым намерением вернуться в столовую. Прогулка вытряхнула из меня остаток цветочного хмеля, и я почувствовал, что здорово хочу есть. От тарелки горячего борща я бы сейчас не отказался. Я сворачиваю в сторону, спускаюсь с обрыва к реке и, выйдя из-за красной гранитной скалы прямо к тому месту, где мы остановили лодку, вижу на месте всю бригаду.
— Где ты бродишь? — хмуро спрашивает Самородов. — Сколько тебя ждать можно?
— На почту ходил. Письма есть, и вам тоже.
Я говорю ему почему-то «вы», и он тут же передразнивает:
— «Вы», «вы», ты поменьше «выкай». Давай, какие там письма?
— Тебе из дому от сына, Савину и Веньке, а тебе пишут, — говорю я Тольке Устюжанину и присаживаюсь на выбитое водой на берег бревно с обсохшей уже корой, раздаю письма. — Савину авиа из Читы, Веньке Чижикову и Самородову.
— Все? — спрашивает Толька Устюжанин.
— Я же сказал, что тебе пишут.
— А тебе ничего не было?
— Нет, не было тоже, — не сразу отвечаю я.
— А это? — он кивает на толстый сверток в моих руках.
— Чтиво, — говорю я неохотно, — от нечего делать.
Тихо, ветра нет, хотя на реке, очень широкой в этом месте, ходят большие спокойные волны — чувствуется близость океана. Река спокойно и деловито накатывается на берег и спокойно уходит, лодки и катера у причалов поднимаются и опускаются. Венька Чижиков и Самородов читают полученные письма, а Савин то подносит к глазам конверт, то со вздохом роняет его на колени, и долго смотрит перед собой, и шумно вздыхает.
— Ты чего, Савин? — спрашивает его Толька Устюжанин, давно уже за ним наблюдавший. — Фырчишь, как дырявый вентилятор. Тебе кислороду мало?
— Отстань ты! Глаза не видят, придется дочке отписать, очки чтобы прислала, — сокрушается он, косясь на спину Самородова, отсевшего от всех подальше и читающего свое письмо.
— Это тебе самому к окулисту идти надо. Сплаву скоро конец, — говорит Толька, следя за идущим по фарватеру лесом, вот и пойдешь.
— Скоро, гляди, еще и половины не прошли.
— Ерунда, половину прошли. А я сегодня, слышь, такую блондинку встретил — идет, так и играет, да-а, — говорит Толька Устюжанин. — Жена начальника участка. И отчего это люди женятся? — вопрошает он кого-то и мечтает вслух: — Сколько было бы свободных женщин, разве плохо?
— А детей куда? — недовольно вмешивается Савин, и у него резче обозначаются глубокие морщины у губ.
— Каких детей? — удивляется Толька Устюжанин, но тут же спохватывается и насмешливо машет рукой. — А-а! Государству, кому же еще, пусть воспитывает.
Я невольно улыбаюсь, как всегда Толька недолго задумывается над проблемами, он продолжает развивать свою тему:
— А так что же? Никакого удовольствия человеку от жизни. Как она прошла, ножками выписывает — раз! раз! — Толька показывает руками что-то непонятное, волнующее и сокрушенно вздыхает: — Поди тебе, жена. А если бы было простяком: женщина, — говорит он Савину.
— Женись, жеребец, нечего по чужим бегать. Будет своя, тогда узнаешь, как лучше, на дурняк вас много.
Венька Чижиков, наш великий молчальник, вдруг неуверенно говорит:
— Сестра вон пишет. Замуж вышла. Пишет, муж пианист, солист филармонии. Один раз даже в Большом зале Консерватории выступал с этим, как его… сольным концертом.
Все слушают с интересом, и Венька Чижиков продолжает увереннее:
— Она филфак кончила в Свердловске. Башковитая девица. У нас в семье все башковитые, даром что без отца выросли.
— У тебя разве не одна сестра?
— Шестеро после меня. Я старший. Вторая после меня Александра, другие мал мала меньше. Мать хворая, говорили, в детдом сдайте. Развитие получат, музыка там, рисование. А ничего, не дурнее других вышли. Вон Александра в вечерней школе преподает, мозги другим вправляет. — Он помолчал и, думая что-то свое, добавил: — Ничего, не дурее других.
Все молчат. Венька, утомленный неожиданно пространной речью, умолкает теперь надолго. Вот как бывает: поешь с человеком и хлеба и каши и не знаешь, что у него внутри, какая закваска. Вот, оказывается, почему Венька в каждую получку отправляет аккуратно деньги по нескольким адресам, оставляя себе на самое необходимое и на пропой, лишь потому, что спирт на сплаве необходим, как хлеб, как воздух, хотя бы для того, чтобы греться всякий раз после купания в ледяной воде. А ребята считали его скупым и шутили, что деньги он отправляет на хранение в разные города и что у него несколько сберегательных книжек.
Толька Устюжанин уходит к лодке и начинает возиться с мотором. Венька Чижиков пристраивается рядом на берегу, достав из кармана журнал «Шахматы». Теперь он умер для нас, пока не решит своих шахматных задач. Я наблюдаю за его лицом. Венька шевелит губами и сдвигает брови. У него маленькие, прижатые уши, сейчас они просвечивают на солнце.
К берегу пристает рыбацкий катер, волны от него приподнимают и опускают нашу лодку.
— Курева забыли захватить, — неожиданно, ни к кому не обращаясь, говорит Самородов и, повернувшись, идет к поселку; поднимается на обрыв все выше и выше.
Начинается вторая половина августа, и ночи все удлиняются и становятся прохладнее, я часто просыпаюсь задолго до того, как нужно вставать. Мне мешает булькающий храп Савина, он всегда храпит и всегда одинаково, словно выкипающий котел, и я окончательно просыпаюсь. Я лежу и слушаю шум тайги, тихо, стараясь никого не разбудить, выхожу из палатки. Утренние холода уже прибили комара и мошку, и воздух чист и по-осеннему густ; солнце еще не взошло, но светло, погода по-прежнему славная и прохладная, ветер сильный, и шум ветра в тайге совсем заглушает реку; кстати, она начала мелеть, и вот уже месяц, как вода уходит, все дальше и дальше оголяются берега.
«Папа, почему деревья дерутся?» — звучит во мне далекий голос, и я неожиданно улыбаюсь простодушному воспоминанию детства. Я не представляю себе, что мне было когда-то четыре года, что у меня был отец. Я стараюсь вспомнить лицо отца и не могу, мне просто видится худая и высокая фигура солдата, у него было восемь ранений и не хватало три четверти желудка. Мать говорила, что, если бы у нас были деньги и отец поменьше работал, он мог бы еще жить и жить. Мне всегда немного не по себе, когда я вспоминаю об этом, мне кажется, что я виноват перед отцом. Еще с детства мне врезались в память его слова, что: «Лучше уж я подохну, все равно толку из меня не будет теперь, только пусть Сергей человеком станет». У меня сжимаются кулаки: если жизнь человека зависит от того, есть или нет у него деньги, значит, нужно их иметь.
А река идет, идет, я гляжу на воду, широко открыв глаза, мне кажется, что еще минута, и что-то откроется мне, то, чего я раньше не знал, что очень, очень важно.
Я сбрасываю одежду и вхожу в воду, холод подступает к горлу, течение сразу начинает сносить. Кругом, сколько хватает глаз, большое прозрачное небо, вода темная, как только выйдет солнце, вода сразу посветлеет.
Что такое сплавщик в сезон? Сплавщик в сезон — это работа рано утром и вечером, вчера и сегодня, через неделю и через месяц. Сплавщика могут поднять в любое время суток и перебросить на новое место за сто и за двести километров, его могут накормить мясом с душком, а кинокартины ему показывают на большой сплавной барже, в рое комаров и мошек. Но сплавщик-пикетчик на время лишен и этого. Ему на долю — палатка, моторная лодка, багор, костер, заломы, заломы, великое множество заломов. Сейчас пикетов на реке сорок два, и ставятся они, как обычно, на самых глухих, трудно проходимых для леса участках реки. Сплавщики на пикетах предоставлены самим себе, раз или два в полмесяца им привозят продукты, бензин, почту. По мере продвижения сплава пикеты или снимаются и присоединяются к основной зачистке, или перебрасываются ниже, уплотняются, и, как правило, на пикет подбираются опытные сплавщики — что ни биография, то роман. В тех местах, где река разносит лес на затопленные берега и затаскивает его в большом количестве в протоки, в обязанность пикетчиков входит ставить боны, которые направляли бы лес по правильному пути. Для этого на пикеты завозят круги мягкой толстой проволоки и связки скоб. Боны часто рвет, и особенно в ветер, ставить боны в сильный ветер сущее мучение.
Утро прохладное, галька на берегу в густой росе, трава и кусты тоже. По середине реки ползет редкий, сквозящий туман, и все звуки приглушены рассветом. Вездесущие синицы возятся в прибрежных кустах, они очень похожи на синиц моей родины, лишь окраска слегка иная. Над водой уже кружатся чайки с тонкими, похожими на молнию, крыльями. На старой лиственнице, спустившись вниз, метрах в пяти от земли застывает белка: голова и растопыренные передние лапки — вниз, пышный хвост — вверх. Под ногами поскрипывает крупная галька — она устилает весь этот пологий берег, а по реке бесшумно и быстро идет темной широкой полосой лес. Вдали, там, куда уходит река — сопки, их острые частые вершины в слепящей белизне.
Самородову не нравится их режущий блеск, он беспокоен сегодня и вглядывается в сопки. Я замечаю, что сегодня его не интересует река, его взгляд все время устремлен к далекому горизонту, хотя горизонт по-прежнему чист и ясен.
После завтрака мы отправляемся на работу, нам надо перекрыть бонами несколько старых проток. С прибытком воды они ожили и стали затягивать в себя много леса. У нас в лодке моток проволоки, несколько связок скоб, топоры и багры. Пожалуй, впервые я так чувствую реку, чувствую, как она глубока и холодна внизу, под нашей лодкой, и как силен напор воды. Я слегка отодвигаюсь от борта, я боюсь поймать на себе взгляд Самородова.
Савин заводит разговор о политике в газетах, его никто не поддерживает, тогда он переключается на свой ревматизм.
— Сегодня всю ночь коленка ныла, — говорит он, поглаживая обтянутую брезентом худую ногу. Никто опять ничего не спрашивает, и Савин добавляет: — Дождь к вечеру пойдет. Посмотрите, пойдет, долго мокреть будет, — горячо убеждает он кого-то, хотя ему никто не возражает.
— Венька, а Венька, — зовет Савин, прикрывая ладонью рот, сведенный дремучей зевотой.
— Чего?
— Спой, Венька, — просит Савин.
Венька Чижиков, поддавшись общему настроению, молчит, не хочет петь, и Савин замолкает, и я думаю, что в самом деле похоже, что погода может измениться. Очень уж тяжело вокруг, трудно дышать, и горизонт тоже начинает тяжелеть. Все валится у нас из рук, топоры стучат вяло, бревна кажутся особо тяжелыми, и с ними не хочется возиться.
— На Заячью губу бы съездить, — неуверенно говорит бригадир. — Времени еще много.
Все смотрят на часы. Да, времени много, нет шести вечера, и работать еще можно, хотя бы до девяти.
— Чего тебе там на Заячьей?
— Да чего, перетянуть надо бы ее.
— Завтра перетянем, не убежит.
Кто-нибудь из нас то и дело прихлопывает у себя на шее комара, комары совсем одолели, и побеждает общее желание — вернуться в палатку, где как-никак можно выкурить комаров.
На востоке у синих, от дальности расстояния почти прозрачных сопок опять что-то меняется, темнеет, все становится резче и выпуклее, и небо, чистое, ясное, резко подчеркивает эту чистоту и ясность, и именно в этом чрезмерном подчеркивании таится что-то неприятное и тревожное. Просматривается далеко вокруг во все стороны, и поверхность реки кажется значительно выше берегов, камни выступают рельефнее, деревья даже издали можно угадать, где тополь, а где осина. Под нами бесшумно проносятся тугие стремительные тела рыб, а птицы почему-то исчезли, и лишь однажды низко над нами просвистел острыми крыльями табунок уток.
Мы стоим в шестидесяти километрах от строительства гидроэлектростанции, а лес подваливает все гуще — приближается основная зачистка. С неделю как испортилась погода, и мы не просыхаем, хотя стараемся по возможности отсиживаться в палатке. Все друг другу надоели, и разговоров почти не слышно. Дождь стучит по полотну палатки пятый день подряд, и я не могу спать, шум дождя вызывает в ушах странный нервный зуд. Хочется лежать и лежать, тупо глядя перед собой. Все здесь не так, как на Смоленщине. Реки там к концу лета мелеют, здесь наоборот — половодье достигает самой силы, от одного берега уже не увидеть другого, и во время даже не очень сильного ветра от берега к берегу ходят высокие морские волны, на которых наша прыгающая лодка кажется хрупкой и ненадежной, как яичная скорлупа.
Весь день в пятницу мы сидим в палатке — с неба падает уже не дождь, а сплошные потоки воды, натянутая парусина палатки гудит. Толька Устюжанин с трудом, да и то благодаря бензину, разжигает огонь — теперь и костер защищен от дождя высоким навесом. Лица у всех землянеют, припухают от сырости. Мы много курим, играем в домино, играем молча, ожесточенно. Венька Чижиков продолжает штудировать шахматные сводки, он обсосал уже все «маты» и «шахи» Петросяна. «Надежно работает», — говорит Венька, потягиваясь. Он без труда обыгрывает и меня и Тольку Устюжанина, играя одновременно с обоими. Мы сыграли с ним по двадцать партий подряд, и он ни разу не проиграл, а мы ухитряемся получать самые невероятные маты не дальше восьмого — десятого хода.
— Слушай, Чижик, — говорит ему Толька Устюжанин, — какого черта тебе на сплаве? Ты, может быть, Капабланка, Ботвинник, Алехин?
В маленьких вялых глазах Веньки мелькает довольная усмешка, он равнодушно потягивается.
— А чего? — говорит он. — Вы еще будете гордиться, бродяги, что ели суп из одной чашки со мной. Погожу годик-другой, а там на прямую в гроссмейстеры. Как, поддержите?
— Факт, — басит Толька. — От бригады дадим характеристику на все сто! И денег до Москвы соберем. Идет?
— Идет, — опять лениво соглашается Венька и, вздохнув, объявляет: — Мат тебе, Устюжанин. Скверно с вами играть, мозги деревенеют. Знаете, я лучше вздремну маленько.
— Ну, ну, — сердится Толька, не отрывая глаз от доски, выискивая спасение, и, не видя выхода, собрав фигуры, просит: — Ну, Чижик, еще одну.
Дождь пробивает парусину, и в палатке все время стоит мелкая водяная пыль. Она невидима, но все время чувствуется, она садится на лицо, на руки — все сырое, скользкое, никакие плащи и резины не могут удержать такой дождь.
Это уже не дождь, а кромешная тьма — холодно и в фуфайках, сверх которых натянуты брезентовые куртки. Хотя середина дня, кажется, что уже глубокий вечер, в палатке полумрак, сквозь откинутый полог видна сплошная стена дождя, и лишь смутно угадывается тайга, а ведь она совсем близко, рядом. И даже костяшки домино, кажется, тоже отсырели, шлепаются на ящик посредине палатки с глухим стуком. «Двенадцать и восемь — двадцать, двадцать два и четыре — двадцать шесть», — слышится временами голос Самородова, мы играем пятый или шестой час подряд, вернее, они играют, а я лежу и гляжу в приоткрытый полог на дождь. Мы уже отоспались на месяц вперед, все мои брошюры и журналы прочитаны вслух и обсуждены, и я уже досконально изучил строение глаза и узнал, что глазное яблоко покоится на мягкой жировой подушке, что есть полость орбиты и что «сложные движения глазного яблока производятся при посредстве шести внешних глазных мышц, прикрепленных к различным точкам глазного яблока». При помощи этих мышц наш глаз поворачивается во всевозможных направлениях, и поэтому обзор нашего глаза очень велик. Вчера я даже прочитал по этому поводу что-то вроде лекции, и все, отложив на время домино, внимательно слушали, потом заспорили, Савину не понравилось, как устроен глаз, и особенно студенистая стекловидная масса хрусталика, и он долго сомневался, затем коротко изрек, что глаз, он такой, переморгает.
После горячей пшенной каши и вяленой рыбы, которая от сырости зацвела снаружи, становится теплее. Мы выпиваем еще ведро чаю, это обед, и Толька Устюжанин выставляет грязную посуду из палатки на дождь, он сегодня дежурный.
— Чудно, — говорит он. — Божья благодать, мыть не надо, только поворачивай.
Пожалуй, он легче всех переносит недельный затяжной дождь да еще и пошучивает. Я завидую Устюжанину, завидую его внутренней ясности и непритязательности.
— Шестьдесят шесть и семнадцать — хватит, — говорит Самородов. — Козлы! Бэ-э! Эх черт, что там теперь на реке?
— Да ничего. Натолкало заломов — будем ковыряться, — Устюжанин перемешивает костяшки, зевает. — Соснуть, что ли?
— Скоро зачистка, не страшно.
— Куда поедешь? — думает вслух Толька Устюжанин. — Лодку заливает.
Савин лезет на свое место на нары.
— Садись, Серега, на мое место, — говорит он. — Надоело.
Я пересаживаюсь, беру костяшки, а Савин достает из-под подушки измызганную тетрадь, огрызок карандаша, слюнявит его — он уже вторую неделю пишет письмо дочери в Читу и всякий раз, недовольный чем-то, вырывает лист и начинает сначала.
— Двадцать два и три — двадцать пять, — говорит Устюжанин. — Давай.
Я играю с ним в паре, и он сердится. Я не улавливаю всех тонкостей игры, ставлю иногда не то, что надо.
— Вот растяпа, — ругается он, — теленок, ты что, не видишь, кто на чем играет?
Меня иногда поражает его особенность относиться одинаково серьезно и к работе, и к домино, и к дружбе, — любому делу он отдает всего себя, и от этого ему, наверное, легко живется.
Где-то после обеда, среди сплошного дождя до нас вдруг доносятся какие-то сторонние звуки, они все усиливаются, крепнут, и вскоре мы понимаем, что идет катер.
— Катер! — с радостным изумлением говорит Толька Устюжанин и вскакивает на ноги. — Ей-богу, катер!
— Идет и пройдет, — тянет Савин, но все мы напряженно прислушиваемся: пройдет мимо или остановится.
— Катер, в самом деле!
Пройдет он или нет? Отупляющий, вобравший в себя весь мир шум дождя нарушен, разбит, и это уже разрядка. Венька Чижиков шмыгает носом — у него второй день насморк, а Самородов начинает переобуваться, перематывает портянки он, как всегда, тщательно и изящно. Правильно намотать портянку для сплавщика важно — Самородов учил этому и меня и Веньку Чижикова и успокоился лишь тогда, когда мы постигли эту мудреную науку. Сапог должен сидеть на ноге свободно, и, если ты сорвался в воду и нырнул, сапоги должны легко сниматься — высокие сплавные сапоги, если в них наберется вода, до того тяжелы, что долго на воде не продержишься, и я всякий раз подмечаю, как обувается Самородов.
— Ребята, к нам! — кричит Толька Устюжанин, когда гул моторов катера раздается уже близко, где-то совсем рядом, и замирает у берега.
Мы переглядываемся, рады, что есть люди, которые помнят о нас, — это сразу повышает настроение. Накинув на себя длинный брезентовый плащ с капюшоном, первым под дождь выскакивает Толька Устюжанин и шлепает к берегу, где уже приглушенно слышатся человеческие голоса и стук железа, — очевидно, спускают трап. Из палатки выходит Самородов, а мы трое остаемся и ждем.
— Может, лавка приехала? — предполагает Савин. — Пора бы ей приехать, две недели не было. Сейчас бы горячих сосисок, — мечтательно тянется он. — Знаешь, таких, чтоб лопались, с парком.
Что ж, если и лавка, — хорошо. Свежие продукты, папиросы, почта и новости. На пикетах, особенно в плохую погоду, остро чувствуешь свою отрезанность от большого мира, от вечерних городов с мокро-блестящим черным асфальтом, неоновых витрин, цветных прозрачных плащей девушек с высокими взбитыми прическами, цокающих по асфальту на своих «гвоздиках». Удивительное дело, асфальт, душный мертвый асфальт, заковывающий траву и разную там зеленую живность, вызывал в моем сердце сейчас нежность, почти юношескую влюбленность.
Мы видим, что от берега к палатке возвращаются уже трое, разговаривая на ходу, и Венька Чижиков угадывает.
— Начальник, — говорит он. — Чернов. Ну, братцы, неспроста это, держись.
Мы отодвигаемся в глубь палатки, освобождая место, и Чернов, пригибаясь, подныривает в палатку, откидывает с головы капюшон и, встряхиваясь, сгребая с лица воду, говорит:
— Здорово, ребята. Очень размочило вас?
Мы нестройно здороваемся, он садится на край нар, чтобы дать возможность забраться в палатку Устюжанину и Самородову. Он внимательно-весело обегает взглядом наши лица, полотно палатки, смятые, грязные одеяла, лицо у него усталое, отечное, он простуженно говорит:
— Ничего. Бюро прогнозов обещает погоду.
— Они наобещают, — не верит Савин.
— В верховьях уже проясняется, есть телеграммы. Правда, сегодня ожидают сильную бурю, где-то недалеко должен пройти центр циклона. «Арка» называется.
— Ишь ты, «Арка», — недовольно говорит Савин, и все почему-то смеются. — Ничего себе — «Арка»! Черт бы ее взял, эту дурацкую «Арку»! Мы позеленели, словно паршивые поганки.
— Скоро будет погода, — говорит Чернов, снимая с подбородка стекавшие крупные капли и поджимая ноги, в таких же, как и у нас, резиновых сапогах.
— Виктор Петрович, вы нам там ничего не подбросили? — спрашивает Самородов.
— Нет, ребята, не до того было сейчас. Закурить у кого есть?
К нему тянутся две или три руки, он берет папиросу, зажигает и почти со стоном затягивается.
— По мне скоро пойдут грибы, — опять говорит Савин. — Проснешься, а они возьмут и вырастут. Прямо на животе и под мышками, а?
Толька Устюжанин дополнительно называет места, где у Савина могут появиться отличные белые боровики, и нас разбирает смех. Потом мы опять примолкаем и ждем. Ведь не просто так завернул к нам в такую погоду Чернов, Самородов, покашливая, спрашивает:
— Какие новости, Виктор Петрович?
— Сплав хорошо идет. Ну что, урожай в этом году хорош, говорят, хлеба много будет.
— Хлеб — хорошо, — говорит Савин. — А то срам, чтобы хлеб покупать, с нашими-то землями.
Чернов, не поднимая головы, гасит окурок. Стена дождя висит по-прежнему в приподнятом пологе, в палатке сумрачно и накурено.
— Вот что, ребята, — говорит Чернов, — сворачивайтесь. Будем переезжать на новое место.
— Сейчас?
— Да, срочно. Сегодня будет ночка, — он неловко расстегивает плащ, достает из бокового кармана пиджака мелко сложенную карту и, откидывая полы мокрого плаща, расправляет ее у себя на коленях.
Мы все переглядываемся, Самородов пересаживается к Чернову.
— Видишь, здесь вот стройка, а вот — обводный канал. А здесь остров, тот самый — Голый. Помнишь, Денис?
— Помню, Виктор Петрович, проклятое место — здесь чаще всего тонут баржи, в реке всякой дряни полно.
Я слежу за лицом Чернова, я вижу его третий или четвертый раз. Чернов рассказывает о новом месте, где мы должны будем работать, рассказывает обстоятельно, неспешно, готовя нас к чему-то трудному. Чернов давно не брит и, рассказывая, ни на кого не смотрит, а глядит на дождь. Я вдруг обращаю внимание, что он почти не мигает, и глаза у него похожи на глаза насекомого — гладкие и блестящие, совершенно без всяких век. Я представляю вдруг, как он спит точно вот так, не мигая, и улыбаюсь про себя.
— Дожди сняли лес с кос, очень густо идет. На этот остров все время набивает. А рядом канал, боны. Порвет боны, полезет на дамбу, может и канал закупорить.
— Да, — роняет Самородов тихо.
— Придется эту ночь дежурить, ребята, к утру туда должны перебросить человек тридцать с основной.
— Темно, костра не разведешь…
— Пристроим катер, будет светить. Кстати, Денис, запасные багры есть?
— Есть, Виктор Петрович, четыре, готовые.
— Хватит. Капитану, помощнику, матросу и мне. Ничего, придется и нам покряхтеть, — вслух думает Чернов. — Утром мы уже перебросили туда пикет Терентьева, да вряд ли они ночь одни выдержат.
— Терентьева?
— Да, а что?
— Ничего, так, — отвечает Самородов, оглядывая еще и еще палатку и наши лица.
— Давай, ребята, будем сниматься, лодку на буксир возьмем.
— Да нет, уж лучше на корму затащить, — вмешивается Устюжанин. — В такой ливень потерять дважды два. Трос может оборваться, потом ищи-свищи.
Я понимаю его, если лодку возьмут на буксир, Тольке на всякий случай придется сидеть в ней под дождем, чтобы лодка не потерялась. А так он будет вместе со всеми в сухом, теплом кубрике. Понимает и Чернов, помедлив, он соглашается и, оглянув нас всех, спрашивает, усмехаясь:
— Чего, орлы, крылья повесили? Выше головы.
Чернов еще раз оглядывает нас, прячет карту, встает, и так как все еще медлят, он говорит:
— С чего начинать будем?
Савин вздыхает, Венька Чижиков плотнее запахивает на себе сырую телогрейку.
— Собирай барахло, ребята, — командует неохотно Самородов, — быстро мне, не колобродь. — Он почему-то свирепо глядит на меня, и я торопливо сворачиваю свою постель и засовываю ее в мешок. Мы звеним посудой, Савин никак не отыщет свои вторые штаны, а у Веньки Чижикова исчезает куртка. Мы храбро выходим под дождь, переносим все на катер, затем выдергиваем из размокшей тяжелой земли колья, на которых крепится палатка. Когда нагибаешься, дождь попадает на выгнутую спину равномерно и настолько сильно, что сразу пробивает до тела, кажется, что ты совсем голый, и Савин матерится, смахивая с лица потоки воды, и все скорее спешат на катер, в теплоту его тесного кубрика. Черт, бывают же такие минуты, когда ничего в свете не надо, кроме сухого теплого кубрика! Мир и слава тебе, кубрик, где мы сидим тесно и сплоченно и, осоловелые от сухого тепла, счастливо глядим друг на друга. Мы даже не разговариваем и только наслаждаемся. Остров Голый? За час или два вот такого блаженства я готов хоть в Антарктиду, к глупым птицам пингвинам, которые не умеют летать. А что, если бы сказали, что какая-нибудь рыба не умеет плавать, было бы смешно и никто бы не поверил.
Дизеля начинают работать почти одновременно, дрожь корпуса становится все плавнее, но нам еще нужно затащить на катер и прикрепить нашу лодку, мы неохотно выходим из кубрика. Распоряжается нами немолодой, в блестящем дождевике капитан — у него бесцветный простуженный голос, и он часто покашливает.
Потом, когда все сделано, длинновязый матрос Петя Пятаков приносит ведро горячего кипятка, и мы наслаждаемся, мы пьем и не чувствуем губами обжигающего металла кружек.
Ходу до острова два с лишним часа, но из-за плохой видимости, из-за леса, густо идущего по реке, ползем до острова все четыре и подходим к нему уже ближе к вечеру. Дождь все шумит, все так же ровно и сильно, но мы уже отдохнули от его шума и слегка просохли. Толька Устюжанин даже подремал. А я не могу, тщательно скрываю, что не сплю, и все напряженно жду чего-то. Черт знает что, на самом деле! Я даже вздрагиваю, когда катер, тяжело толкнувшись в берег острым носом, останавливается и замирает и моторы стихают.
Мы пристаем недалеко от большой палатки с обмякшими и провисшими боками, дождь все идет, непрерывно, озлобленно.
— Вода поднимается, — говорит Чернов капитану катера. — Закрепите свою телегу.
Капитан хмурится, ему не нравится, что его катер называют телегой. Он молчит, дождь и без того измотал его, уже более двух суток он спит урывками. Остров возле того места, где мы пристали, пустынен, никого нет, и над островом сплошная прямая стена дождя, вода стекает с острова не потоками, а лавиной, сразу по всему берегу.
— Черт, как же тут палатку поставишь? — спрашивает самого себя Самородов, а Чернов, поворачиваясь во все стороны, кричит в капитанский рупор:
— Терентьев! Э-эй! Те-ере-ентьев! Дьявол, в палатке они, что ли? — рассуждает он с тревогой. — Смотри, лес-то как на мыс набивает…
Мы подтягиваем высокие голенища сапог, чтобы плащ их накрывал и дождь в них не захлестывал, и выбираемся на берег.
Капитан пытается приладить трап, но Чернов говорит недовольно:
— Какой тут трап…
Он грузно спрыгивает вслед за Толькой Устюжаниным и вновь беспокойно оглядывается, и мое внимание почему-то приковано только к нему. «Будут дела, — вертится у меня в голове. — Неужели в ночь дежурить?»
Откуда-то из дождя появляется Терентьев — бригадир семнадцатого пикета, багор у него в руке наперевес, подходит он тяжело и кивком здоровается с нами.
— Как дела, Терентьев? Где люди? — спрашивает Чернов нетерпеливо.
— На западный берег набило, — говорит Терентьев, пригибая голову, чтобы защитить лицо от дождя. — Нас там всего двое. А двое вон, — он указывает багром, и мы видим совсем недалеко от себя две темные расплывчатые фигуры, в дожде их можно заметить, лишь пристально приглядевшись, да еще потому только, что они непрерывно движутся, и по их движениям мы все видим, что они отталкивают лес от берега.
— И сюда здорово несет. А Козин со своим отказались, сидят в палатке.
— Как отказались?
— Козин говорит — заболел. А с ним эта дубина — Васька. Совесть, говорю, поимей. Да разве с ним сговоришь?
— Пойдем, — коротко бросает Чернов, направляясь к палатке, она рядом, и мы тоже подходим.
У входа Чернов оглядывается, хочет что-то сказать, но молча поворачивается и лезет в палатку, мы за ним. В палатке горит свеча, Козин лежит, укрывшись одеялом, — видна лишь голова в теплой кожаной шапке. Васька Мостовец сидит рядом с ним, при нашем появлении он некоторое время продолжает сидеть, растерянно оглядывая нас по очереди и что-то подтыкая под себя, затем неуклюже встает и стоит, пригнув голову — в палатке ему тесно, и Козин говорит:
— Садись, Васенька, что ты переломился вдвое?
Васька Мостовец садится опять, и Чернов присаживается рядом с ним.
— Ну что, Козин?
— Заболел, температура поднялась. Отвезли бы меня в поселок, товарищ Чернов.
— Так, понятно. А ты, Мостовец? Почему не на работе?
— Я…
— Ну ты, ты?
— Со мной он, — отвечает Козин. — У нас ведь, товарищ Чернов, человек человеку друг, товарищ и брат. Пришел проведать, а мне совсем плохо стало, вот и сидит. Что ж, по-вашему, подыхать мне?
— Ладно, Козин, не паясничай. Давно у тебя?
— С утра, товарищ Чернов, подстыл, видимо.
Всякий раз, когда он произносит это свое «товарищ Чернов», я замечаю на лице у Чернова страдальческую гримасу. Он внезапно откидывается на локоть, в глубину нар, и Козин отдергивает голову и криво усмехается.
— Проверяете, товарищ Чернов?
Они глядят друг на друга, в глаза, и затем Козин, моргая, прикрывает глаза.
— Ну, ну, проверяйте.
Широкая ладонь Чернова ложится на лоб Козина.
— Что-то лоб у тебя холодный…
— Зато у меня резь в животе, вот тут, — Козин откидывает одеяло и показывает, Васька Мостовец улыбается в кулак, и Козин шикает на него, затем опять обращается к Чернову: — Может, у меня аппендицит, товарищ Чернов. А, как думаете?
— Хватит дурить, Козин, — стараясь сдерживаться, медленно говорит Чернов. — Ты совершенно здоров. И Мостовцу здесь нечего делать.
Мостовец беспомощно шевелится, зачем-то поднимает и опускает большие волосатые руки.
— Я что? — говорит он наконец. — Я так. Он попросил, я и пришел, плохо ему было. В карты… — он понимает, что говорит что-то неподобающее, но уже не может остановиться и оканчивает: — В картишки перебросились. Роману Кузьмичу скучно…
— Дурак! — резко обрывает его Козин, откидывает одеяло и садится, быстро-быстро шевеля ступнями ног, аккуратно обутыми в шерстяные носки. — Ну что вам, скажите, надо? Гробиться ради вашего плана я не буду, не заставите вы меня в такую погоду, ясно?
— Это не только мой план, Козин, — говорит Чернов вяло и неохотно. У меня такое чувство, что ему тоже все до смерти надоело: уговаривать нас, подбадривать, убеждать, что ему так же, как и нам, осточертел дождь и больше всего на свете ему хочется выбраться сейчас из мокроты и сырости под крепкую крышу и сухой электрический свет. — Это и твой план. Работать тебя я не могу заставить, а попросить — прошу. Сегодня трудно будет, всем будет трудно.
— Э-э, эта песня стара. Мне всю мою жизнь говорили: трудно, трудно, надо тянуть, надо терпеть. А сейчас мне пятьдесят четыре.
Козин упорно называет Чернова на «вы», а Чернов словно не замечает этого; он ни на кого не глядит, глаза у него голые, безволосые, блестящие, как у мокрой нахохленной птицы.
— Ладно, Козин, отдыхай, — Чернов говорит до странного спокойно. Лицо у него словно еще больше набрякло, он знает, что все мы ждем, как он поступит дальше, и кажется, что ему совершенно безразлично, он так же ровно и безразлично спрашивает, не глядя на Ваську Мостовца:
— Ну, а ты?
— Я что, — отвечает тот. — Я могу и пойти. — Васька Мостовец натягивает на себя куртку, не попадает в рукава и торопится.
Мы один за другим выбираемся из палатки, уже начинает темнеть, и потоки воды бегут у нас по ногам. Дождь словно бы усиливается, вода на реке кипит под его силой, но если раньше дождь падал прямо, то теперь он хлещет чуть наискось. Ветра еще не чувствуется, ветер пока не может перебить силу дождя, хотя за то время, что мы провели в палатке, что-то произошло — все вокруг словно потяжелело, помрачнело, набрякло, готовилось что-то новое, оно пока таится, но уже готово рухнуть на нас, на остров, на реку и придавить всех своей тяжестью. Что это такое, никто не может сказать, все дышат тяжелее, чем раньше, и я пытаюсь раздвинуть тугой от сырости ворот телогрейки.
— Ставь палатку, ребята, пока светло, — Самородов выбирает место сразу и указывает большой, торчащий из земли осколок скалы. — Рядом. Одним концом за камень закрепите. Давай, давай, начинай, ребята, шевелиться. Толька, а ты проверь лодку. Я пока осмотрю остров, потом распределимся.
— Я с тобой пойду, Денис. Сегодня катер здесь будет — переночуем, ничего.
Я вижу, как огромная до нелепости фигура Васьки Мостовца исчезает в дожде, за ним уходит Терентьев, и вслед ему Чернов кричит:
— Терентьев, через часок подойдешь к катеру, мы здесь распределимся.
— Хорошо, Виктор Петрович, — доносится до нас голос Терентьева.
Мы с Савиным и Венькой Чижиковым начинаем ставить палатку, и по нашим ногам все бегут и бегут потоки воды. Мне холодно, я чувствую себя маленьким и слабым, ничего нельзя сделать — хочешь не хочешь, приходится забивать колья, натягивать полотно, и дождь размывает тебя, от дождя можно сойти с ума. Еще немного, и все, все бросишь, и закричишь, и кинешься в этот хлещущий с неба холодный, бездушный океан, бросишься и захлебнешься. На берегу радостно вопит Толька Устюжанин, и его голос заставляет всех вздрогнуть.
— Ты чего? — кричит, надрываясь, Савин.
— Рыбу поймал, — доходит до нас сквозь дождь ответ. — Прямо на берег выскочила! Эх черт, здоровая, кижуч, кажется!
— Давай ее сюда! — загорается Савин, но останавливается под взглядом Чижикова и с кряхтеньем начинает забивать колья обухом топора. — Окапывай канавой кругом, поглубже бери, — говорит он мне. — Смоет.
Вспомнив, он опять распрямляется и кричит Тольке Устюжанину:
— Ты его камнями привали да место заметь — утром сварим!
Мокрый черенок лопаты противен и холоден, теперь хоть есть какое-то дело, и лопата скрежещет по гальке, и тело понемногу согревается. Я копаю с остервенением и со злобой думаю о Козине. Чем он лучше нас?
Первый порыв бури рушится на реку через полчаса примерно, когда палатка уже стоит и мы с Венькой Чижиковым заваливаем ее края мокрой галькой, чтобы не сорвал ветер. Уже темно, а Самородов с Черновым все не возвращаются, у берега стучат моторы катера — его прожекторы освещают реку перед островом, и мы торопимся, на остров лезет лес. Первый шквал ветра рушится как-то наискось сверху, разрывая дождь, палатка выгибается к земле, трещит. Савин хватает ее ускользающий край и, споткнувшись, падает; нам кажется, что над островом еще долго мерцает белесый, медленно исчезающий свет, а с востока уже накатывается новая волна.
— Помогите лодку вытащить! — кричит Толька Устюжанин, и мы, высоко поднимая ноги, спешим на крик и совместными усилиями выволакиваем лодку на берег, подальше от воды.
— Вот бодяга, чуть не унесло, — говорит Толька Устюжанин, отдуваясь, — если б не проведал раньше, поминай как звали. Слышите, трос звенит, как балалайка, вот зараза.
В голосе у него еще испуг и радостное возбуждение, что уберегли лодку. На нас кто-то надвигается из темноты — это подходят Самородов с Черновым.
— Лодку вытащили? Успели? Ага, молодчаги.
Глаза привыкают к темноте, и мне кажется, что дождь начинает слабеть, не так хлещет, или это мы уже окончательно привыкли. Подходит Терентьев, затем от палаток — Козин, он с багром, и все вначале молчат.
— Мы с Денисом осмотрели остров, — говорит Чернов, словно ничего не случилось. — Есть два опасных места, черт их возьми, лес набивает на косу, — Чернов машет рукавом в темноту, — там будет бригада Терентьева. Они уже приловчились к той косе. Ты что, Козин, — спрашивает он Козина, — уже отдохнул?
— Отдохнул.
— Ну что ж, хорошо, пойдешь в свою бригаду, — голос Чернова все так же ровен, словно он не придает приходу Козина никакого значения, и другие вместе с ним не обращают на Козина внимания и продолжают заниматься каждый своим делом.
Напружинившийся и весь точно взъерошенный, Козин несколько минут озадаченно топчется на месте и отходит.
— Тебе, Денис, придется выделить им два человека. Большого скопления леса ни в коем случае не допускать. Если будет создаваться угроза — немедленно присылайте сюда. Понятно?
— Понятно, — говорит Терентьев.
— Тебе, Денис, правый берег. Вся команда катера и я — в подмогу. Принимай командование. На катере останется один механик и капитан, машинам работать, чтобы не разрядить аккумуляторы. Фонарь свой не гаси, капитан, следи за рекой, — отдает он свое сугубо штатское приказание, и капитан обидчиво дергает губой.
— Ну, ребята, с богом, в обиде не останетесь.
Я стою рядом с Козиным, я знаю, что Самородов пошлет в бригаду Терентьева меня и еще кого-нибудь. А меня обязательно, как пить дать, уж он не пропустит случая, чтобы не послать меня куда потруднее, с того случая с баржей он делает это нарочно, и я не подаю виду и все исправно выполняю. А на этот раз не пойду, пусть меня хоть четвертует, с Козиным мне нельзя идти. Я отодвигаюсь от Козина, как могу, дальше.
— Савин с Тюриным пойдут к Терентьеву на мыс, — говорит Самородов, я не вижу его лица, а только слышу голос. — Давай, ребята, лес не ждет.
— Я не пойду, — отзываюсь я и знаю, что не пойду ни за что на свете.
Самородов коротко взглядывает и, словно что вспомнив, устало машет рукой.
— Ладно, пойдешь ты, Чижиков. Расходись, не до митингов, после помитингуем.
Прожектор с катера описывает над нашими головами широкую дугу, в его свете потоки падающей сверху воды сверкают, искрятся; некоторое время столб света стоит прямо, вертикально, затем опять начинает шарить по реке.
— Не пяльтесь на свет, глаза берегите, — говорит Самородов, его никто не слушает.
В этом кромешном месиве толстый, кургузый сноп света кажется сейчас средоточием жизни, спасением, надеждой, защитой от темноты, дождя и ветра.
— Греться на катере с разрешения бригадиров, эй, слышите? — в последний раз раздается голос Чернова, и все расходятся.
Сквозь шум дождя доносятся глухие, характерные удары бревен друг о друга, мы прислушиваемся к ним с ненавистью. Самородов ставит меня с Толькой Устюжаниным в пару, затем к нам приводят еще длинного матроса Петьку с катера, тот совершенно не знает, что ему делать с багром, который ему дали. Наш участок — это небольшой выступ берега, за него все время цепляется идущий лес, и мы вынуждены его отталкивать, провожать дальше. Стоит нам чуть помедлить, как на выступе уже трещит залом, пучится, лезет вверх, и его сразу же начинает жать к берегу, и мы изо всех сил отпихиваем его. Ничего не видно, и долговязый матрос с катера слепо тычет багром, он почти не помогает нам, больше мешает. Он боится работать на мокрых, шевелящихся бревнах, и бегает по берегу, и хрипло кричит, словно подбадривает нас.
— Ну, на… он нам нужен! Развел тут бодягу, — матерится Устюжанин. — Сидел бы себе в кубрике, лучше бы уху сварил.
Устюжанин и здесь не забывает о своем могучем желудке, жизнелюбие Тольки поразительно.
Мы на бревнах, которые прижало к берегу и которых становится все больше, и мы ничего не можем с этим сделать. В два багра мы стараемся сдвинуть, оттолкнуть на течение часть леса, нам это не под силу, нам не хватает третьего.
— Эй, ты! — зовет Толька Устюжанин. — Иди сюда, матрос!
Длинный Петька неуклюже лезет по бревнам с берега, и я машинально отмечаю про себя, насколько я умелее его, ноги словно сами собой выбирают самые толстые спины бревен, глаза все схватывают, и багор в руках здесь — ценность, которую ни за что никому не доверишь. Я рад, что не боюсь, что страха нет, жалко, что этого никто, кроме меня, не знает и не видит. Жалко, что Самородов далеко. Мне хочется, чтобы меня сейчас видел Самородов. Правда, я сразу же забываю об этом, меня полностью захватывает работа, и я уже не думаю ни о других, ни о себе.
— Давай, давай! — радостно кричу я. — Сюда! Выбирай бревна потолще!
Под нами лес, под лесом вода. И вверху дождь, вверху тоже вода. Неба нет, и дождь давит откуда-то сбоку, мы работаем вполоборота к нему, и нам уже не холодно, нам даже жарко.
— Стой, ребята! — неожиданно радостно вопит Толька Устюжанин. — Сергей, кончай, пусть его лезет.
— Почему? — не понимаю я.
— Здесь стремнина, — торопливо объясняет Толька Устюжанин. — Набьет хвост и обязательно само оторвет.
Я неуверенно опускаю багор и перестаю отталкивать подплывающие бревна.
— Посмотришь, — Толька Устюжанин обрадован своим открытием, возбужден, и я не могу не верить ему, он, несмотря на возраст, опытный сплавщик.
Мы напряженно ждем, а залом растет у нас на глазах, и потом под нами начинает трещать, мы бросаемся на берег и видим нелепую длинновязую фигуру матроса, который почему-то никак не может сдвинуться с места.
— Сюда! — бросается к нему Толька Устюжанин. — Сюда, мать твою…
— Багор застрял, — доносится до нас жалкий голос матроса.
— Бросай, дурак, беги.
Залом, двигаясь к берегу, приподнимается, пучится, длинная фигура на нем колышется, извиваясь, вдруг исчезает, затем опять появляется, делает несколько нелепых прыжков и шлепается рядом с нами на гальку, скрытую водой, бегущей с острова в реку.
Я нагибаюсь к матросу, приподнимаю его за плечи.
— Багор все-таки вытянул, — идиотски-счастливым голосом говорит матрос и встает.
— Закурить бы…
— Куда к черту, воды в карманах целые лужи.
Залом, медленно отворачивая от берега, с треском рушится, уходит, и Толька Устюжанин чуть не приплясывает.
— Видали? Я что говорил?
Это повторяется во второй и в третий раз, и мы решаемся немного отдохнуть и все-таки покурить. Мы с матросом накрываем Тольку Устюжанина полами своих плащей, и он долго возится под нами и бормочет, и наконец наши ноздри начинает щекотать запах сырого табачного дыма, я глотаю слюну. Мы делаем по нескольку затяжек из одной папиросы.
— Здесь нам делать нечего, — говорит Устюжанин. — Здесь все время будет так: набьет и унесет. Айда, ребята, к Самородову, там, наверное, туго приходится.
Никто из нас не знает, сколько прошло времени и что происходит у других, судя по тому, что к нам никто не заглянул, у других действительно туго. Мы уже вскидываем багры на плечи, когда на остров рушится новый шквал ветра, он опрокидывает меня и длинного матроса на землю и выхлестывает на берег, кажется, всю реку. Все вокруг мешается, трещит: и меня куда-то тянет вода, я выпускаю из рук багор и цепляюсь за сыпучую гальку. Меня все тянет, и я понимаю, что я под водой. Меня вертит и бросает прямо грудью на что-то твердое, в глазах искрится и сразу темнеет. Я успеваю понять, что подо мной бревно, и успеваю обхватить его руками, и чувствую, что меня куда-то несет, затем снова швыряет. Все исчезает, и наступает полная тишина, непроницаемая, глухая. «Кажется, все, — думаю я. — Вот тебе и все», — успеваю подумать я в этой тишине.
— Сергей! Сергей! — зовет меня кто-то испуганно, и я с трудом открываю забитые песком глаза и пытаюсь сообразить, где я. Наконец понимаю, что я на берегу, на гальке, у самой воды, и рядом со мной толстое бревно, моя левая рука по локоть замурована под ним, и Толька Устюжанин рвет гальку из-под бревна пальцами и все время говорит:
— Сергей, Сергей, Сергей…
Мне не больно.
— Жив, черт?
— Не знаю.
— Как не знаешь? Ты чего крутишь? — от неожиданности Толька орет на меня, и я молчу, и он понемногу успокаивается.
Матрос роет гальку с другой стороны, и я снова начинаю чувствовать, что над островом свистит ветер, рвет дождь, стена дождя со свистом проносится впритирку с землей, летит мелкая галька.
— Отверни лицо, — задыхаясь от ветра, говорит Толька Устюжанин, — глаза высечет. Вот так циклон!
— «Арочка», ничего себе «Арочка»…
Я вытаскиваю омертвевшую руку и сажусь спиной к ветру, прижимаясь к толстому комлю бревна. Стоять почти невозможно, Толька Устюжанин пытается встать и сейчас же плюхается обратно.
— Катер как бы не унесло, — неуверенно говорит Толька, приваливаясь сбоку ко мне. Он, видно, боится, чтобы меня опять не смыло. — Ничего не видно. Слышали, кто-то кричал?
Устюжанин ощупывает меня. Я невредим, только слабость в теле, и вот рука. Она висит как плеть, и я боюсь до нее дотронуться. Не повезло, ведь левой я довольно прилично работал на ринге.
— Матроса я за ногу успел сцапать, — виновато говорит Толька, — а тебя сразу в реку. А потом назад вместе с этой вот дурой.
Толька пинает бревно ногой, и я проникаюсь к этому холодному, скользкому чудовищу нежностью.
— Это лиственница, — говорю я. — Как ее шибануло, вот сила…
Толька встает на колени, вытягивает шею, всматривается в темноту.
— Леса, кажется, больше нет, чисто. Его к тому берегу относит ветром. Давай, ребята, посидим и двинемся.
— Как, ползком?
— Ну и ползком, как там у ребят, ты же не знаешь. У Самородова-то, наверное, ничего, а вот у Терентьева… Ветер с той стороны ударил.
— Да ты что, Толька? — говорю я, крепче прижимаясь к холодному твердому боку бревна. — Куда, к черту, пойдешь?
— А они?
— Что — они?
— Ты же не знаешь, может, помощь нужна.
Толька наклоняется надо мной, пытается заглянуть в лицо.
— Отстань, Толька, не могу, ну пойми, просто не могу.
— Как его тут оставишь одного? — обращается он к матросу.
— Идите, идите, ребята, ничего. Отлежусь, сам приползу.
Толька Устюжанин, помедлив, через силу встает, полусогнувшись, упираясь острием багра в землю, кивает матросу.
— Пошли.
Он делает шаг-другой, и за ним ползет матрос, я приподнимаю голову, с усилием и неожиданно для себя встаю на колени; Толька Устюжанин оглядывается и кричит:
— Давай, давай! Помочь тебе?
— Не надо, я сам.
Мы движемся наискосок ветру, и я стараюсь не терять из виду расплывчатую спину Тольки Устюжанина. Рука по-прежнему неподвижна, хорошо, что я заставил себя подняться, не так стыдно перед ребятами, и, хотя мы ползем, обдирая руки о камни — рукавицы давно где-то обронили, — мне все-таки легче, мне почти хорошо. Все-таки пересилил. А то ведь Самородов, как всегда, ничего не скажет, даже не заметит, и заговорит о чем-нибудь другом, как будто меня не существует на свете, а при случае усмехнется, сплюнет: слабак. От этой мысли я начинаю ползти быстрее, подгребая под себя холодную мокрую гальку здоровой рукой.
Господи, как все надоело, как надоело делать вид, что все нипочем и нестрашно, и мне хочется махнуть на все рукой и остаться сидеть где-нибудь вот тут, под укрытием скалы, и не двигаться, не думать ни о чем. Возбуждение от работы прошло, осталась одна усталость и боль в зашибленной руке и где-то в спине, мне все сильнее хочется прижаться к земле и никуда больше не двигаться.
Ветер вырывает и уносит слова, их все равно никто не слышит. Я ползу, ползу полусогнувшись, паршиво остаться один на один с этой слепой бушующей тьмой, другие, наверное, чувствуют то же. Мы прижимаемся к высокой, почти отвесной скале, это все-таки укрытие, и двигаться становится легче; в этот момент на остров, на реку рушится новый удар ветра, страшнее, чем предыдущие два. Он не задевает нас, но мы все равно падаем и долго лежим, боясь поднять головы. Над нами проносятся камни, мокрая галька вокруг меня и подо мной шевелится, нас закидывает мусором, щепками, всякой дрянью. Я защищаю голову руками и все сильнее прижимаюсь к земле. Попади мы под этот шквал на старом месте, на берегу, на открытом совершенно месте, вряд ли кто из нас уцелел бы и не был унесен рекой. Где-то почти рядом на берег продолжали рушиться целые океаны воды. И спасение наше, что мы успели отойти, молодец Толька.
Мы лежим уже с полчаса, а вокруг все никак не успокаивается. Я шевелю головой, приподнимаю ее, отплевывая забивший рот и ноздри песок, и, осторожно сгребая с лица грязь, открываю глаза. Первое время я не могу прийти в себя и не верю своим глазам. Дождя нет, над островом совершенно чистое-чистое небо, звезды, луна, да, да, огромная, светлая, как начищенный поднос, настоящая луна недалеко от горизонта и светло-светло, совсем светло. И только сильный ветер, ветер свистит по-прежнему, дождя нет.
— Ура! — выкрикиваю я сидя, нелепо задирая кверху здоровую правую руку, ноги мои замурованы галькой.
Рядом шевелится бесформенная груда гравия, и, отфыркиваясь, появляется матрос, выкарабкивается из-под обломков и Толька Устюжанин. Вокруг пусто: ни палаток, ни катера, ни людей — мы прыгаем, пытаясь согреться, прислушиваемся. Один ветер, ветер, везде один только ветер.
— Эй-ей! — кричит Толька Устюжанин, поворачиваясь во все стороны и поднося сложенные ладони ко рту. — Э-эй!
Мы прислушиваемся, никого, только ветер и ветер.
— Э-эй!
Мы радуемся луне и звездам, как дикари, мы бегаем по пустынному берегу. И река тоже начинает успокаиваться.
— Э-эй!
Матрос Петька откапывает свой багор и говорит изумленно:
— Нашел, ребята, а? Рукавицу нашел! Стоп, слушайте!
Мы замираем и слышим где-то вдали захлебывающийся неровный перестук моторов.
— Это катер, — говорит матрос вздрагивающим голосом. — Убей меня на месте, это катер! Ей-богу, это он, наш старик. Он, подлец.
И в ту же минуту до нас доносится откуда-то с противоположной стороны островка:
— Э-ге-е-ей!
Некоторое время мы стоим молча, затем бросаемся туда, навстречу крикам.
Светит луна, и звезды крупные, частые, по реке опять начинает идти лес.
Все тополя, какие были на острове, или сломаны, или выворочены с корнем. Мы идем вдоль берега, везде, везде, насколько хватает глаз, на берегу лес, выброшенный из воды.
— Ну, подвалило работенки, — уныло говорит матрос.
Становится холодно. Мокрая насквозь одежда стягивает тело, и я с вожделением думаю о костре, о большом жарком костре, чтобы от сухости, от горячих потоков воздуха шевелились волосы и потрескивала кожа на лице. Это несбыточно, это роскошь, о которой можно только мечтать. Тело тяжелое, словно разбухло от сырости, и никак не умещается в одежду. И в голове еще гуд, дробный стук — это от недельного беспрерывного дождя, от усталости, от циклона, но дождь кончился, дождь кончился, главное, дождь кончился. Не верится, что дождь кончился, глаза нет-нет да и скользят по небу с неосознанной тревогой. Тревога заставляет нас идти быстрее, и сразу за поворотом мы видим большой костер (странно, почему мы не заметили его отсветов раньше?), видим столпившихся возле него людей. По их позам мы еще издали понимаем, что произошло большое несчастье, царапина, даже сломанная нога не заставит десять сплавщиков стоять с такой угрюмой неподвижностью. Мы слышим, как у нас под ногами пронзительно скрипит галька, и чем ближе мы подходим, тем громче она скрипит, и уже не скрипит, а визжит, и челюсти сами собой мучительно сжимаются. Никто не радуется нашему возвращению, никто не бросается нам навстречу, и лишь Самородов устало и тихо говорит:
— Все целы? Слава богу.
Он так и говорит «слава богу», а не матерится от радости, как обычно, и мы подходим к костру, стараясь не скрипеть проклятой галькой.
На ветках, на каком-то тряпье у костра лежит человек, и вся голова его обмотана тряпьем, у него не забинтован только рот, и от этого голова кажется огромной, уродливой. Повязка черна от проступившей крови.
— Кто это? — тихо спрашивает Устюжанин, все молчат, и он не решается повторить свой вопрос.
Ветер стихает совершенно, слышится, как трутся друг о друга, глухо стукаются плывущие по реке бревна. Одинокий рокот работающего мотора доносится по-прежнему откуда-то издалека, он то стихает, захлебываясь, то опять начинает работать ровно, нам кажется, что он нисколько не приближается.
— Можно сделать плот, — предлагает Самородов. — Положить на плот и плыть, как?
— Чепуха, Денис. До строительства двадцать километров, в лучшем случае четыре часа. Ничего не выйдет.
В голосе Чернова звучит бессилие. Сорвало и унесло катер, смыло и разбило в щепы наши лодки. Палаток тоже нет. Вся коса завалена перепутавшимся лесом, водорослями, какими-то обломками. Кажется, удар бури пришелся сильнее всего на этот участок, все перемешано, изуродовано, смыто, покалечено.
Я вспоминаю, как меня ударило волной, и у меня сразу начинает ныть рука, и я невольно поддерживаю ее другой рукой, как ребенка. Рядом со мной Толька Устюжанин, он делает шаг вперед к лежащему на тряпье человеку, его опережает Козин.
— Ну что, начальство, довольно теперь? — спрашивает он, и рядом с ним по-прежнему нелепая фигура Васьки Мостовца без шапки, выше всех, и луна ярко высвечивает его голову со слипшимися, мокрыми космами. — За кубометр леса вы все готовы нас черту продать.
Последнее он особенно подчеркивает, и все понимают, что он в самом деле хочет сказать. Вот, мол, и я когда-то начальством был, только я не такой, нет, не такой, у меня совесть была.
Так зло он говорил, когда мы пили в столовой и он полез ко мне драться. Я с трудом разбираю его слова, у меня в голове шум, и хочется поскорее сесть.
— Что вам до него? — Козин кивает на лежащего у костра забинтованного человека. — Вам план подай, а вы знаете, что за это вас могут хорошенько шлепнуть, если мы дурами не будем? Знаете?
Он говорит, а Чернов молчит, и чем злее разгорается Козин, тем упорнее молчит Чернов, он стоит и, наклонив голову, о чем-то думает. Он точно не слышит Козина и старается додумать какую-то свою важную мысль.
— Молчишь, начальство? — Козин выходит из себя, его истеричный, с судорожными придыханиями голос режет слух.
Мне все время хочется сесть. Но все стоят, и сесть невозможно. Рука болит сильно, ей тепло от костра. И больше всего хочется, чтобы Козин замолчал. От боли в руке и вязкого тепла в голове путается, мне кажется, что я засыпаю. Я вздрагиваю от тишины и поднимаю голову, когда Самородов уже держит Козина за ворот и, часто дыша, говорит почти шепотом:
— Молчи, сука! Чего ты выламываешься, сука, на несчастье другого заработать хочешь? Мы еще разберемся, кто виноват. Ты с ним рядом работал, куда глядел?
На лице у Козина что-то вроде улыбки, и вся она деланная, фальшивая и наглая одновременно.
— Мне не присобачишь. Я лицо подневольное, приказали — пошел.
— Видели мы таких подневольных, да ты кому угодно на горло наступишь и прав будешь. Шагай отсюда, тут тебя раскусили…
— Оставь его, Самородов. — Чернов, не оглядываясь, идет к костру. Галька под его сапогами скрежещет яростно, от ее скрежета разламывает голову.
Всех останавливает голос Савина, стоящего на коленях у головы лежавшего у костра человека.
— Ребята, слышите?..
— Что, что? — подходя к костру, с надеждой спрашивает Чернов.
— Хрипит… Должно, кончается, послушай.
На минуту у костра становится совершенно тихо.
— Слышите, хрипит…
Савин старается что-то сделать, подсовывает под забинтованную голову руку, приподнимает, пытается что-то услышать и все наклоняется и наклоняется к забинтованной голове то одним, то другим ухом и хриплым шепотом спрашивает:
— Чижик, а Чижик… Не слышишь? Это же я, Савин, Семка Савин. И сплаву скоро конец. Чижик, а Чижик, отзовись, — просит Савин.
У меня в голове все время бьется мысль: если бы не Венька, я был бы на его месте. Я отказался идти с Козиным, и пошел он, Венька Чижиков. Я отказался из-за Козина, и вот… Почему не Козин, а Венька Чижиков? Потому что я отказался? Чушь, чушь, ерунда! Все обойдется, и он не умрет, отойдет, отлежится и опять будет решать свои шахматные головоломки.
— Денис, — слышится голос Чернова, и говорит он медленно, так медленно, трудно и жестко, что у меня выступает пот на лбу. Это от перенапряжения — все взвинчены до предела. — Распределить дежурства, собрать багры, и всем на берег, залома допускать нельзя, ребята. Забить канал — значит сорвать строительство и сплав. С ним останется кто-нибудь один. Как только возвратится катер — отвезем в больницу.
Все молчат.
— Тюрину нельзя идти, руку у него повредило, — вдруг слышу я голос Самородова и удивленно поднимаю голову. — Вот Тюрин с ним останется, — Самородов говорит быстро, точно боится, что его перебьют, он хрипло, с присвистом дышит.
— Ну вот он и останется, — говорит Чернов. — Оставайся.
Я пытаюсь что-то возразить, пытаюсь приподнять бессильно повисшую руку другой, здоровой, и умолкаю под тяжелым взглядом Самородова. Я тупо опускаюсь на мокрую гальку, хотя знаю, что нельзя этого делать, нельзя соглашаться, нельзя себе уступать. Кто-то, кажется, Самородов, подбрасывает мне охапку веток.
— Что его, сильно? — доносится до меня голос Чернова.
— Прилично, чуть не унесло, — торопливым шепотом отвечает Устюжанин, — еще лиственницей прихлопнуло, хорошо, хоть только рука, думал, поминай как звали.
«Надо пересилить себя, встать. Встань, подлец, другим не лучше тебя. Встань», — в каком-то полузабытьи думаю я — и не двигаюсь с места, пытаюсь поднять голову — и не могу. Я слышу, как рядом шумит река. Я плыву, куда-то плыву на одном бревне, том самом, что спасло меня, и мне не страшно. Подо мной широкий, неровно обрезанный комель, каменистый берег, который, я вижу, все время уходит. Берег рядом, но он все время уходит, хотя я вижу даже блеск слюды в розоватом теплом граните на берегу. Меня отвлекает трудный, трудный вздох, он тянется долго, я вспоминаю о Веньке, и меня бьет озноб. Вздох повторяется тише, он еще непонятнее и страшнее. Я приподнимаюсь на локоть, пытаюсь разглядеть и ничего не вижу. Венька по-прежнему без сознания.
Я с трудом приподнимаюсь на локоть и подставляю теплу костра онемевший от сырости и холода бок. Мне страшно наедине с умирающим, ведь и Савин ничего не смог бы для него сделать и любой другой, как не могу я. Перед уходом Савин подложил под голову Веньки Чижикова чью-то фуфайку, мне нужно подвинуться ближе к нему, и я не могу себя заставить. Мне хочется крикнуть Савину, чтобы он вернулся.
Звезды в черном небе яркие и крупные, мне больно на них глядеть. А если я умру и меня больше не будет? Вот мокрый песок, я ощупываю песок, вот камни, вот мое тело. Я ощупываю свое тело, пытаюсь вспомнить что-то важное — и не могу. В голову лезет всякая чертовщина: школьная парта, на которой вырезано крупно «Ф + Т», фикус, забивший своей могучей листвой крохотную комнату матери, городская колокольня — раньше колокольня Спасского монастыря, теперь наблюдательный пункт пожарников, — в ее выветрившихся кирпичах селилось огромное количество стрижей. Я с детства люблю этих стремительных веселых птиц, и теперь они опять замелькали перед моими глазами. Хорошо быть маленьким, хорошо, когда стрижи в небе и рядом руки матери — руки, защищающие от всех невзгод мира, мягкие, теплые, всемогущие руки. Я вспомнил их с неожиданной ясностью, с такой реальностью, что вздрогнул. Мне показалось, что они скользнули по моим горячим щекам прохладными, успокаивающими ладонями. У матери на сгибе большого пальца правой руки был беловатый, еле заметный шрам — след неудачно вскрытой консервной банки.
Венька Чижиков умирает. Это я узнаю еще во сне, потому что начинаю совсем задыхаться и потому понимаю, что Венька Чижиков умирает. Я весь в холодном поту. Я все проспал, и Венька умирает. Меня оставили караулить его, и он умирает. Он без сознания и, может быть, приходил в сознание, звал на помощь, а я спал, спал как скотина. Может быть, я мог чем-нибудь помочь ему, когда он пришел в сознание, а я спал и, может быть, даже храпел во сне. Я оглядываюсь по сторонам. Никого. Никто не узнает. Никто не узнает, что я спал, когда Веньке стало плохо. Венька, Венька, слышишь, Венька!
Я бросаюсь на колени и приподнимаю Венькину голову, в груди у него непрерывный булькающий хрип. Только бы он не умер на руках!
Самородов прибегает на мой отчаянный голос, я слышу, как грузно и часто топает. Он подбегает и тоже с размаху опускается рядом с Венькой и смотрит ему в лицо. Внутри у меня все обмякает. Слава богу, успел! От радости я говорю что-то бессвязно, быстро. Самородов непонимающе глядит на мой рот, руки, останавливаясь взглядом на ушибленной руке. Я совсем забыл о ней, и она под взглядом Самородова начинает болеть с удвоенной силой.
— Давно хрипит? — спрашивает Самородов, отводя глаза от моей руки.
— Хрипит.
— И при мне хрипел. Венька!.. Чижик! Чижик… Не приходил он в себя, Серега?
— Н-нет, не приходил.
— Серега, Серега, чего ты, сынок? — наклоняется вдруг Самородов к самому моему лицу.
У меня дрожат губы, рыдания душат меня, что угодно, только не этот участливый голос. Я закусываю губу до крови. В самый последний момент я едва удерживаюсь, чтобы не сказать, что я или спал, или бредил и не знаю, приходил Венька в сознание или нет. Только мысль, что Веньке это все равно теперь не поможет, удерживает меня.
— Позвать надо кого-нибудь, надо же что-то делать! — неуверенно говорю я, по-прежнему не в силах сдвинуться с места, все тело ниже пояса одеревенело, не чувствуется. То, что Венька хрипит и отходит, относится ко мне. — Надо же что-то делать, — уже настойчивей говорю я.
— Катер, катер идет, — вскакивает вдруг Самородов на ноги и бежит по берегу. Он размахивает шапкой и простуженно орет: — Скорее, скорее сюда, на помощь! — как будто его могут услышать с катера на середине реки. Он бегает и орет, и я, если бы мог, тоже бегал бы по берегу и орал. Я не могу слышать, как хрипит у костра Венька Чижиков, и еще внутри у меня словно все закаменело, я должен был сказать Самородову о себе, о том, что я проспал. Знаю и не могу, я скажу потом, обязательно скажу, потом, только не сейчас… И в ушах у меня стоит вязкий звон, такой тихий, тихий, неумолкающий, непрерывный.
Венька Чижиков умер, и рядом с ним горит большой яркий костер. Он продолжает гореть как ни в чем не бывало, а Венька умер.
Я стараюсь не смотреть на большую ладонь Веньки со стертой до мяса кожей и все равно смотрю и не могу оторваться от уродливо неподвижной ладони, на которой самая обыкновенная ссадина. Ссадина есть, а ладонь мертва. И костер продолжает гореть, даже горит еще ярче.
Только что к берегу приткнулся помятый катер, и через минуту несколько человек бегут к нам, я вижу их только тогда, когда они попадают в полосу света от костра. Я узнаю Чернова, Савина.
— Ну как, Тюрин? — быстро спрашивает Чернов почему-то меня. — В больнице уже ждут, мы радировали с катера.
— Поздно, — я отворачиваюсь. — Умер Чижиков.
Чернов стаскивает с себя фуражку, и я поднимаю руку к фуражке, волосы у меня спутались, слиплись, взялись от грязной воды коркой, фуражки у меня нет, потерялась.
— Ну вот, был человек и нет человека, — слышу я голос Самородова, и меня поражает, как будто говорит он о ком-то другом, постороннем, а не о Веньке, который по-прежнему лежит рядом с большим ярким костром, и тот освещает его так же, как полчаса назад.
Рассвет близок, как всегда на Севере, он приходит неожиданно.
Утром к острову пристает еще один сплавной катер, и двадцать шесть веселых молодых сплавщиков с основной зачистки вмиг наводят на реке порядок, а мы все, позже, долго стоим около свежевыструганного обелиска, — поставлен он на самом высоком месте, не на острове, а на высоком правом берегу. Старые сплавщики говорят, что туда никогда не поднимается вода. Но разве изменится что-нибудь для Веньки Чижикова?
Я гляжу на взрыхленную землю, на длинные янтарные жидкие капельки смолы, уже выступившие на свежеобструганном обелиске, у меня стоит мучительная сухость в горле, и мучительный звон обступает меня.
Вокруг до самого обрыва густые высокие заросли шиповника, его плоды очень сладки и сочны после первых морозцев, когда еще снега нет, а земля уже прихвачена. Я тихо отхожу в шиповник, в заросли, дальше, дальше, в самую глушь, поворачиваюсь и иду вдоль берега; мне больше нельзя было оставаться. Я боюсь оглянуться и стараюсь уйти как можно дальше. Я знаю, мне здорово влетит, ведь уже скоро отправляться дальше вниз, на новое место. «А, будь что будет, — думаю я. — Если бы они уехали и я остался один. Река, тайга и я. Один, совершенно один. Как Венька, совершенно один».
Я иду, иду, обходя провалы, спускаюсь к воде и опять поднимаюсь в тайгу, в заросли и все никак не могу остановиться.
Опять начинается ветер. Я еще никогда не видел такого острого солнца. Оно низится, все как бы дрожит в ветре, и небо без единой тучи, казалось, стремительно куда-то движется. Земля отсырела, и пыли нет, я, спускаясь к протоке и неловко повернувшись лицом на ветер, почти захлебываюсь им, дует он с низовья океана, от ветра и вода на реке вся измятая и сморщенная.
Я иду по берегу и все гляжу на жидкие низкорослые березы на обрыве, они еще цепко держат свою листву, ветки их туго и дружно откинуты по ветру, пронизанные низким длинным солнцем, вспыхивают густым тусклым золотом в пронзительно чистом воздухе.
Я вижу на высоком помосте, устроенном на двух высоких лодках, приземистый стог сена, — очевидно, поблизости где-то жилье. Цепи, которыми лодки со стогом пристегнуты за бревно, зарытое в землю на берегу, то натягиваются, то ослабевают и позванивают, и этот редкий, жидкий звон — единственное, что врывается в острый, стремительный, непрерывный посвист ветра. И ветер, и березы, и сморщенная река, и солнце — все кругом кажется нереальным, преувеличенным и в то же время необходимым. В этом торжестве ветра и солнца только я лишний. Даже перезвон причальных цепей был нужен здесь, необходим, одно за другим исчезающие розовые блики на воде связывали землю с водой и с ветром, а я был лишний. Меня нужно было убрать отсюда, переставить куда-нибудь в другое место, где не было бы так просторно и так хорошо.
Между обрывом и протокой узкая, перерезанная кое-где глубокими размывами полоска земли: песок, галька, обломки красного гранита, перепревшие и свежие водоросли — они путаются в ногах, цепляются за сапоги и волочатся вслед. И еще под ногами много странно уродливых пустых ракушек, наросших друг на друга — скорее всего это и были наросты, местами они очень резко сверкали перламутром, я наступаю на одну из них сапогом, и она резко хрустит.
Я все иду и иду, и где-то во мне рядом с тупой ноющей болью тихий звон причальных цепей, он то затихает, то усиливается, но не умолкает ни на минуту. Я захожу за кривун, так здесь называют поворот реки, и останавливаюсь, ноги подрагивают, и все тело слабое, вялое. Здесь кончается обрывистый берег, кривун, кончающийся оголенной, выветрившейся, похожей на покосившийся старый гриб гранитной скалой, дальше опять переходит в низину, протока здесь сужается, и когда я захожу за скалу, солнце с ветром остается где-то вверху. Я вижу камень у самой воды, большой, старый, ослизлый от вечной сырости. Он наполовину в земле, и оттого в нем чувствуется уверенность. Я иду дальше, и протока скоро совсем сужается, она по-прежнему дика и живописно красива.
У моих ног — широкая песчаная отмель со светлой, зеленоватой водой. Я вижу внизу большие, бесшумные, стремительные тени и, приглядевшись внимательно, понимаю, что это рыбы, иногда они идут у самой поверхности, и я хорошо их вижу. Это идет кета, она идет уже с месяц, и здесь она еще полна сил, с упругим, полным телом, и движения ее уверенны и спокойны. Я вспоминаю ее такой, какой видел год назад в верховьях Игрени, в одной из точно таких вот, как эта, нерестовых рек, быть может, за тысячу или больше километров отсюда, с обтрепанными плавниками и хвостами, с изогнутыми, стиснутыми, горбатыми челюстями — труден последний путь к истокам своей жизни.
Я, наверное, забрел очень далеко; раздвинув стену кустарника, я вижу, как протока в этом месте, раздавшись в низких, каменистых берегах, вся лежит на чистом песке, и вода здесь чиста и прозрачна. Сюда и ветер не доходит, но чувствуется — он где-то вверху, а здесь стоит тишина, и вода совсем гладкая. Вероятно, на земле много таких сокровенных мест, где зарождается жизнь, но немногие из них доступны человеку, до сих пор я ничего подобного не видел. Это и есть нерестилище. По дну его снуют сотни и сотни больших рыб, и с первого взгляда я ничего не мог понять в их поведении. Одни из них стоят, удерживаясь против течения на одном месте, другие стремительно зелеными бесшумными тенями бросаются из стороны в сторону. Рыбы кружат друг подле друга, бьются о дно, роются в песке мордами, подталкивают друг друга в бока. И если за минуту до этого я видел лишь хаос и бессмысленность, то сейчас я неожиданно улавливаю в этом беспорядочном движении простой и сложный порядок. Я стою, боясь шевельнуться, никогда я не видел ничего более прекрасного. Кета мечет икру — прямо на чистый речной песок. Сквозь прозрачную толщу воды, отливавшую к вечеру темной зеленью, я вижу розоватый бисер, который самцы тут же заливают мутновато вспыхивающими облачками семени, я вижу, как рыбы закрывают оплодотворенную икру песком, и только теперь разглядываю на дне уже множество небольших песчаных холмиков. Все происходит в совершеннейшей полной тайне от всего остального мира, в не тревоженной ничем тиши, и мне становится тяжко, дышать в этой тишине от назойливой, опять вернувшейся мысли, что я здесь лишний, ненужный, и оттого, что именно сейчас опрокидывается весь порядок моей жизни. И потом я вижу проплывающих мимо меня рыб, теперь уже в обратном направлении — их несет течением, и они слабо, уже не сопротивляясь, шевелят обтрепанными хвостами. Я понимаю, что это такое. Эти рыбы уже выполнили свое, и теперь им было все равно, потому что они выполнили свое. Они вылупились из крохотных икринок, годами нагуливали жир и зрелость, пропадали где-то в океане, чтобы выполнить свое. Некоторые из рыб, словно что вспоминая, вдруг поворачиваются в последнем пробуждении на течении и пробуют опять плыть против него, но длится это секунды, и скоро их опять подхватывает вода и несет, и они, опять и опять оживая, слепо бросаются на берег, слепо толкаются головами в гальку и песок, я вижу их глаза, когда течение, завалив их на бок, отволакивает от берега. Говорят, рыбьи глаза ничего не выражают. Это неправда. Во мне вдруг что-то сдвинулось, и стало горячо лицу. «Заплачь, — говорю я себе, но мне почему-то не смешно, — видишь, какие благородные животные эти рыбы. Чем они жертвуют ради своего потомства, которое еще неизвестно будет ли».
Мне становится больно от своих слов, так нестерпимо больно, что хочется закричать, и еще я, кажется, начинаю понимать, почему именно ко мне привязался тогда, в столовой, Козин. Не к кому-нибудь, а именно ко мне. Он увидел во мне что-то близкое себе и захотел этим оправдаться, он хотел заглушить в себе что-то липкое, неприятное прежде всего самому ему и перенес это на меня, так, чтобы другие заметили и осудили, а он остался бы в стороне. Но этого не случилось, нет, нет, не случилось, теперь я знаю, что этого не случилось. Нет, нет, я не такой.
Какая-то птица, пролетая, резко, фальшиво вскрикивает за моей спиной, я не могу оглянуться, я смотрю и смотрю в чистую, прохладную воду, где еще живут большие, прохладные, умирающие рыбы, где происходит и в самом деле величайшее таинство жизни. Что и как бы я ни подумал об этих рыбах, им наплевать, они выполнили свое, раз и навсегда им заказаны свои пути, и они никогда не свернут с них, сколько угодно можно иронизировать, ничто не изменится в этой прекрасной, не зависимой ни от кого жизни.
Наконец я отрываю глаза от воды и как-то сразу понимаю, что никуда не уйду от этой реки с таким звучным названием Игрень, не смогу уйти. Я не умею объяснить этого даже себе, но знаю, что не смогу.
От неожиданной слабости в теле я опускаюсь на землю и закрываю глаза. Весь я опустошенный, легкий. Мне становится хорошо, и я слушаю, как уходит боль, не та, что в помятой руке, а другая — глубинная, та, с которой нельзя дальше жить.
Я гляжу на редкие облака, когда они набегают на солнце; по тайге, по воде, по протоке, по отмелям сеется притушенный мягкий свет.