К книге
Корни обнажаются в бурю. Тихий, тихий звон. Тайга. Северные рассказыКОРНИ ОБНАЖАЮТСЯ В БУРЮ Роман. ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
18%
КОРНИ ОБНАЖАЮТСЯ В БУРЮ Роман. ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
2

1

В июне было много солнца, с утра и до ночи оно стояло в небе, и в нагретой сырости появились тучи гнуса, он облеплял все живое, и олени уходили на открытые, ветреные места, у людей распухали и горели лица.

От низин несло холодом, там еще лежал нерастаявший, ноздреватый снег, а на возвышенностях уже запестрели цветы: карликовый камчатский лавр, подснежник, голубика, жимолость; косяки уток носились над разбухшими протоками и речками, густо шел на нерест в залитые водой травянистые места плодовитый карась. На сопках, наполовину белых, холодно искрились в синей высоте еще не тронутые снега; тайга у их подножий была испещрена недолговечными ручьями, в смолистом, словно промытом дождями воздухе стойко удерживались запахи прели и сырости.

Было воскресенье, на делянах лесорубов стояло затишье, молчали передвижные электростанции и тракторы, не было видно людей; когда на одной из дорог раздались голоса, проворная белка стрелой взметнулась по старой лиственнице на самую вершину, сердито фыркнула, торопливо замелькала по голым сучьям, иногда останавливаясь и замирая, присматриваясь к движущимся внизу людям, но они были заняты лишь собой, в их движении не было ничего угрожающего, и зверек скоро успокоился и стал чиститься. Александр, заметив его, тут же забыл и опустил глаза; он был высок и несколько сутуловат от возраста, лица его пока не касалась бритва, и во всем облике проглядывало много детского, неустоявшегося. Помахивая веткой, он шагал рядом с девушкой, осторожно обходившей непросохшие места, и не обращал, казалось, на нее никакого внимания, но это было не равнодушие, а скорее близость, когда люди, находясь рядом, понимают один другого почти без слов. И действительно, стоило ей слегка задуматься, как он тотчас спросил:

— О чем ты?

Он уловил в ее глазах растерянность.

— Никак не могу представить, что мы уже взрослые, Сашка… Ты вот уже окончил школу, мне остался один год…

— Да, — улыбнулся он неопределенно, — говорят, выпущенная из клетки птица долго не решается улететь.

— Человек не птица, и все же…

— Что? — спросил он, с любопытством взглянув ей в лицо.

— Непривычно как-то. Десять классов — и ты взрослый человек.

— Удивительное открытие!

— Смеешься!

— Приходится… Да ты погоди! — Он взял ее за руку. — Я ведь шучу. Зачем мне смеяться? Вот я недавно слышал от Генки Калинина, что ты меня любишь, ему вроде бы сестренка сказала.

С его стороны это была всего лишь шутка, но она сразу посерьезнела, она и раньше чувствовала перемену, назревавшую в их отношениях, только когда все это началось? Жили рядом, думала она, с усилием хмурясь, росли на глазах друг у друга, вместе учились, и всегда им было друг с другом интересно и свободно, а вот с некоторых пор он стал глядеть как-то иначе, словно бы со стороны, словно что-то отыскивая в ней и оценивая, и все это начинало ее тревожить, хотя и само смутное, не совсем приятное чувство беспокойства было ей приятно. А он старается делать вид, будто все остается по-прежнему, и они продолжают приглядываться друг к другу и ищут, все время ищут встреч. Видеться хотя бы мельком, хотя бы издали стало какой-то непреодолимой потребностью; вот и сейчас в его шутливых словах опять чувствуется желание отвлечь ее от главного, и в голосе у него неуверенность, почти просьба, а глаза странно вызывающи.

— Перестань, — негромко попросила она.

— А все же?

Молча посмотрев на него, она резко повернулась, и он едва успел удержать ее, схватив за локоть.

— Ведь да? Это ведь правда? Генка…

— Оба вы с Генкой идиоты. Вам бы…

— Ну ладно, кончено и забыто, Ирка, — сказал он, — я ведь тоже понимаю, что у тебя отец директор леспромхоза, а я… Ну кто такой я? — спросил он насмешливо, и она, быстро взглянув на него, с досадой отвернулась.

— Знаешь, Сашка, перестань, — сказала она медленно. — Ты меня всякими глупостями не удивишь, да ведь только к чему они?

Чуть приотстав, он нагнулся за еловой веткой, но девушка чувствовала на себе его взгляд, и это сердило ее и несколько волновало.

— Подожди, Ирина, — окликнул он другим, более спокойным, тоном, — давай лучше к озеру сходим, красотища там сейчас, воды полно, на зорях карась балует. Ты знаешь, Раскладушкин туда недавно ходил, пятьдесят штук принес.

Свернув на влажную, еле обозначавшуюся тропку, ведущую вглубь, они пошли друг за другом молча, девушка впереди, Александр — за нею, тропинка была слишком узка и неудобна. Все так же, не выпуская из рук еловой лапы, не отрываясь, он смотрел на шагавшую впереди девушку, и опять, в который раз уже, на него нахлынуло радостное ощущение силы, ему захотелось подхватить ее на руки, и даже мускулы напряглись и стало трудно дышать. Только бы подхватить на руки, подумал он, весь настороженный, подхватить, чтобы она испуганно обняла его за шею, почувствовать ее руки, интересно, обидится она или нет?

Словно подслушав его мысли, Ирина оглянулась.

— Что ты?

Он с усилием заставил себя отвести глаза в сторону, пристально посмотрел на острую вершину молоденькой елочки.

— Я-я? Ничего. Подумал вот… Кем бы хотел меня отец увидеть после школы? Ты же знаешь, у меня ведь отца совсем не было. Нет, быть он, конечно, был, но я его совершенно не знаю. Мать не любит рассказывать, говорит, что погиб во время войны, в сорок четвертом. А вообще-то она на этот счет неразговорчива.

— Ты только об этом думал сейчас? — спросила Ирина, делая удивленное и непонимающее лицо; она молча развела руками, улыбнулась. — Тебе, Сашка, в артисты бы…

— Куда уж, — сумрачно усмехнулся он. — Мы как-нибудь попроще проживем, наши идеалы: бревно — рубль, рубль — бревно. Правда, выражаясь так, я теряю в твоих глазах, но что поделаешь?

Тропинка, идущая по мягкой, мшистой почве, затейливо петляла по тайге то в обход валежины, то по молодому подлеску; между деревьями по земле ходил легкий ветерок, и в его шум дятел сыпал частую дробь.

Александр остановился.

— Ирина… Постой, Ирина!

Таким тоном он никогда еще не разговаривал с нею; и она, удивленно оглянувшись, споткнулась о корень и в следующую минуту оказалась у Александра на руках; ахнув, она испуганно обхватила его за шею и совсем близко, рядом увидела его светлые, показавшиеся огромными глаза.

Он хотел поцеловать ее в губы, но она резко откинула голову, и он прижался губами к ее шее, чуть ниже уха, и ей показалось, что вдруг установилась полнейшая тишина, и в первый момент она замерла от неожиданности, затем, вывернувшись у него из рук, отпрянула в сторону и прижалась к толстому стволу. Не отрывая от нее глаз, Александр медленно приближался, и она, забыв обо всем на свете, вскрикнула:

— Сашка!

Он остановился, поглядел на нее, моргнул и сел на валежину, спиной к Ирине, и она, постояв немножко, неуверенно пошла к нему; толстый слой мха скрадывал ее шаги, но он услышал и глухо сказал:

— А может, я тебя люблю…

— Да, любишь, — ответила она после долгой паузы, и ее голос прозвучал по-детски обиженно. — Любят, наверное, не так.

Прикрывая шею тонкими смуглыми пальцами, она наглухо застегнула воротник блузки, отодвинулась, и Александр медленно встал; они смотрели прямо в глаза друг другу.

— Нет, — внезапно произнесла она враждебно и четко и сейчас же смягчилась, повторила: — Нет, Саша, ты подумай, к чему это?

— Мне девятнадцатый год, я окончил школу и могу работать.

— Ну что школа, — прервала она, втайне довольная переменой разговора. — Десять классов сейчас ерунда, всего-навсего грамотный дворник.

— А это? — Александр выставил вперед большие исцарапанные руки, растопырил пальцы. — А это? Или ты хочешь сказать, что тут пусто? — шлепнул он себя по лбу и замолчал, приглядываясь к темневшему из-за воротника блузки пятну. — Знаешь, ей-богу, я не хотел, — проговорил он глухо. — Сам не понимаю, как получилось.

— Ладно уж. Вот если только отец заметит, влетит мне. Послушай, Сашка, не смей больше этого делать, ты, пожалуйста, руки не распускай. Никогда не смей, — повторила она резко, сдерживая неожиданное смятение в себе; ей больше всего хотелось сейчас уйти от него, остаться одной, сесть где-нибудь, и поглядеть в небо, и подумать, что происходит; но уж была какая-то особая нить, связывающая их иначе, чем это было часом раньше, и она понимала, что, если чересчур резко натянуть ее, будет и больней, и нехорошо, и неприятно.

Ближе к озеру настороженность у них возросла, им вдруг послышался чей-то голос, они остановились, прислушиваясь и выжидая.

— Дела, — пожал Александр плечами и решительно двинулся вперед; Ирина взяла его за руку, и они, прижавшись друг к другу, осторожно раздвинули кусты и переглянулись. У самой воды, по неширокой галечной отмели быстро и нервно расхаживал невысокий человек, он временами останавливался, кажется, о чем-то вслух рассуждал с собою, и со стороны это выглядело нелепо.

— Это ведь Павлыч, — сказал Александр удивленно. — Ты смотри, как он важно вышагивает, вот дела-то.

— Пьяный, наверно, — вслух подумала Ирина. — Пойдем, не надо к нему подходить, пьяный он нехороший, такой злой, ругаться начнет. Ну его…

— Подожди, надо же узнать, в чем дело, — остановил ее Александр. — Какой он злой, несчастный он, я у него всегда книги беру. Все свои деньги он на водку да на книги тратит. Знаешь, таких книг и в городе, пожалуй, не встретишь. Чудак-человек, чего это ему вздумалось забрести в такую глушь?

— Бывает же, хочется человеку одному побыть, — сказала Ирина. — Если не пьяный, тем более нечего ему мешать, у меня отец тоже любит один бродить. Подожди, — взглянув снизу ему в лицо, она поправила свисшую на лоб и растрепавшуюся прядь светлых волос; как раз в это время Васильев опустился на гальку и замер, зажав ладонями уши, ему словно мешала стывшая вокруг таежная тишь, отражавшаяся от спокойно светившейся темной поверхности озера, окруженного со всех сторон большими мшистыми деревьями. Где-то недалеко в ненасытной истоме закричала утка, и Васильев озабоченно поднял кудлатую голову, прислушался, затем взял удочку и, помедлив, взмахнул ею.

— Нет, он не пьяный, — сказал Александр, — я все-таки выйду.

Легко раздвинув заросли, он выбрался на песок и медленно пошел к Васильеву, сидевшему к нему спиной; он знал, что Ирина не любила и боялась этого человека, но сам он был привязан к Васильеву с детства и остро переживал частые его запои; этот человек не был похож на остальных, и одно это делало его в глазах мальчика интересным, он то смотрел на Васильева волчонком, то тянулся к нему, а когда Васильев, живший рядом, однажды взял его на колени, то он сразу притих, впервые почувствовав руки мужчины. Таким мог бы быть и отец, подумал он тогда, чувствуя дрожь сильных, сжимавших его рук.

Так и началась их дружба; все это как-то сумбурно и сразу вспомнилось Александру, но не смогло перебороть его радостного настроения и того, что Ирина близко и он только что поцеловал ее; он подошел к Васильеву по мягкому песку, скрадывавшему звуки шагов, но Васильев все равно почувствовал и оглянулся, и Александр увидел его пустые, безразличные глаза.

— А тебя чего сюда занесло? — спросил Васильев с холодным удивлением, почти враждебно.

— Дело было, — отозвался Александр. — Здравствуй, Павлыч.

— Здравствуй. Уж если пришел, садись, покурим, а?

— Спасибо, не хочу тебе мешать.

— Ну если не хочешь, уходи, — сказал Васильев и отвернулся, все время подергивая удилище, и Александр видел, как плясал на воде пробковый поплавок; вот уж действительно старик не в духе, подумал он, словно тебя ледяной водой окатило. Что это с ним опять?

— А может, все-таки побыть с тобою? — неуверенно предложил он; Васильев лишь сильнее дернул удилище и остался сидеть, так же выставив широкую спину.

— Уйди, ради бога, Сашка, — сказал он неожиданно, — ты же знаешь, я, часом, сам себе не рад.

Помедлив, Александр вернулся к Ирине, и они побрели назад, долго шли молча и оживились у самого поселка, лишь встретив идущего куда-то хромого Раскладушкина — полнеющего мужчину лет сорока пяти, с бабьим, лишенным растительности лицом, над которым почти в открытую смеялись, потому что в последних числах каждого месяца от него уходила жена и Раскладушкин дня три-четыре разыскивал ее, обходя участок за участком, расспрашивая каждого встречного. Наконец ей надоедала холостяцкая жизнь, она давала себя найти, и оба возвращались домой успокоенные, примиренные и утомленные: она — бурно прожитой неделей, он — треволнениями долгих бесплодных поисков.

Проходя мимо, Раскладушкин молчаливо кивнул Александру, задержался взглядом на Ирине и, вздохнув с видом все понявшего человека, захромал дальше.

— От него вчера опять Марфа сбежала, искать отправился, — сказал Александр без тени улыбки на лице. Сумбурная и нелепая жизнь Раскладушкина предстала перед ним в каком-то ином виде, и он пожалел его за выпавшую на долю безалаберную судьбу и за непрестанные насмешки от старых и малых.

2

Игреньск — небольшой поселок, в центре — магазин, клуб, столовая, три небольшие улицы, вокруг — поредевшая, но все еще дружная тайга, которая в осенние дожди и ветра темнела и начинала гудеть. Зимой на поселок часто обрушивались метели, в сильные морозы деревья звонко постреливали, на крышах домов, у печных труб, находили глухарей. Весной было много воды, и через улицы перекидывали высокие дощатые мостики. Летом по таежным дорогам днем и ночью шли тяжело груженные лесовозы. За какой-нибудь месяц работы Александр врос в беспокойную шоферскую жизнь, привык к специфическим запахам бензина и масла, к грязной диспетчерской, ночным рейсам и узким, неудобным дорогам. Правда, ему дали старенькую газогенераторную машину, но для начала и это было неплохо; в первые же дни Александр открыл, что изношенный, залатанный газген стяжлив, хотя на него порой находили непонятные приступы: он останавливался, окутываясь удушливым дымом, и его нельзя было заставить сдвинуться с места самым героическим усилием. Нужно было просто оставить его на время в покое, пока где-то в его трубах и переходах не восстановится равновесие; тогда он вдруг мгновенно заводился и бодро тянул вперед до следующего каприза.

Заканчивая последний рейс, Александр, то и дело прибавляя газу, как раз вспомнил об этом; сегодня Ирина обещала побродить вместе по тайге; она встретилась ему утром с ведром воды и в ответ на его слова походить перед вечером вдвоем скупо улыбнулась и, не останавливаясь, кивнула.

Сдав машину сменщику, скуповатому украинцу Ивану Шамотько, Александр отправился домой, поглядывая на стекла окон, обращенные к западу и отсвечивающие густым багрянцем. По улице, поднимая пыль, наперегонки бегали ребятишки и собаки; мать встретила его у крыльца; она чистила карасей на ужин, и крупная карасиная чешуя, облепившая ей руки, отсвечивала медью; устало отерев лоб тыльной стороной ладони, она отложила нож и сказала:

— Рано что-то сегодня.

Не останавливаясь, Александр прошел в дом, и губы женщины тронула слабая улыбка, ну вот, ну вот, сказала она себе, все идет как надо, и то, чего была лишена она сама, даст бог, будет щедрее отпущено сыну, так в жизни и получается.

Она посмотрела на остановившегося у калитки Головина, сразу чувствуя себя стесненно и неловко, и, сердясь на него, стала поправлять платок, стараясь не загрязнить его руками.

— Здравствуй, Трофим Иванович, — сказала она и, как всегда при встречах и разговорах с ним, вся сжимаясь, уходя в себя и жалея, что в какой-то момент их простые, дружеские отношения кончились, и нужно притворяться и скрываться, и, самое главное, что это все ни к чему. Дети ведь стали совсем взрослыми, и ей нечего ему сказать; он ведь умный мужик и сам хорошо все понимает. Ничему между ними не быть, знает, а не хочет остановиться, будут бабы зря языки чесать, и перед Сашкой стыдно, он теперь понимает.

Досадуя на себя, что не удержалась и высказала свое волнение, Нина Федоровна, пряча нездоровые, темные пятна под глазами, опустила голову, нащупала клейкий от рыбной слизи черенок ножа, выловила в ведре толстого золотистого карася и положила его на доску перед собой.

— Как мой там, справляется с машиной? — спросила она внезапно, не поднимая головы и ловко соскабливая с рыбины чешую.

— Да хлопец смышленый, кажется, — сдержанно отозвался Головин.

— Ирину в институт думаешь отправлять?

— Очевидно, через год, вот и подошло время, один остаюсь.

— Ненадолго.

— Почему?

— Еще спрашиваешь, ваш брат долго не выдержит.

— Интересно, зачем и кому это нужно такое воздержание?

— Тш-ш, — прервала она, увидев вышедшего на крыльцо сына; Александр, приглаживая встрепанные волосы, сказал:

— Добрый вечер, Трофим Иванович.

— Здорово, Саша. Вот на карасей к вам напрашиваюсь.

Покосившись и пряча светлые глаза, тот пожал плечами.

— А чего… Приходите, хватит.

Позванивая ведрами, он пробежал мимо, Головин проводил его взглядом.

— Растут дети. Что ж… учиться дальше не думает?

— Не знаю, пока нет. Привык, говорит, к тайге, в городе скучно, мол, будет.

— Хороший хлопец.

— Жаловаться не приходится.

Ополоснув руки, Нина Федоровна стала собирать сухие щепки, чувствуя его взгляд спиной, и думала, что ему пора бы уйти, и, точно поняв ее мысли, Головин пошел к своей калитке; она услышала, как поскрипывали его новые кирзовые сапоги, и облегченно вздохнула. Кончился еще один долгий весенний день, вот и на лесопилке уже проверещала сирена, в поселок со всех сторон потянулись рабочие; у столовой в ожидании ужина собралась холостая молодежь, и во дворах начинали дымиться летние кухни; она разожгла огонь, поставила сковороду с маслом, налила в глубокую тарелку молока и, окуная в него карасей, клала их на шипящую сковородку; нет, нет, думала она в это время, никаких изменений для себя ей не надо, она, может, дождется, когда женится Сашка, он ее не обидит, а больше ей ничего и не надо. Раньше она даже не мечтала о таком вот хорошем и спокойном времени: он ей и воды наносит, и дров наготовит, и зарабатывает хорошо; ей остается только накормить его, сходить в магазин, прибраться дома. Им хорошо вдвоем, к чему же все это рушить, от добра добра не ищут. Да и какая из нее теперь жена, все болеет, постоянная слабость в теле, хочется подольше полежать.

И, накрывая стол, незаметно и споро делая домашние дела, Нина Федоровна по-прежнему была в каком-то непривычном состоянии и все думала и думала, и, когда сын, уже при свете поужинав и накидывая на плечи пиджак, сказал, что сходит к Васильеву и чтобы она ложилась и не ждала его, она, убирая со стола, лишь молча кивнула.

Давно прошло то время, когда она не могла уснуть, если сын задерживался, а теперь ее лишь удивляло порой, как быстро промчались годы. Ведь давно ли, кажется, рвалось в родовых муках тело и землянка, в которой она лежала, содрогалась от тяжелых взрывов бомб, но потом наступило затишье, и появился ребенок, и она, искусав от боли руки, долго глядела на него с испугом и недоумением. Ей было в то время чуть больше восемнадцати, и по земле шел тот самый сорок второй, когда дороги были густо завалены трупами, а соли было невозможно выменять и на золото.

3

Остановившись у клуба прикурить, Александр замешкался, ему не хотелось, чтобы Шамотько спросил, куда он так спешит. Шоферы, человек шесть, спорили о нормах вывозки. Шамотько горячился, то и дело хватал подвернувшегося кстати Александра за пиджак, и Александр насилу выбрал момент, чтобы незаметно отойти от него и нырнуть за угол. Он чуть не столкнулся с Галинкой Стрепетовой — молодой приемщицей леса на береговых складах.

— Ох, чтоб тебе, — сказала она, не двигаясь с места, и тут же рассмеялась. — Ты на пожар летишь, что ли?

Он не видел выражения ее глаз в полумраке, но видел ее высокую грудь, поднимавшуюся от легкого испуга, и заторопился сильнее.

— Некогда, — уронил он уже на ходу, и Галинка пожелала вслед ни пуха и ни пера, сказала что-то еще звенящим голосом, но он не расслышал.

Ирина ждала, она вышла ему навстречу из-за толстой березы и сказала неожиданно просто:

— Вот и я. Бежал?

— Ага! Ребята, понимаешь, встретились, задержали.

— Я здесь недавно. Стою и думаю, что тайга тоже спит.

Он сделал вид, что прислушивается, затем попытался взять ее за плечи, но она отодвинулась.

— Ирина… Знаешь… — Он оборвал; невозможно сказать ей вот так просто, что он без нее не может, что им нужно пожениться.

Было ветрено, они стояли в полном одиночестве, далеко от поселка.

— Не любишь ты меня, — неожиданно сказал Александр. — Так все, попусту, даже поцеловать не захотела.

— Сашка, ну как тебе не стыдно? Чего это вдруг целовать тебя? Чего ты хочешь? Мы же договорились, окончу десятый класс…

— Легко сказать, как старуха, по пальцам высчитываешь. А я только и думаю, вот вечером увижу…

Она шагнула к нему, взяла за руку; вот он сейчас поцелует меня, я знаю, поцелует, сказала она, и когда он в самом деле поцеловал ее раз и другой и все стоял, не отпуская, и она, волнуясь от его близости, от горячих губ и рук, вдруг сама быстро и неумело поцеловала его и, с каким-то пугающим замиранием в сердце освобождаясь, быстро сказала:

— Ну вот я, какая есть, думай что хочешь. И подожди… наверное, это не сразу рождается. Мне сегодня тоже весь день хотелось, чтобы постоять с тобой, одним… вот так…

Она опять несмело прижалась к нему, и Александр почувствовал, как вздрогнули ее руки, у него потемнело в глазах, и он заставил себя отстраниться.

— Ты вот, возможно, учиться уедешь, — сказала она, заглядывая снизу ему в лицо и стараясь рассмотреть в темноте выражение его глаз. — Разве можно так?

Казалось, она говорила, как всегда, спокойно, и он не мог не сердиться.

— Учиться? — переспросил он. — При чем здесь это? Ты же знаешь: матери трудно работать. И потом, вряд ли мне выдержать конкурс. Пожалуй, я подготовлюсь получше, как следует, а пока работать буду. Там дело покажет.

— Хорошо, я же ничего не говорю. Я лучше пойду сейчас, уже поздно, отец тревожиться будет. До свидания, Саша.

— Мне с тобой можно? — спросил он, и она почувствовала в его голосе обиду; вот и хорошо, подумала она, ну что он какой-то прямо сумасшедший.

— Знаешь, Саша, только до поселка, — сказала она. — А там я сама… Хорошо, ты не будешь сердиться?

— Как я буду на тебя сердиться? — отозвался он сразу; сейчас ему даже хотелось, чтобы она ушла, и он, сдержанно попрощавшись с нею за руку, подождал, пока ее фигура исчезла, словно растворилась в темноте, и затем еще долго бродил по поселку и забрел наконец на берег Игрени, присел на камень, прислушался. И ему самому скоро показалось, что он куда-то движется вместе с рекой, и эта иллюзия движения в нем все усиливалась; в темной холодной воде перед ним то проплывало лицо Ирины, а то вдруг мелькнула и растаяла гибкая фигура Галины-приемщицы с туго обтянутой платьем грудью. Он закинул руки за голову, потянулся. Всего этого, пожалуй, не понять, пойти бы сейчас куда-нибудь дальше и дальше, идти бесконечно, дни и ночи в этом мраке, а потом взойдет солнце, и станет светло, и будет какая-то особая, непонятная жизнь. Незнакомые дороги, и реки, и люди, и на каждом шагу свои тайны и новости; сколько в мире разных людей, и городов, и девушек, и ведь все они кому-то встречаются и с кем-то целуются, кого-то любят; идет, идет эта дорога в ночном сумраке, в теплом, живом; и все что-то происходит, меняется, исчезает. Он стоял лицом к реке, жадно втягивая через ноздри сырую прохладу; потом его ноги в тяжелых кирзовых сапогах вдруг оказались в воздухе, он прошелся на руках, упал на песок, засмеялся. «А может, я какой-нибудь музыкант? — подумал он. — Или поэт? А что, если посвататься к Ирине? Так, мол, и так, дорогой Трофим Иванович…»

Он еще раз походил на руках, поболтал в воздухе тяжелыми сапогами и вернулся домой совершенно успокоенный.

На крыльце молча покурил, послушал собак и тихонько, стараясь не разбудить мать, открыл дверь.

4

Последнее время у Александра с Васильевым складывались какие-то непривычные отношения; он уже не мог прийти к нему просто так, посидеть, поговорить, порыться в книгах; между ними словно пролегла тень, и Александр, сам того не осознавая, начинал все больше присматриваться к Васильеву, оценивать его с беспощадной, свойственной молодости резкостью; Александру не нравилось, что Васильев много пил, он все чаще, словно невзначай, приносил с собой свежие газеты и, видя, как Васильев хмурился, был в душе доволен; все-таки я тебя пройму, думал он, если тебя ударила чем-то жизнь, нечего портить ее другим, другие здесь ни при чем.

В этом было много детского, и Васильев старался не обращать внимания на то злое и нехорошее, что появилось у Александра в отношении к нему; он любил этого парня, видел его словно насквозь, но что-либо менять в своей жизни не хотел и не мог, и, когда Александр как-то забежал к нему, положил перед ним газету и спросил, читал ли он о новом постановлении ЦК, Васильев, покосившись на его румяное, оживленное лицо, про себя усмехнулся, свернул не спеша самокрутку и, прикурив, со скрытой издевкой спросил:

— А что там читать-то? Это не в новость, Сашка, давно из младенческого возраста вышел. Все хорошо, только вот слов, слов много, покороче бы, попроще.

— Ну так ведь все книги из слов, — сказал Александр быстро и со значением. — Это еще Шоу сказал. Не злись лучше, Павлыч, смотри-ка вон, что пишут.

— Опять о культе, что ли? — нехотя спросил Васильев, скашивая насмешливый темный глаз. — Мне что-то неинтересно, надоело. Помер, похоронили — ну и кончено, и хватит.

— Речь не о мертвых — о живых, — все с тем же чувством превосходства перебил его Александр. — Для них нужно иногда вспоминать и говорить. Ты, вероятно, и сам так думаешь. Ты это должен понимать лучше всякого другого.

Глядя на Александра и наблюдая за ним, Васильев густо дымил, ему было интересно, как повернется разговор дальше, и он сказал:

— Может быть, и понимаю, только это разговор особый.

— Как это?

— Кончай, Сашка, не время сейчас. Ты ведь, как молодой воробей, вылетел из гнезда — и все тебе интересно. Не хочется мне свои старые болячки бередить, после поговорим.

— Ну сколько ты еще молчать собираешься? Тебе далеко не двадцать, Павлыч. А мне, например, очень хочется верить в хорошую жизнь. Понимаешь, на тебя глядеть порой тошно, Павлыч, сидишь в какой-то темной норе. Да, да, в норе, — повторил он смелее, заметив, что Васильев нахмурился. — Ты считаешь себя умнее всех, тебе, может, и разговаривать со мной скучно. Дело-то не в этом, в самом тебе. Ну, чего ты смотришь?

— Ничего я не смотрю, — отозвался Васильев, — ты же на меня наскакиваешь. Верь себе на здоровье, верь, поживем — увидим. Тебе легче поверить. Борьба шла, может, и прошла, а корешки остались. Это как пырей — корнистая штука. Что там говорить о высокой политике, в ЦК правильную линию взяли. Только трагедия остается трагедией, Сашка. Народ — это много, для народа всего лишь этап! Тяжелый, но только этап. А для людей, попавших в это чертово колесо, — вся жизнь. Здесь как, по-твоему? Когда-нибудь придут люди ясного ума и большой души. Наверное, они напишут трагедии вроде греческих и все поймут правильно, они будут глядеть на нас с высоты, может, ты и доживешь до этого, только не лезь ко мне сейчас, а то я и обругать могу.

Он говорил с усмешкой. Александр заметил, как он отстегнул верхнюю пуговицу, тут же опять застегнул ее, молча и жадно затянулся, глядя прямо перед собой, и Александру стало как-то не по себе; он тоже закурил, скрывая растерянность, пытаясь придумать, как смягчить возникшую между ними враждебность; пожалуй, старик прав, подумал он, я ведь почти ничего о нем не знаю, как он раньше жил и что с ним случилось, и туда же, лезу учить.

— Знаешь, Сашка, — сказал в это время Васильев, — иди-ка ты домой. У каждого своя жизнь, я уже не способен видеть все в розовой дымке, стар. Иди, зачем нам-то с тобой ссориться?

— Да ведь и я, Павлыч, не хочу ссориться, — горячо и быстро сказал Александр и неожиданно вздохнул: — Не понимаю я тебя, ты ведь никогда о себе не расскажешь.

— К чему ворошить погасший костер, Сашка… Только глаза засоришь, огня все равно не добудешь, — сказал Васильев со скупой и короткой усмешкой, и Александр, присев рядом с ним, задумался, сутуля плечи.

— Ну, Павлыч, как хочешь, — сказал он, — только не пойму я, зачем себе во вред делать? Твоя жизнь — значит, твоя, но ты болеешь всякий раз после пьянки. Вот прошлый год с работы турнули. Головин все говорил, что назад не возьмет, сколько можно? Тебе-то это зачем?

— То же, что и раньше, — равнодушно ответил Васильев, выстукивая «Марш артиллеристов» о край табуретки. — А Головин… Что ж, всякому порядочному директору с нашим братом пьяницей положено не на живот, а на смерть биться, до последней капли крови, лично я не в обиде. Ему руководить, мне — пить, одно другому не мешает. Ты его зря недолюбливаешь, это умный и честный человек, таких, Сашка, в жизни не так много. Он, конечно, со своими причудами, у кого их нет… Тебе до него расти да расти, Сашка, а я сам виноват, тут винить некого. Да и потом, что Головин, никуда он не делся, работаю же и работать буду. Ты лучше скажи мне, как ты сам дальше жить надумал.

— А что я могу надумать? — пожал Александр плечами. — Я здесь решил остаться пока, немного поработаю, а потом дело покажет.

Он старался говорить небрежно, как о деле давно решенном, и Васильев не скрывал своего неодобрения, отчего лицо у него сделалось насмешливым и даже злым, время от времени кивал ему, затем встал, пошел к порогу, выпил воды и опять сел на свое место.

— А теперь, Саша, послушай, что я тебе скажу. Ты сегодня уж и так и эдак меня переворачивал, а что я? У меня все как раз ясно и прямо, мое дело на сей планете к концу подходит. А вот ты останешься в этой чертовой дыре, сдуру поскорее женишься, начнешь детей плодить, и все будет для тебя кончено. А величайшее благо жизни человеческой, наслаждение мыслью, знанием, останется для тебя за семью замками. А тебе ведь жить да жить. Ты же умен, чертушка… Эх, да, впрочем, что с тобой толковать, подай-ка вон кисет.

Он закурил, откинулся, устраиваясь удобнее, к стене с давно стершейся в этом месте побелкой.

— А впрочем… Инженер, профессор, земляной червь, вождь, не все ли равно? Живи, брат, живи как хочешь, не все ли равно, кем ты будешь?

— И речи у тебя, Павлыч, — покачал Александр головой, — черны, страшны, от вчерашнего, что ли? Помнится, ты рассуждал по-другому. Сам говорил, что главное в жизни — труд.

— Труд… Черны… А тебе светленького захотелось? — Васильев глядел исподлобья с нехорошей пристальностью. — Светлыми, Сашка, только дураки бывают да пуговицы у солдат: первым по природе, вторым по уставу положено. Не спорь сегодня со мной, лучше переменим пластинку. Почему долго не был? Молчишь? Ну, ладно, не красней, как девчонка, правильно, Сашка, все правильно, все идет своим чередом. Одно ваше мгновение где-нибудь наедине дороже любой философии… Да… Понимаешь, жить, жить — вот главное, и, пока ты живешь, чувствуешь, ты юн и счастлив. Видишь, как я сегодня много болтаю, а это потому, что ты мне не нравишься сегодня.

Александр принужденно засмеялся; он больше не стал ничего говорить, попрощался и вышел; после душной, прокуренной комнаты Васильева мир показался особенно чистым и просторным, в небе были крупные звезды; он постоял немного, прислушиваясь к голосам на другом краю поселка, и, хотя было рано, в клуб идти не хотелось; у своего дома он встретил только что вышедшего из калитки Головина, и тот, не ожидая этой встречи, прошел молча.

Мать сидела у окна; встретив ее взгляд, далекий, нездешний, Александр неожиданно почувствовал себя неловко и скованно, словно нечаянно заглянул в дверь чужой квартиры и увидел неположенное постороннему; он разделся, лег и неожиданно быстро заснул.

Утром опять началась привычная жизнь; тяжелый разговор с Васильевым как-то отодвинулся и вскоре забылся; он вставал затемно и приходил поздно; последние дни он избегал Ирины, чувствуя, что не удержится и опять его занесет не туда. Но это мало помогало, по ночам, часто просыпаясь, он потом уже не мог заснуть, лезла в голову всякая чертовщина, и он, стараясь избавиться от нее, отчаянно курил; уплывая за перегородку, дым вызывал кашель у спящей матери.

Стажировка, первый месяц работы, связанные с нею перемены захватили его на время полностью, он даже задерживался с ответами на письма своему школьному другу — Генке Калинину. Иван Шамотько, с которым они работали на пару, все трогал и подправлял усы.

— Не горячись, Сашко́, або пару не хватит на всю дорогу. Она у тебя длиннющая, як та самая… ну, галактика. Побереги пуп, Сашко, все мы смолоду рысаками голову дерем.

В разговоре Шамотько часто притрагивался к усам тыльной стороной ладони и густо прокашливался, и Александр, на которого обрушивались потоки его острот, шуток, анекдотов, скоро привык и только иногда хмурился. Он знал, что Шамотько подтрунивает всегда и над всеми, и жена его, спокойная, неторопливая женщина, часто на людях сокрушается, что мужик-балабон в могилу сведет ее своим дурацким языком. Александр отчасти был даже доволен — веселый напарник ему попался, часто он думал о другом и не слышал слов Шамотько — тот ненадолго обижался и, хитровато щурясь, уже в следующую минуту спрашивал:

— Эй, Сашка! Ты жив або концы отбросил? Н-ну, хлопец, треба тебе дивчину заиметь, от сумности не ожидай добра, а сумность твоя только от этого… Чуешь?

Александр привык к машине, его интересовали скрытые в ней возможности, с первых же дней он стал превышать дозволенные скорости, ему нравились движение, быстрота, и он не замечал ни дней, ни недель, ни солнца, а были в его памяти одни лишь дороги.

5

Тайга впервые покрылась изморозью, как-то в одну ночь загорелись березы червонной медью, тускло и скупо засветилась багрянцем дрожащая листва осин; хвою лиственниц тоже тронула желтизна, и только ели, массивные, коренастые, темнели на посветлевшем фоне тайги внушительно и строго.

Возвращаясь из последнего рейса, Александр часто курил, хотелось поскорее сдать машину и уйти домой спать; смена была тяжелой, дорога петляла, как все таежные дороги, проложенные наспех; на рытвинах и выбитых корнях сильно встряхивало, и пружины сиденья, сжимаясь до отказа, заставляли морщиться и ругаться…

«Заменить надо сиденье, только где ты его достанешь?» — подумал он, одной рукой придерживая руль, другой ухитряясь закурить.

Жидкое голубое утро мчалось навстречу, кострами пролетали мимо редкие старые березы. Тревожное чувство, не оставлявшее его весь день, вновь прихлынуло, он весь подобрался, глаза еще посветлели, руки тверже легли на баранку.

Машина теперь летела стрелой, грохотал сзади прицеп, но Александр, напряженно вглядываясь, все увеличивал скорость, зазевавшийся на дороге глухарь едва успел взлететь; Александр усмехнулся его неповоротливости.

Ветер гудел в приоткрытых щитках; погасла зажатая в уголке рта тощая папироса. Разве с чем сравнить ощущение собственной силы, быстрое пожирание пространства и чувство, что завтра опять будет день и Галинка-приемщица вновь будет дразнить его? И почему он при ней теряется? Что ей надо? Чертова девка! Иван начинает уже посмеиваться… «Что, хлопче, жидковат в коленках? Это тебе не книжки читать. Разумеешь?»

Александр беспричинно рассмеялся, раздувая тонкие ноздри, и все крепче сжимал баранку; он уже не ощущал нарастания скорости, не слышал высокого гула двигателя, ему казалось, что это всего лишь встречный тугой ветер, временами он словно приподнимал машину, и тогда захватывало странное ощущение облегченности, педали ускользали из-под ног, и пропадало всякое чувство опасности и осторожности. Чрезмерным напряжением воли он еще заставлял себя глядеть на дорогу, руки и ноги механически, независимо от него, продолжали делать свое дело, но он не в силах был сбавить скорость, не мог остановить сумасшедшего бега машины, и крутой поворот стремительно мчался навстречу. Очень крутой поворот, он ясно представил это себе, и озноб пронизал его с головы до ног, он уже не слышал ни ветра, ни машины.

Поворот надвигался неумолимо, секунда… вторая… третья… Еще немного — и все исчезнет. Все. И тогда он закричал, и не от страха — от какого-то звериного, острого восторга, и машину швырнуло в сторону, приподняло правой стороной, опять швырнуло, и разом все оборвалось, он почувствовал свои руки, ноги, и тело ослабло; помог ли взлетевший в воздух прицеп, но в следующую секунду машина опять мчалась по дороге, постепенно теряя скорость, мчалась как ни в чем не бывало, и только на бледном лице Александра выступили крупные капли пота.

Принимая смену, Шамотько спросил о количестве вывезенного леса, Александр не ответил. «Что это было?» — продолжал думать он уже с некоторым испугом.

Придя домой, он торопливо умылся, поел, лег спать и словно провалился в темную глубокую яму, лишь в последний момент услышал приглушенный кашель матери, звон тарелок; он заснул с ощущением надежности и теплоты и, когда проснулся, долго не мог прийти в себя; было в нем и вокруг него какое-то тихое движение.

— Смотри, Павлыч… Павлыч… — донеслось до него откуда-то сверху, он, ничего не понимая, с усилием открыл глаза и увидел лицо матери. Мягкий вечерний полусвет скрадывал усталость и морщины, она показалась ему необычно молодой, и в глазах у нее были растерянность и радость.

Он увидел, как мать шевельнула сухими губами и, не отрывая от него глаз, медленно выпрямилась.

С возрастающим недоумением Александр приподнялся на локти, огляделся; чувствуя сильный голод и необычную легкость в теле, он перевел взгляд с матери на Васильева.

— Здравствуй, Павлыч. Что такое? Случилось что-нибудь?

Мать тяжело и неловко опустилась на стул.

Васильев задумчиво потрогал отросшую щетину на щеках и сказал:

— Ничего особенного, верно, переутомление. Странно, ты, как Святогор, проспал почти сутки. Как тебе нравится? — Он поднял руку и полушутливо, полуторжественно окончил: — Ничего не скажешь, случай забавный. Нина Федоровна перепугалась окончательно, никак разбудить не могла. Угораздило же тебя.

Александр взглянул ему в лицо и не сдержал улыбки, но, увидев мать, умолк на полуслове. Глаза у нее были закрыты, под ними еще резче проступила нездоровая, размытая тень; Нина Федоровна сидела, сдвинув плечи и сложив руки на коленях, и он впервые подумал, что мать еще молода, одинока и не очень счастлива.

Он вспомнил давний, полузабытый случай, лет десять назад, когда мать вернулась с работы вся вымокшая, оставляя на полу мокрые пятна, растопила плиту и долго отогревала непослушные, закоченевшие руки, он подошел, дернул ее за юбку и позвал:

— Мам…

— Что тебе? — она не глядела на него и не двигалась с места.

— Я есть хочу, — сказал он.

— Подожди немного, сейчас суп доварится.

— Из картошки?

— Нет, картошка кончилась, дорога она здесь, не подступишься. Из пшена, с рыбой варю.

— Опять с рыбой?

Мать не ответила и стала отжимать подол кофты, и капли воды, попадая на плиту, шипели. Рассерженный ее молчанием, он отошел и решил не есть суп из рыбы, мать потом долго его уговаривала и, вконец разозлившись, стала искать ремень.

— Ну, ладно, — сказал он из угла. — Буду. Только мне рыбы не надо, одного супу.

Он глядел исподлобья, со злом, и мать неожиданно для него повеселела и рассмеялась; сейчас Александру казалось, что все это было очень давно и с кем-то другим, но запоздалая нежность к матери пришла к нему, и он украдкой взглянул в ее сторону.

Нина Федоровна сидела у окна; переместившись, густой отсвет заходящего солнца падал прямо на нее, и волосы ее слегка пушились в свете.

— Тс-с, — кивнул Александр Васильеву, заметив, что тот хочет что-то сказать. — Тс-с…

Нина Федоровна открыла глаза, выпрямилась.

— Господи, кажется, задремала, — сказала она смущенно, встала, поправила платок на груди, вздохнула: — Если бы ты знал, как я испугалась!

Александр молча и признательно кивнул ей; ему казалось, что другой думает и чувствует за него, более мудрый и опытный; ему сейчас не хотелось разговаривать, и он закрыл глаза.

Нина Федоровна, еще помедлив, ушла готовить ужин. Васильев посидел рядом, покурил, потрескивая цигаркой, и тоже тихонько вышел.

Сумрак быстро заполнял комнату, вещи принимали расплывчатые очертания; Александр только сейчас осмыслил слова Васильева, что проспал он почти сутки, ему вспомнилось то странное состояние, когда он возвращался с работы; неясный, меняющийся свет на ветровом стекле, сумасшедшая гонка; он подумал, что последнюю неделю почти не спал, всего лишь два-три часа перед самым рассветом, не больше; еще и сейчас продолжало звенеть в ушах и слегка кружилась голова.

«Все же что это было?» — думал он.

За столом его продолжали одолевать те же мысли, и Нина Федоровна, приписывая его молчаливость болезни, осторожно спросила:

— Тебе плохо, Саша?

— Перестань ты, мам, я себя очень хорошо чувствую.

Он глядел на ее руки, и она спрятала их под фартук.

— Понимаешь, — сказал он, — за сутки могло многое случиться. Могли улететь на Марс, начать войну. Немножко странно, правда?

— Мысли у тебя — не дай бог, — покачала мать головой. — Успокойся, ничего не произошло. Письмо тебе от Гены Калинина, а больше никаких новостей нет.

— Да? — спросил он тихо и как-то безразлично.

Пока он читал письмо, Нина Федоровна убирала со стола. Ей снова было хорошо и спокойно оттого, что сын рядом; втайне она гордилась им, парень вышел работящим и красивым, а когда он родился, ей было меньше, чем ему сейчас.

Почти два десятка лет пролетело; о господи, что это было за время, вспоминала она то невольное чувство враждебности, с которым встретила первый его крик на этом свете, и только, пожалуй, совсем недавно она поняла, как он для нее был нужен. Когда он подрос и стал расспрашивать об отце, она скупо рассказывала, стараясь как-нибудь увести в сторону, и он, очевидно, почувствовал и больше к этому никогда не возвращался. И сама она успокоилась и забыла, тогда ей приходилось много работать, боже, боже, сколько она работала, сколько работала, чтобы сын был накормлен, одет и обут не хуже, чем другие, чтобы он ни в чем не чувствовал разницы с теми, у которых были отцы; в любую погоду его приходилось затемно тащить в садик и сразу уходить, и он скоро привык и перестал цепляться за нее; господи, а как она плакала от радости, когда он первый раз пошел в школу, кажется, тогда же ему в драке оторвали борт у нового костюмчика… Так вот и шла жизнь, и ребенок рос, ничем не виноватый, такой же, как и все остальные на земле, никто не знает, как много было от него тревоги и горя, как смотрела она на него в долгие ночные часы, когда он спал и, улыбаясь, шевелил губами; а теперь он все чаще занят своим, чем-то отдельным от нее; его школьные товарищи разлетелись по разным местам, этот Гена Калинин был тщедушным белобрысым мальчуганом, а теперь вот где-то на пароходе, он дружил с Сашей еще с первого класса и всегда говорил о море. Наверное, и сейчас о море пишет и зовет Сашу к себе, и она действительно многое угадала из письма.

Александр, дочитывая его, вздохнул и задумался. Где-то был большой город Владивосток, и шумный порт, и множество кораблей, а в море рядом с пароходом, кувыркаясь, играл кит. Он снова пробежал глазами конец: «С океанским приветом. Черкни, пожалуйста, парочку строк, как ты, еще не женился?»

Некоторое время именно эта фраза не укладывалась в сознании, потом Нина Федоровна услышала тихий смех сына и выглянула из соседней комнаты.

— Это я так, не обращай внимания, — сказал он в ответ на ее немой вопрос. — Пойду погуляю немного, на улице тепло?

— Ты пиджак все-таки накинь, — посоветовала она. — Иди, конечно. Чего тебе дома сидеть, еще успеешь, насидишься.

6

Тайгу окутывал синий полумрак, все вокруг было неясно и расплывчато, над дальними сопками стояла большая огненная заря, она еще набирала силу, и ее краски были переменчивы и неуловимы, от этого и на земле все было неясно и приглушенно, и поселок, готовясь ко сну, казался успокоенным и чистым.

Александр сел на скамейку, идти ему никуда не хотелось, и он стал глядеть, как Марфа Раскладушкина гонялась за курицей, которая, распустив крылья, судорожно и бестолково металась из стороны в сторону; наругавшись вволю и набегавшись, Марфа хватала горсть земли и начинала манить:

— Тип!.. тип!.. тип!.. Чтоб ты, шелудивая зараза, сдохла!

Марфе помогал восьмилетний сынишка Ивана Шамотько — белоголовый Васек; услышав оклик Александра, он остановился, глубокомысленно поковырял в носу и, не говоря ни слова, побежал дальше; Александр рассмеялся, младший Шамотько всегда смешил его своей серьезностью. Сын не пошел в отца, чем не раз досаждали веселому украинцу друзья-шоферы; и Александр знал, что Иван даже имел на этот счет полусерьезное, полушутливое объяснение с женой.

Проводив мальчугана улыбкой, Александр потянулся.

Темнело, по улицам ползли тени, временами с тяжелым рокотом проходили лесовозы с зажженными фарами. Вспыхнуло электричество, и сразу потускнела, отодвинулась заря, скоро из-за недалеких сопок вышла луна, ее тонкий, неверный свет залил землю. Становилось прохладно, и Александр поднялся, плотнее запахнул пиджак; раздумывая, куда бы направиться, он нерешительно оглянулся и увидел Ирину, она была в демисезонном пальто, шла, задумавшись, опустив голову; он подождал и окликнул ее, и она, остановившись, повернула голову, присматриваясь.

— Что же ты проходишь, не здороваешься? — спросил он мягко, вспоминая, как они встречались последний раз, и это сразу же напомнило что-то очень свежее и очень волнующее.

— Не успела. Здравствуй, Саша, — сказала она. — Как у тебя дела?

— Здравствуй. А что дела? Все, кажется, в порядке.

— Скучаешь?

— О ком?

— Тебе лучше знать. У вас там такая приемщица… Вы там, говорят, все от нее с ума сходите.

Он сразу понял, о ком идет речь, и, довольный прозвучавшей в ее голосе настороженностью и скрытой тревогой, подвинулся к краю скамьи, освобождая место. Ирина подумала и села.

— Это Галинка-то Стрепетова? — спросил он. — Кто же это говорит? Ты слушай больше, у нас наговорить умеют, разукрасят, сам себя не узнаешь.

Ирина пожала пленами, тщательно вычерчивая носком туфли треугольник по земле, и простодушно вздохнула!

— Она такая красивая…

— Вот как, а я и не знал. Да ты не бойся, не укушу, что ты все отодвигаешься? — спросил он, испытывая сильное желание обнять ее и поцеловать; он вдруг отметил про себя, что она сейчас какая-то совершенно другая, ведь вчера еще, кажется, по заборам вместе лазили и звали ее Иркой Головешкой за угольно-черные глаза и смуглую кожу. Странная она, Ирина, сидит и упорно молчит, и может промолчать весь вечер, а потом встанет внезапно и уйдет. С откровенно дерзким любопытством он, наклонив голову, заглянул ей прямо в глаза и, опасаясь опять спугнуть, осторожно предложил:

— Ты посиди со мной немножко, а? Куда тебе сейчас торопиться?

— Да я и не тороплюсь, — улыбнулась она. — Привет тебе от Ольги Поляковой, она теперь в Москве, вчера от нее письмо получила.

— Спасибо, для меня это, безусловно, важнее всего. А ты знаешь, эта Ольга была страшной обжорой, на уроках всегда ела тайком. Как-то ее даже из класса выставили, идет, а у нее крошки на платье. Ну вот, ты и рассмеялась, ты, оказывается, даже смеяться умеешь, — сказал он. — Послушай, давай теперь каждый вечер встречаться?

Она сбоку взглянула на него, почему-то она сейчас не верила его словам, слишком легко и бездумно они прозвучали.

— Ты же сам этого не хочешь, — сказала она, — позавчера увидел меня, скорее назад в гараж нырнул, чего же я тебе буду навязываться?

— Да ты что, Ирка, — сказал он от смущения грубовато. — Это все не так, я тебя, наверное, не видел или работа какая была… Неужели ты в самом деле обиделась?

Она промолчала, глядя на небольшое светлое пятно у края неба, оставшееся от перебродившей зари, и, чтобы не дать ему сказать что-нибудь еще, спросила, удерживая руки на коленях и слегка шевеля пальцами:

— Тебе Генка Калинин пишет? Слышно, он матросом стал.

— Да, на сейнере, — с некоторой растерянностью отозвался Александр. — Последний раз все селедкой восхищался. Что ты его вдруг вспомнила?

— Так. Из вашего класса один ты остался в поселке, все разъехались. Да и тебе, наверное, в армию скоро.

— Не знаю… Возможно, еще и не возьмут.

— Кто знает. Хорошо бы… Впрочем, не знаю, хорошо это или нет, тебе, пожалуй, было бы полезно, пообтерся бы немного, а то ведь ты медведь медведем, кроме себя, ты никого больше не видишь и ни о ком не думаешь.

Он, не перебивая, слушал ее все с большим интересом: вначале в нем шевельнулась обида за ее холодность, какой-то чужой, посторонний взгляд, но он и сам хорошо знал, что она права; она ему сейчас еще больше нравилась своей резкостью и открытостью.

— А ты сама, — сказал он медленно, — что будешь дальше делать? Ты вроде в педагогический хотела?

— Нет, я никуда не поеду, — тихо и твердо сказала она, как о деле давно решенном, и от этих ее будничных, простых слов он почувствовал себя хорошо и покойно.

— Почему? — спросил он, глядя на нее с затаенной нежностью и стыдясь этого, и она промолчала, но глаз не отвела, и оба смутились; ей показалось, что опять он придвинулся слишком близко; слегка отстранившись, она зябко повела плечами, сразу чувствуя отчуждение к нему; как-то странно, подумала она, ведь совершенно чужой человек, а хочется быть рядом и разговаривать, и он словно чего-то ждет, да ведь она знает, чего он ждет, все они, мальчишки, такие, даже стыдно подумать об этом.

В поселке пахло дымом, запоздавшие хозяйки готовили ужин и громко, иногда через улицу, переговаривались, выкладывая свои домашние новости.

— Мальчишкой я часто рвал штаны, — сказал Александр. — Здорово доставалось, бывало, от матери.

— Интересно, — отозвалась Ирина. — К чему вот только такое приятное воспоминание?

— Да просто потому, что сейчас мне в таких случаях не попадает.

— Наверное, стоило.

— А мне жалко. Знаешь, иногда хочется вернуться куда-то назад, ведь все было так просто, оказывается. Только я не думал об этом. Ты, например, думала о любви? — спросил он, удивляясь своей нерешительности, он чувствовал себя так, словно впервые встретился с нею, а раньше ничего не было. — По-настоящему, по-серьезному, раньше ведь все это так… детство.

— Любовь — это жизнь, — уверенно сказала Ирина.

— Травка тоже живет, и рыбка плавает, — сказал он неопределенно.

— Взбалмошный ты, Сашка. Иногда я тебя совсем не понимаю.

— Зря ты меня видишь как-то очень уж лохматым.

— Ты раньше понятнее был, хотя это вопрос, конечно, другой, — сказала она, однако отмечая про себя его слова. — Помнишь, как ты хвастался мне первой получкой? У тебя такие глаза были… Я чуть не рассмеялась.

— Помню. Семьдесят четыре рубля. Теперь я зарабатываю до двухсот, свои деньги есть, а все равно жаль детства. Бывало, мать принесет конфет-подушечек — такая радость! Скажи, Ирка, почему человеку всегда чего-нибудь не хватает? Что ему нужно… понимаешь, чтобы он совсем был доволен.

— Как раз этого ему, наверное, и не надо, — ответила она.

Александр поглядел на нее, поправил сползавший с плеча пиджак.

— Ишь ты… может, ты и права. Слушай, Ирка, давай сходим в клуб.

— Я не пойду.

— Как хочешь, — сказал он с деланным равнодушием. — А я пройдусь, я сегодня отоспался. Ну пойдем, чего ты, в самом деле?

— Я же сказала… Иди, сегодня танцы, я объявление видела. Отчего бы тебе не сходить? В самый раз — все в сборе.

— Опять намеки?

— Что ты… Разве я имею право? Просто мне некогда, стирки много набралось.

— Ладно. Спокойной ночи, Ирина.

— Спокойной ночи.

Они разошлись, не решившись подать друг другу руки, и оба не понимали — почему, и только Ирине захотелось догнать его и пойти рядом, и она, упрямо сведя брови, стала считать шаги до своего дома, шла и считала, и все кругом было для нее привычное и свое, и она скоро успокоилась.

7

Возвращаясь домой ближе к полуночи, Александр бездумно насвистывал немудрящую песенку; было свежо, по сторонам темнели спящие дома, широкие ветровые полосы неясно перечеркивали небо. «К погоде», — подумал он, останавливаясь и напряженно присматриваясь: впереди на дороге что-то темнело. Он подошел ближе и различил сидящего человека, сразу подумал о Васильеве, и хорошее настроение словно ветром сдуло, он подошел ближе, присел на корточки и спросил удивленно и с досадой:

— Павлыч, ты?

В ответ раздался хриплый смешок. Васильев засмеялся прямо в лицо Александру, и тот невольно поморщился от едкого водочного перегара.

— А, это ты, Сашка? — сказал Васильев, делая руками вокруг себя что-то непонятное. — Видишь, шел домой и присел на минутку отдохнуть. Ты иди себе, иди, не мешай.

— Хватит, Павлыч, вставай, пойдем домой.

— Э-э, постой. Ты что — не один? Кто это с тобой?

Присматриваясь, Васильев тяжело ворочал головой.

Александр, морщась, отмахнулся от липших к лицу комаров, пытался приподнять Васильева, захватив его сзади под мышки, но тот упирался, растопыривая локти, и опять оседал на землю.

— Тебе же на работу завтра, вставай, — убеждал Александр. — Да и нельзя же тебя так бросить, комары за ночь сожрут.

— К черту, всего не переделаешь. Я больше не работаю, все. — Васильев сгреб с дороги пыль, неловко завернул руку себе за голову. — Вот посыплю пеплом дурацкую свою голову — и в Иерусалим…

Александр оттолкнул его руку.

— Вставай, хватит, какой еще Иерусалим?! Я тебя домой лучше отведу.

— Домой? Нет, ты постой, братец, ты разве знаешь, где мой дом? Не знаешь ты ничего.

— Да вон же рядом стоит, рядом, налакался же ты, — сказал Александр, не зная, что делать, и вдруг услышал какие-то непонятные звуки, похожие на частую, судорожную икоту.

Васильев не то засмеялся, не то заплакал и все никак не мог успокоиться.

Александр присел рядом с ним и спросил:

— Ты что, притворяешься, Павлыч?

— Упаси бог, сроду не притворялся. Это ты сам сказал, что дом вон он — рядом.

— Ну, а где же он?

— Это, Сашка, всего лишь куча бревен, а дом у человека в нем самом, конечно, если он есть, этот дом.

— Ладно, хватит чудить, — Александр подхватил его под мышки и поставил на ноги. Где-то пропел ранний петух, и ему отозвались другие по всему поселку, разноголосо и бойко.

— Ишь, стервецы, — пробормотал Васильев, наваливаясь на плечо Александра. — Радуются. А потом их — во щи или в студень. Пробовал когда-нибудь куриный студень?

— Конечно, вкусная штука, мать как-то варила.

— Чего?

— Спать, говорю, пора.

— Если свиней не есть, брат, они так расплодятся, что сожрут всех людей. Ты думаешь, я пьян?

— Нет, ты как стеклышко, перегруза никакого.

— A-а, не веришь, ну так смотри.

Оттолкнув от себя Александра, он покачнулся и остался стоять тяжело, точно пробуя крепость земли.

— Видишь?

— Не слепой.

— То-то… А теперь ступай спать.

Покачнувшись, Васильев повернулся к своему дому спиной и пошел не оглядываясь.

Александр догнал его и попросил:

— Подожди, Павлыч, дай закурить.

Васильев на ходу поискал по карманам и коротко бросил:

— Дома должны быть. Слушай, а почему директор стал к вам захаживать частенько?

Остановившись, он взял Александра за борт пиджака, и тот увидел тусклые белки глаз Васильева и, обняв его за плечи, придерживая, стронул с места и повел, все время повторяя: «Ну, пошли, пошли, Павлыч, хватит», и Васильев молчал, и, казалось, успокоился, и только перед самым домом еще раз остановился, развел руками и спросил:

— Нет, ты скажи, у других все получается, а у меня как нарочно. Все шиворот-навыворот… вперекос…

— Брось, о чем ты, — осторожно сказал Александр, начиная и сам чувствовать какую-то мутную, глухую тоску.

— Пошли, насыплю тебе махорки, если хочешь, я тебя, Сашка, такой махоркой угощу! Я к ней с фронта привык, все эти папироски — бабья дрянь, Сашка, как, впрочем, и все на свете бабы дрянь и дерьмо.

8

Скрипнула калитка, по сырым, оземленевшим доскам, проложенным от калитки до крыльца, глухо послышались неровные шаги; Александр ввел Васильева в дом, в комнате везде валялись окурки и книги, на столе и под столом тускло поблескивали пустые бутылки. С плиты им навстречу спрыгнула большая рыжая кошка и стала тереться о ноги Васильева, он наклонился и, растопыривая пальцы, осторожно взял ее на руки.

— Мой дом — моя крепость.

Не выпуская кошки, Васильев прошел к столу и сел. Александр заметил, что он много бледнее обычного, и подумал, что он все же пьян, и сильно. Они ведь совсем недавно виделись — и вот тебе перемена. Александр перешел к столу, закурил, Васильев сидел к нему спиной, выставив широкий лохматый затылок.

— Надо бросить спирт, Павлыч, — сказал Александр настойчиво, и Васильев, что-то пробормотав, смахнул с колен кошку — она мягко шлепнулась на все четыре ноги и пошла к порогу, обиженно вздрагивая хвостом. В комнате было душно, Александр только сейчас это заметил и толчком распахнул окно; в комнату сразу понесло свежестью.

— Сашка, — позвал Васильев. — Мне что-то плохо, сердце заходится. Помоги-ка, пожалуй, я лягу.

Он с трудом приподнялся и, взявшись за плечо Александра, дошел до кровати, и лег, почти упал на нее, в глазах мутилось, и в груди похрипывало, и он безразлично подумал, что зря пил сегодня, совсем от этого ослаб, ни к черту не годится. Выпал же такой неудачный день, и, самое главное, что они к нему пристают? Куда ни ступи, там долг, скоро и продыхнуть нечем будет. Головин, сам по себе неплохой парень, все допытывается, все копается. А зачем? Он никому не жалуется, живет, работает, ну и оставили бы в покое.

Александр стащил с него сапоги — Васильев, кажется, этого не заметил, только сильнее вжался в подушку и прикрыл глаза ладонью. Немногие о нем заботились вот так, без громких слов, бережно, не требуя взамен ничего, все-таки Сашка хороший парень, хоть и надоедлив подчас, и самоуверен от молодости, и даже глуп. А я вот люблю его как сына, вот перед ним мне действительно совестно.

— Воды принести? — спросил Александр, и Васильев, прислушиваясь к его голосу, сделал отрицательное движение головой, с трудом перекатив ее по подушке из стороны в сторону.

Александр придвинул стул к кровати и сказал:

— Я сюда поставлю кружку с водой, Павлыч. Захочешь…

— Нет… Садись, чего мечешься… Садись сам, — потребовал Васильев, пытаясь приподняться, и, подчиняясь чьим-то посторонним сильным рукам, легшим ему на грудь, сразу же успокоился, и было все неясно, и все плыло, и сильно подташнивало. Это Сашка, сказал он себе, хороший он парень, этот Сашка, а впрочем, что он — Сашка? Ах, Сашка, Сашка, младенец. Потолок, стены. А вот под потолком словно ком огня, и в теле огонь, и в животе, в ногах, сильно очень жжет. Ну не хитри, не хитри, стыдно тебе перед ним, вот и расскажи, наконец, все как было. Конечно, курам на смех что-то такое рассказывать сопатому мальчишке, да ведь тебе именно от него оправдание нужно. А ведь это мерзко, что ты какое-то оправдание ищешь, тут же обрадовался он, никакого тебе оправдания не нужно, ты этого не переносишь, просто тебе выговориться захотелось, а он и подвернулся под руку. Да, тут же сказал он себе опять, ведь если даже захотелось просто так выговориться, так надобно это сделать, и пусть он думает что угодно, у каждого есть прошлое, и оно иногда возвращается. Оно возвращается, подумал он, и с ним приходится бороться, ведь все его считают пропащим, оскотинившимся человеком, ну и плевать ему на всех, ему бы с собой сладить…

Внезапно потеряв мысль, он глухо, сжав губы, замычал от ощущения все усиливающейся боли где-то в животе и, скосив глаза, увидел Александра и обрадовался.

— Садись, садись, — повторил он, — я тебе хочу один такой забавный случай рассказать, Сашка. Ты знаешь, когда я его вспоминаю, так мне всегда весело становится, до чего я везучий человек. На мне можно интереснейшие проблемы изучать, вот как. Да садись же ты, неужели у тебя полчаса времени не найдется?

Александр сел, все с большим вниманием присматриваясь к Васильеву, руки которого с давно не стриженными ногтями не шевелились и глаза были в тени; с ним что-то происходило, но Александр ничего пока не мог понять и молча ждал; кто-то с разухабистой песней прошел мимо по улице, и опять наступила тишина; взглянув в лицо Васильева, Александр вдруг совершенно неожиданно понял, что тот боится остаться один, и эта почти случайная, но очень верная мысль еще больше удивила и насторожила его.

9

Это случилось под Белгородом и было похоже на отвратительный сон; отчаянная атака под вечер, в ясный безветренный день, черный от дыма, тогда Васильеву было немногим более тридцати лет, позади оставалась жизнь, семья, два года войны, госпитали в Казани и Саратове. Когда наступающие цепи накрыл артиллерийский шквал, в густых клочьях разрывов взлетела в воздух земля, вывернулись бревна из землянок и стали падать люди; в общем гуле и грохоте стонов не было слышно. Васильев помнил поле с деревушкой на горизонте, с размашистым косогором на пути; на косогоре пересохшие от летней жары крошились степные травы. Во рту стояла горькая сухость и болело, гребень косогора все гуще обрастал всплесками взрывов, и грохот вытряхнул из Васильева все, кроме одной мысли: добежать до косогора и хоть на минутку прилечь и почувствовать себя в безопасности. Он не успел какой-то секунды: прямо перед ним вывернуло дымящуюся землю, и у него не хватило времени даже упасть, его ударило грохотом и гарью, опрокинуло навзничь, земля осела на него со свистом и воем и раздавила его. Боли сначала не было, он ее не почувствовал, он просто распался в пыль и смешался со смрадной землей и уже потом увидел себя сверху, там нога, там рука; он удивленно поднял голову, показавшуюся ему до безобразности большой, обеими руками и стал сшивать ее, и было не больно.

Он собрал себя по частям деловито и сосредоточенно, проверил, крепко ли держится пришитая рука, нашел вещевой мешок, прилег рядом с ним и заснул; ему снилось, что лежит он в теплой и влажной постели и сверху на нем лежит нечто плотное, пахнущее свежей кровью, и давит, давит… «Кровь…» — подумал он, не в силах проснуться.

Кто-то рядом:

— Хлопцы! Белгород наш!

Он силился открыть глаза и, наконец, увидел мелькавшие мимо сапоги, много сапог, он лежал неловко, боком, и было очень жарко, и не хватало воздуха; кто-то наклонился над ним, он почувствовал тень на лице.

— Пойдем.

— Куда?

Он по-прежнему силился открыть залитые густой и плотной массой глаза, и от этого где-то под черепом вспыхнула и загорелась, разливаясь, боль, и он мучительно стиснул зубы…

— Да вставай же, капитан, вставай, вставай…

И Васильев увидел вдруг, что лежит почти засыпанный землей, увидел сквозь потекшие непроизвольно слезы заходящее солнце — он лежал неловко, боком, подвернув под себя ноги, и на уровне его глаз полз огромный блестящий жук, осыпая черными мохнатыми лапами измельченную в тонкий прах землю.

Кто-то невидимый очень внятно, с привычным спокойствием повторил:

— Вставай, капитан, ничего страшного, поваляешься пару неделек, и все засохнет, опять будешь как новенький.

Подавшись вперед, Александр сидел неподвижно, ему хотелось переменить положение тела, посвободнее откинуться на спинку стула, но он не решался, потому что шум, происшедший при этом, мог бы перебить голос Васильева; налетевшие из открытого окна комары, издавая слабый, раздражающий писк, толклись вокруг лампочки, Васильев лежал по-прежнему навзничь и рассказывал; и Александр вдруг подумал, что у этого человека было много вот таких ночей, когда он лежал один, и глядел в потолок, и думал, и ему было страшно и пусто одному, и об этом никто не знал; он лежал и думал, потому что из-за этого в общем-то случая переменилась потом вся жизнь, и уже ничего нельзя было сделать и остановить, и война продолжалась не в памяти, а наяву, продолжалась каждую ночь в этой душной комнате; стоило лишь остаться наедине, и опять возвращались к нему те, последние дни боев за Берлин, когда вместо убитого в батальон был только что прислан новый командир из штаба дивизии, некий майор Порошин, совершенно неизвестный человек, всю войну просидевший в тыловых штабах и под конец решивший отличиться, урвать свою долю от великой и трудной славы народа. Он спешил, этот майор Порошин, он не хотел остаться с пустыми руками, ему не было дела до того, что слава народа не могла быть делимой; он не думал об этом, как не думал о том, что слава народа всегда чиста, всегда непорочна и не терпит малейшей корысти. Ах, как он спешил не остаться в тени, этот майор Порошин, и рота Васильева была брошена им на лобовой штурм одного из домов необдуманно, лишь бы опередить других, пока не поздно, обратить на себя внимание. Много тяжкого выпало на долю Васильева за годы войны, но тогда он знал, что иного выхода не было, а теперь оставались считанные дни, возможно, часы до того момента, когда можно будет открыто сесть хотя бы посредине берлинской улицы, медленно закурить, бездумно стряхнуть пепел на эту закованную в камень землю.

Через час Васильев вбежал к нему в подвал с обожженным лицом, и, взглянув на него, радист сдвинул наушники, а Порошин, высокий, щеголеватый блондин с расстегнутым воротом, бледнея, медленно поднялся навстречу, одергивая гимнастерку. Он уже знал, что произошло.

— Взят сорок шестой объект, — неестественно растягивая слова и заикаясь, доложил Васильев. — Я потерял половину людей. С некоторыми я… от самой Москвы… Пятьдесят один человек!

— Я же дал приказ отойти.

— Поздно, майор Порошин. Тогда уже нельзя было отступить… чтобы не потерять остальных. Мы уже ворвались в этот распроклятый универмаг, там, понимаешь, хрустела эта посуда, чашки, тарелки…

Слабея от нечеловеческого напряжения, от ненависти к этому красивому испуганному человеку, он опустился на стул и бессильно заплакал; подняв голову, он увидел, что майор держит перед ним кружку воды, невольно потянулся к ней и увидел на своих пальцах запекшуюся кровь.

Он опустил руку и сказал опустошенно и безразлично:

— Мерзавец! Ты, наверное, даже не заглянул в карту, там ведь были безопасные пути подхода.

— Выпей воды, Васильев, — вновь предложил командир батальона настойчиво, с трудом разжимая зубы. — И успокойся, на войне убивают.

И Васильев понял, что ему предлагают совершить подлость; он поглядел и коротким движением вышиб кружку из рук майора.

— Из-за таких, как ты, мы в сорок первом города отдавали, — сказал он тихо и равнодушно от усталости. — А вы отсиделись в штабах, а теперь начали выползать, пора для вас пришла медок собирать.

Тогда, почти не владеющий собой, он и не подозревал, во что обойдутся ему последние слова; глядя мимо Александра, он долго молчал, прислушиваясь к мерной и тяжелой боли в себе и не понимая, зачем ему вздумалось рассказывать о том, что было так давно и дорого лишь ему самому, дорого всего лишь как оправдание.

— Мне нужно было или молчать потом, — сказал он устало, — или тут же его пристрелить, по крайней мере, одним гадом стало бы меньше в жизни. И отвечать было бы за что. А так… Он оказался сильнее и, главное, изворотливее, Сашка, смолчал в ту минуту, сумел. Зато потом уже ничего нельзя было доказать, что я говорил, чего не говорил… У него в штабе были свои пружинки. Да что… Шрамы одни остались — этих орденов не смогли снять, прикипели навечно. Неснимаемые, несмываемые, называл их мой старшина Ласточкин, ростовчанин. Погиб мужик тогда же в Берлине, полчерепа ему так и срезало. Он меня в сорок первом прямо из-под танка выхватил, мне тогда позвоночник ушибло. Я его голос до сих пор помню, понимаешь, кожей помню. Иногда задумаюсь ночью и вздрогну. У других ордена, медали, а я вот этот голос, которого давно нет на свете, берегу.

— Не надо больше, — тихо попросил Александр. — В другой раз расскажешь.

Брови Васильева шевельнулись и опять застыли.

— Да ведь другого такого раза у нас с тобой, Сашка, не будет, — сказал он. — Я ведь и сам не знаю, зачем я тебя среди ночи держу и рассказываю. Ну зачем? — он попытался засмеяться, недовольно сморщился и слабо шевельнул руками; слишком часто вставало перед ним последние годы это короткое и беспокойное слово «зачем?»; и оно достаточно надоело, и если говорить честно, то он просто и сам не знал, кто виноват в случившемся с ним и виноват ли кто-нибудь вообще. У него еще оставались надежды, семья, жена, дочь и сын, сколько времени он не знал, что с ними. Его освободили досрочно, какой это был день, какой день, он помнит его до мельчайших подробностей, он, как величайшего блага, ждал дня и часа, когда сможет, наконец, переступить порог родного дома, отдохнуть, он понимал, что дети за это время стали взрослыми, дочери двадцать, сын должен был кончать десятилетку, это уже мужчина. Глядя на мелькавшие мимо взгорья, поля, станции, он ничего не видел, еще не все было потеряно и можно жить. Но вместо него уже был другой, и дети не знали о своем настоящем отце; два дня он ходил по Киеву, не решаясь встретиться с женой. Он еще тогда сказал себе: зачем? Что будет, если станут оживать мертвые?

Ему только издали удалось взглянуть на сына, все было как-то нереально и словно не с ним — и угол дома на Крещатике, и одуряющий запах цветущих каштанов, и кресты, сиявшие на Владимирском соборе. Он стоял и узнавал самого себя в юности — сын, которого он оставил, уходя на фронт, ребенком, шел, ничего не замечая, с красивой девушкой, что-то увлеченно говорил ей. И они прошли мимо, слепые, счастливые, занятые друг другом, и остались в памяти, как тени, но он помнил, что сын был одет в куртку с «молнией», на нем были старательно отутюженные брюки; его длинноногая нескладная фигура, по-мальчишески тонкая загорелая шея и копна русых волос потом снились несколько раз, и девушка, что с ним была, снилась, она как-то неловко вскидывала голову и весело смеялась.

— Понимаешь, гляжу вслед и ничего не вижу, словно туманом застелило. Представить себе нельзя, как я ему желал счастья, этому парию; и не потому, Сашка, что это был мой сын. Такое уж настроение вышло, я ни раньше, ни потом такого не переживал. Наверное, хорошо было бы после просто лечь и умереть. Вот, думаю, она и проявилась, высшая справедливость жизни. А впрочем, что говорить, какие там думы… Добрался я после этого до вокзала, купил билет на Москву, сел. Какое-то тупое успокоение навалилось, и все равно — куда и зачем ехать, лег я на полку, подложил под голову ватник. Почти двое суток не спал до этого — снился барак, сны меня тогда одолевали; не успеешь глаза закрыть, сразу какая-то чертовщина начинает мерещиться. То в атаку бегу, то тайга на меня валится, то вдруг рядом со мной будто тот самый майор Порошин. Орет, папироса в зубах, дымом пахнет, а у меня от ненависти в висках стучит, вот-вот сорвусь. Не хочу я его рядом видеть, говорю, уходи, мол, а он курит, глаза холодные, злые, слышу, вроде спрашивает что-то. Становлюсь, как положено, спрашиваю: «Что вам, гражданин начальник?»

«Да вот, Васильев, спрашиваю, как, нашел правду?»

«Нашел, — говорю, — гражданин Порошин, вот она, родимая!»

Не ожидал он, что достану ломом, только хрястнула голова, как гнилая тыква, и мозг полез. Ударил и проснулся. Голоса кругом, смех, поезд стоит, а за окном бабы яйцами торгуют, черешней. Взял я свой ватник и вышел из вагона, ветерок меня охватил, на солнышко я прищурился и присел на лавочку. А поезд тем временем пошел. Гляжу вслед, а подняться сил недостает. Куда, думаю, ехать-то, теперь уж мне все равно.

Васильев вернулся в Киев еще раз, да и не мог не вернуться: даже зверь не сразу уходит от разоренного логова. Ему необходимо было встретиться с женой, и он, выбрав время, когда она отправилась на рынок, пошел следом; она мало изменилась, но располнела, и ему опять казалось, что все это происходит с кем-то другим. Он шел узкими тротуарами, не замечая людей, затем по старой, мощенной булыжником улице, он подходил к ней все ближе и, наконец, выбрал момент и окликнул.

— Здравствуй, Анна, — тихо сказал Васильев, стыдясь своего вида и поэтому все время стараясь улыбнуться, и она удивленно оглянулась. — Не узнаешь? — спросил он с каким-то посторонним, горьким любопытством, и она медленно качнула головой. У нее были те же глаза — вросшие в память за годы войны и тюрьмы, те же губы — небрежно, слегка косо подкрашенные. «Да вспомни же! Вспомни!» — беззвучно попросил он и увидел, как меняется у нее лицо; безразличие перешло в удивление, затем были страх, растерянность, немой и долгий крик.

— Иван, — прошептала она едва слышно и, словно защищая себя, отодвинувшись неловким движением, обессиленно привалилась спиной к кирпичной кладке дома.

— Как я потом смеялся, Сашка, — сказал Васильев. — Сам уж перепугался себя, хочу остановиться и не могу, разрывает меня всего изнутри…

Александр медленно отвернулся, встал и отошел к окну; он в первый раз почувствовал, что этот человек с оплывшим лицом и вспухшими глазами может быть страшным, до холода в груди чужим; пригнувшись, Александр подставил голову ветру.

— Она поверила, Сашка, всему, что ей сообщили, да ведь и ее нечего винить, она о детях думала, — сказал Васильев, и опять наступило молчание; издалека, словно из-под земли, донеслось конское ржание, и Васильев, как автомат, вытолкнул из себя:

— Слышишь, главного инженера откуда-то несет, его конь, по голосу узнаю. Скотина бессловесная, а конюшню знает, тоже привыкает к дому.

Впервые за вечер он тяжело заворочался, помогая себе руками, поднялся и, шлепая босыми ногами, прошел к шкафчику, достал стакан и бутылку.

— Не надо, Павлыч, — попросил Александр, оглядываясь и быстро подходя к нему; теперь они стояли друг против друга; Васильев покосился, помедлил и стал наливать.

— Слушай, это же ни в какие ворота не лезет. Выпил, и хватит, что же ты насильно глушишь?

— Милый ты мой, хороший, я тебя люблю, Сашка, — сказал Васильев, — но ты мне не мешай, не надо. Мне нельзя мешать, я всегда считал тебя умным парнем. Будь здоров, я за тебя хочу выпить. — Он запрокинул голову, и Александр видел, как двигается его кадык.

— Хорошо… Выпьешь? — спросил Васильев. — А впрочем, черт с тобой, не надо тебе привыкать к этой дряни, ничего доброго не будет, — он поставил на стол бутылку, отодвинул стакан и вытер губы, с пьяным, насмешливым прищуром все время следя за Александром.

— О чем думаешь? — спросил Васильев, стараясь говорить спокойно, и, не дожидаясь ответа, лег, заскрипев пружинами кровати. — Пора спать, Сашка, иди, иди, спать хочу. Вот еще немного глотну…

— Знаешь, Павлыч, если ты сам не остановишься, позову ребят, свяжем.

— Почему?

— Я не позволю тебе заниматься самоубийством. Не дам, Павлыч, нельзя тебе.

Васильев видел, как Александр взял бутылку за горлышко и выбросил ее в окно, в последний момент он хотел остановить, но тело словно прикипело к кровати, налилось немыслимой тяжестью, жидким свинцом, и стали гореть ноги.

— Мерзавец ты, Сашка! — сказал он хрипло. — Что же ты чужим добром швыряешься, нехорошо.

От его голоса Александр хищно, как звереныш, оскалился:

— Брось! Ты что задумал? Я только сейчас понял, что ты задумал. Сжечь себя — и готово? А мне как? Жить, я спрашиваю, как?

Васильев неловко запрокинул голову.

— Это к тебе не относится, — он длинно, нескладно выругался. — Ты живи, отчего тебе не жить? — он поморщился, стараясь сохранить лицо спокойным и не выдать той боли, что все сильнее начинала жечь грудь снизу, от живота (чтобы ослабить боль и привыкнуть, он положил на саднившее место руки, и боль слегка затихла). — Удивительно, — сказал он больше самому себе, — я сегодня прорву выпил, как говорит Раскладушкин, а голова совершенно ясная. Можно подумать, мимо себя лил. Так пронзительно вижу все, самое интересное, Сашка, кажется, только сейчас увидел и узнал. Ну ясно, меня обидели, поступили нехорошо со мной, ты смеяться будешь. Дело в том, что я уже не могу и никогда не мог вернуться назад, ты понимаешь, назад к себе, я другой смысл жизни узнал, вот в чем дело!

— Узнал и живи, зачем же себя калечишь?

— Рад бы, грехи не пускают, Сашка. Не перебивай меня, времени мало. Я знаю, подлость над собой делаю, и другим плохо, а удержаться не умею, хочу и не умею, тянет меня в это дело.

Он все старался казаться спокойным, и словно не о себе говорил, издалека, и в то же время ни на секунду не упускал разраставшейся боли; он все время словно чего-то ждал, ждал холодно и бесстрастно, и, когда наступил этот момент (он почувствовал его безошибочно, сразу забыв и Александра и всю свою жизнь, потому что это было больше, и непонятнее, и могущественнее, чем и сама жизнь, и тысяча жизней, и весь мир), он в первый момент испугался, и по всему лицу сразу проступил пот; еще оставался какой-то узкий и пронзительный луч в надвинувшемся мраке. Он вдруг понял, почему случилась такая ночь и почему перед ним все время было лицо Александра (он подумал о нем из странной удаленности и равнодушно), и опять сразу забыл, еще нужно было сделать самое главное — вытерпеть до конца.

Чувствуя растущую после напряжения слабость, Александр потянулся за папиросами и краем глаза заметил растянутые в улыбке губы Васильева, странно побелевшие глаза, услышал медленный шепот:

— Все равно теперь поздно, я сегодня выпил почти полтора литра, чистого…

Васильев оборвал на полуслове, коротко и жадно вздохнул, болезненно прислушиваясь к растущей во всем теле скованности, боль разгоралась и под сердцем, и воздуха уже не хватало, воздух стал теплым и густым, и его словно надо было жевать, и он, не замечая, все время шевелил языком и губами, и потом, он все время думал о том, что в груди пусто, мучительно пусто, и старался вздохнуть поглубже. Грудь его, высоко и уродливо приподнятая, дергалась; вот она еще больше поднялась и опала, и губы сразу сделались неподвижными и стали быстро чернеть.

Попытавшись приподнять его за плечи, Александр тут же опустил его на место, рванул на нем ворот рубахи, беспомощно оглянулся. Он знал, что значили эти угольные пятна, и выскочил на улицу как ошалелый.

Рука Васильева шевельнулась, бессильно свесилась с кровати, и потом уже не было никакого движения, в комнате пахло выдыхавшимся спиртом, табаком, и от горевшего света запах этот казался сильнее.

И как раз в это время какой-то посторонний шум разбудил Головина, спавшего по привычке всегда чутко. В комнате начинало светать, кто-то барабанил в дверь дома на противоположной стороне улицы с такой силой, что разносилось по всему поселку. Торопливо накинув на себя одежду, Головин вышел на крыльцо, напротив жил главный врач больницы, вероятно, у кого-нибудь произошло несчастье. Было тихо. От докторского дома наискосок через улицу пробежали двое: высокий и чуть пониже, толстый, Головин крикнул им вслед, что случилось, но никто из них не отозвался, и он, постояв, решил вернуться домой.

10

По обе стороны узкой дороги стояла мокрая, черная тайга; два дня назад началось внезапное потепление, юго-восточный ветер нанес дождей, и все сразу раскисло, дороги стали проваливаться; в защищенных от ветра местах держались густые, едкие туманы, и сопки были второй день в низких, набрякших тучах; стекла кабины сек мелкий, спорый дождь, колеса вертелись на одном месте, выбрасывая фонтаны жидкой грязи, и Александр, попытавшись выехать на первой скорости, плавно и ритмично посылая машину вперед, наконец, оставил эту попытку, откинулся на спинку сиденья, достал папиросы и закурил, наблюдая, как сбегают по всей поверхности стекла потоки воды.

— Готово, сели теперь к черту, — сказал он, коротко взглянув на Галинку. — Ну кто в такую погоду лес возит?

Галинка засмеялась и, откровенно поддразнивая, шевельнула плечами; глядя на раздосадованного шофера, она весело щурилась, ее забавляло смущение Александра, когда она на поворотах приваливалась как бы невзначай вплотную к нему, и он жался в другую сторону, к дверце, и делал равнодушное, застывшее лицо. Она была старше всего на пять лет, была вызывающе красива, и его равнодушие злило ее; поначалу он и в самом деле как-то не замечал зеленоглазую, озорную, тонкую в кости приемщицу и, оказавшись наедине с ней под дождем посредине дороги, не знал, как себя вести, и молодая приемщица, искоса наблюдая за ним, едва сдерживала смех.

— И чего, спрашивается? — бросил он в сердцах. — Чему радуешься?

— А чего грустить? Такой замечательный парень рядом…

Пряча улыбку, он выскочил из кабины, попробовал подложить под колеса ветки, но тяжело груженная машина оседала все глубже, и, вконец измучившись, он выключил мотор; сразу стал слышен настойчивый шум дождя, низкий монотонный гул осенней тайги. Полуприкрыв глаза густыми ресницами, Галинка придвинулась ближе к Александру, и тот почувствовал, как горячеет плечо; повернув к ней голову, он встретил ее ждущий, с тихой искринкой взгляд и, невольно понижая голос, спросил:

— Что?

— Ничего, Сашка, на тебя даже посмотреть нельзя, что ли?

— А все же?

— Как тебе сказать…

— Слушай, — спросил он с простодушным удивлением, — зачем ты меня всегда дразнишь?

Она молчала, лишь чуть-чуть приоткрыла губы.

— Перестань, — попросил он, чувствуя нелепость своей просьбы и внутренне закипая.

Галинка по-прежнему смотрела на него, смотрела не отрываясь; под глазами у нее были тени, черная прядь волос выбилась из-под небрежно повязанного платка.

— Ты на ведьму похожа, — сказал он хрипло, внезапным резким движением схватил за плечи и прижался к ее губам. — Ведьма, — повторил он, отрываясь.

Вторично его заставило оторваться от ее губ тихое покашливание; отшатнувшись друг от друга, они увидели в двух шагах Раскладушкина в коротком плаще, в нахлобученном на голову громадном капюшоне, и в глазах у него было печальное смирение. Александр не выдержал и рассмеялся. Раскладушкин ничего не сказал, повернулся и пошел, и в мутной сетке дождя долго маячила его одинокая фигура.

Поправляя платок, Галинка сердито перевела дыхание:

— Поднесло лешего, теперь раззвонит по всему поселку.

— А тебе что? Боишься?

— А ты как считал? Не замуж ведь идти за тебя, за младенца безгрешного. Впрочем, шофера много зарабатывают. Я одеваться хорошо люблю, когда, если не сейчас, помодничать?

Она шутила, но Александр, отодвинувшись в угол, достал папиросы, закурил; тотчас уловив перемену в его настроении, она тихонько позвала:

— Брось, Сашка, на меня не надо сердиться, я шалопутная. Ладно?

Он покосился, уловил блеск ее глаз, услышал барабанящий по кабине дождь, и с тайным чувством растерянности, недоумения и тревоги от непривычного томления в теле торопливо нажал на стартер, и стал вслушиваться в заработавший мотор, затем плавно выжал сцепление, и машина после двух рывков неожиданно легко тронулась с места, и только на берегу, становясь под разгрузку, Александр снова посмотрел на Галинку. Глаза ее по-прежнему смеялись; тайга теперь была не черная, а какая-то рыжая — очевидно, где-то сквозь тучи слегка прорывалось солнце.

— Знаешь, Сашка, — Галинка внезапно придвинулась к нему совсем близко, касаясь грудью, — знаешь, в субботу я одна дома буду. Мать в гости собралась уходить.

Выпрыгнув из кабины под дождь, она ушла, не оглядываясь, и он все думал о ее словах и чувствовал, как приливает к лицу отяжелевшая кровь.

11

На время потеплело, словно опять вернулось лето, дожди кончились, и вечера были погожими. По утрам похрустывал ледок, а в полдень становилось даже жарко, Васильев лежал в больнице, и все решили: спился мужик окончательно; врачи нашли его состояние крайне серьезным: общий токсикоз, поражение центральной нервной системы грозили тяжелыми психическими последствиями и полной неподвижностью; сам Васильев оставался глух ко всему; ни увещевания Ивана Никифоровича, главного врача, ни кислород подкожно не смогли вывести его из состояния прострации. За сутки он не произносил больше трех-четырех слов, к пище почти не притрагивался, на соседей, пытавшихся завести разговор, не обращал внимания, словно их и не было. Приходил Александр, приносил папиросы, какую-нибудь снедь, приготовленную матерью. Васильев не протестовал, у него были безразличные, пустые глаза, и Александру казалось, что Васильев сердится на него, но это было не так. Васильев просто не замечал Александра, как не замечал никого и ничего вокруг, ему было трудно вернуться из-за той последней черты, которую он для себя уже переступил; но однажды ночью все в палате проснулись от его вскриков; он словно бредил во сне, часто говорил, что ему душно, просил убрать с него какие-то камни; его с трудом разбудили, он, приподняв растрепанную голову, молча и долго глядел на соседей, всех он их знал: и маленького завхоза Костина, любившего лечиться и жаловаться на болезни, и Пантелеева, угрюмого, неразговорчивого вальщика леса с четвертого участка, и татарина Валеева, работавшего бухгалтером в конторе, и молодого широколицего парня Авдюшкина, приехавшего в леспромхоз сразу после армии в прошлом году; и оттого, что он всех их знал, у Васильева явилось вдруг новое, совершенно особое чувство слабости и умиления; и в лице у него что-то дрогнуло, и выражение глаз переменилось, и он, скрываясь от людей, перевернулся на другой бок, лицом к стене, и затих.

Утром Иван Никифорович почему-то предложил ему спирту, и Васильев со слабой усмешкой на губах отказался.

— Спасибо, доктор, не хочу, — сказал он тихо.

Смешно ведь, над ним хлопочут, и все что-то говорят ему о жизни, и Сашка смотрит на него осуждающе, не нужно было всего рассказывать ему; что-то в последнее время он и сам не может относиться к Сашке по-прежнему, он начинает раздражать, слишком все для него ясно, его теперь как-то неловко видеть, раньше-то этого не было, а если проще, так Сашка становится взрослым, сказал себе Васильев, пытаясь найти причину своей болезненной зависимости от простого, в общем-то ничем не выделяющегося среди других парня. Ну горяч, так в молодости кто не ищет, да и не спотыкается, и дело не в нем, а в самом тебе, он в тебе, оказывается, настоящего мужчину видел, а ты вон какой мужчина, чем думаешь мир удивить, что же ты ему дать можешь? Научить спирт пить, так он этому без тебя научится; он теперь и сам проживет, а вот тебе он нужен, и всегда был нужен, даже когда рукавицей сопли подбирал, просто нужно было, чтобы он рос, бегал в школу, дрался, иногда приходил со своим нехитрым миром, и теперь он уже не может так, и ты от этого злишься. Ты ведь привык разрешать себе все, только о себе у тебя забота и боль, в тебе самом надо и причину искать.

«Ну кто ты и что ты? — издевался он над собою. — Ведь ты уже ничего не можешь, иначе зачем бы тебе сидеть столько лет в леспромхозе, на краю света, ты ведь военное училище окончил когда-то, мог бы чем-нибудь более полезным заняться, знаешь, что мог бы, и не хочешь. И сейчас ты врешь даже себе, ничего ты уже не можешь, привык и обленился, вот именно, обленился; здесь ведь ничего не надо, вали себе лес, денег хватает, дуй спирт, так по-скотски и живи, вот что, тебя все другое страшит, высунешься из раковины, любого прикосновения не вынесешь, вот чего ты боишься. Если бы ты чувствовал себя правым и свою жизнь правой, ты бы не стал глушить себя, с болезнью ты бы справился».

Он думал и думал, и все больше о своих отношениях с Александром, подспудно понимая, что этим он стремится уйти от главного в себе; а может, это и было основным в жизни, и не стоит излишне все усложнять и мудрствовать; ведь иногда людей связывает друг с другом нечто большее, чем родственная кровь, и связи эти бывают и болезненны и остры.

Когда в первую октябрьскую субботу Александр пришел под вечер в больницу, он сразу уловил перемену в состоянии Васильева; он не стал ничего говорить или спрашивать; в палате было тихо и чисто, пахло свежей жареной рыбой, двое больных играли в домино, и Александр, подсев к кровати Васильева, кивнул на шахматы.

— Давай, — сказал Васильев, оживляясь, нащупывая ногами тапочки. — Как мать-то?

— Мать? Ничего, по-прежнему, — сказал Александр, хмурясь и присматриваясь к фигурам. — Сегодня на четвертом участке одного хлыстом зацепило, метров десять по воздуху летел. Представляешь, ни одной царапины, — повезло.

Они говорили о каких-то простых, незначительных вещах, и от этого им было хорошо и покойно, как в старые времена, когда Александр был еще школьником, но играл он сегодня настолько невнимательно, что Васильев, наконец, подняв на него глаза, усмехнулся и промолчал; задумавшись, Александр глядел в окно, на задернутые предвечерними тенями склоны далеких сопок.

«Вечная история, — подумал Васильев. — Приходит время, и человек влюбляется».

— Ну, что ты там? — спросил он, помедлив. — Играть так играть, а что же это такое… И потом, что ты, говорят, вытворяешь на машине?

— Уже не вытворяю, Павлыч. Пересадили на более медленную технику. Почкин мне КТ-12 всучил.

— Поделом. Остынешь чуть, а то ведь говорят, что носишься ровно угорелый, земли не видишь.

— А я и сам не против. Газген старый, поднажал маленько, у него и отскочил передок. Почкин чуть не съел, а разобрались — ничуть я не виноват, все изношено, хоть на свалку. Ничего, КТ — машина сильная, отчего бы и не поработать.

Александр передвинул пешку.

— Понимаешь, нравится мне побыстрее гонять, жмешь, в ушах ветер, и кажется, что ты в какой-то другой жизни. Мне бы в летное, что ли, податься? Как-то даже не верится, что всякие там войны бывают, кто же теперь, думаешь, посмеет?

— Тебя спросят, — неожиданно прервал его сосед Васильева по палате, страдающий почками. — Так еще тарарахнут, что только пыль полетит. Тебя много спрашивали, когда пересаживали на трактор?

— Мефодий Раскладушкин тоже так треплется, — бросил Александр, не любивший маленького истеричного завхоза. — Что с вами спорить, пролежите лишнюю неделю от расстройства — опять профсоюзу убыток.

— Подожди, еще насмеешься, — буркнул завхоз с плохо скрытой неприязнью вечно больного человека к здоровому и сильному. — Вот женишься, сразу узнаешь, почем лихо.

И все в палате поняли его раздражение, и сразу стало еще веселее и проще; все уже каким-то образом знали об отношениях Александра с Галинкой, и один из игравших в домино, ни на кого не глядя, важно и значительно сказал:

— С Галинкой-приемщицей не пошуткуешь, эта девка кого хочешь в чертову дугу своротит.

Краснея, Александр еще раз обругал про себя завхоза, смешал фигуры на доске; избегая встретиться взглядом с Васильевым, попрощался и вышел, придерживая полы короткого, чуть ниже пояса, халата.

12

В этот вечер Александр не знал, что делать; в общежитие к ребятам идти не хотелось, там все те же шахматы, разговоры о бабах, а то скинутся по десятке, сбегают к Люське-продавщице, и все равно придется уходить, начнутся пьяные песни и шутки; была суббота, и можно покуролесить, а за выходной отоспаться и отдохнуть.

«Знаешь, в субботу я одна буду…»

Александр шел по улице, стараясь не думать о Галинке; уже стемнело, и в поселке зажглись огни. Он остановился возле ярко освещенного здания школы — как раз кончались занятия второй смены. Раздался звонок, и минуты через две из дверей стали выходить школьники; он увидел, как Ирина, глубоко спрятав руки в карманах, медленно сошла с крыльца, и шагнул ей навстречу.

— Здравствуй, — сказал он и пошел рядом, приноравливаясь к ее шагам. — Почему молчишь? — спросил он с легкой обидой. — Наверное, двойку схватила? Брось, это ведь такая ерунда, ведь это все приблизительно, двойки, пятерки.

Некоторое время Ирина шла молча, не обращая на него никакого внимания, затем внезапно и резко остановилась; в электрическом свете диковато сверкнули ее глаза.

«Что, в самом деле, за настроение сегодня», — подумал Александр и вздохнул.

— Напрасно ты за мной ходишь, — отчетливо и враждебно сказала Ирина. — Иди, пожалуйста, к своей Галинке.

Она повернулась и пошла к дому, и он, догнав ее, протянул руку:

— Давай сумку, помогу донести.

— Брось, Сашка, нашел дурочку, в другой раз посмеешься.

Он стоял посредине улицы и прислушивался до тех пор, пока Ирина не хлопнула калиткой, и тут он как-то сразу понял, что всю неделю ждал субботы, ждал с нетерпением, хотя боялся признаться самому себе.

Запрокинув голову, он стал глядеть, как в небе дрожали звезды, и припоминать, что он когда-нибудь читал о звездах, и планетах, и о солнце, о скоплениях межзвездного газа.

«Врешь! — отчетливо прозвучал в нем чужой, незнакомый голос. — Наплевать тебе сейчас на вселенную. Иди».

— И пойду, — сказал Александр вслух, отошел в сторонку и сел на вывороченный пень, несколько раз провел по лицу руками, нерешительно засмеялся, встал; его зазнобило, он стал медленно все оглядывать кругом и подумал, что ночь сегодня холодная и нужно было захватить пиджак.

Он сам не помнил, как очутился у домика Галинки, подошел к двери, взялся за ручку; в коридоре, в темноте, он за что-то задел плечом, кажется, на стене висел мешок с ненужным старым тряпьем. Он нащупал дверь в комнату и вошел без стука; Галинка шила. Она медленно поднялась ему навстречу с раскроенной блузкой в руках, откусила нитку.

— Здравствуй, — сказал он, прислонясь плечом к дверному косяку.

Боясь насмешки, готовый повернуться и выбежать, он с безотчетным вызовом бросил:

— Сегодня суббота, принимай гостя. Приглашала?

Галинка, понимая его состояние, отложила блузку и, не сводя с Александра глаз, опустилась на стул.

— Проходи, раз пришел, я от своих слов еще никогда не отказывалась.

Он стоял как приклеенный и только после вторичного приглашения с трудом оторвался от косяка и подошел к столу. Галинка подвинула ему табуретку, он в ответ слепо улыбнулся; была слабость и дрожь в коленях и странная сухость во рту.

— Нет, не могу, — сказал он тихо, поставил табуретку на место и впервые взглянул Галинке в глаза. — Смеешься?

— Как же, стала бы я ради этого огород городить, мать в гости посылать.

— Не могу, — повторил он шепотом, и лицо Галинки залил румянец.

— Я дверь закрою, — тихо отозвалась она, поднимаясь.

— Зачем?

Вопрос был глуп, и он сам это понял; Галинка, не поднимая глаз, с тихим лицом прошла мимо, обдав его ветром и неуловимым горьковатым запахом одежды.

— Галинка…

— Что? Ты, может, немного выпьешь? У меня есть.

Она глядела на него вполне серьезно, у него были большие пухлые губы и уже отчетливо начали пробиваться темные усы; она увидела, что он весь дрожит, и, отвечая на его волнение, потянулась к нему, и в следующее мгновение он стал целовать ее. Она с трудом высвободилась…

— Погоди… Сумасшедший… Я свет погашу, ты раздевайся.

— Совсем?

Засмеявшись и щелкнув выключателем, она отдернула занавески на окнах: мягкий сумрак наполнил комнату. Александр со злостью рвал с себя заевший ремень, путался в брюках и когда, наконец, освободился, Галинка лежала в кровати, укрывшись до подбородка, и он, не смущаясь наготы, подошел к ней, откинул простыню, лег рядом, нашел ее губы и притих.

— Что же ты? — спросила Галинка, дыша ему в лицо неровно и жарко. — A-а… Господи, я-то… дурища…

Она тихонько засмеялась, подсунула ему руку под голову; он увидел ее полуприкрытые глаза; прошла минута, и ему показалось, что он теряет сознание и проваливается, он падал долго, долго, и тело исчезло, и все исчезло, и остались только руки Галинки и ее теплое частое дыхание.

— Что это было? — спросил он, с трудом приходя в себя, и Галинка поцеловала его в губы.

— Ты становишься мужчиной, Сашка, ну какой же ты смешной… Да не смотри ты так, господи, глаза-то, что у волка, горят.

Она выпроводила его под утро и перед этим, полуодетая, хлопотала у плиты, и он все мешал ей, и она его шутливо отталкивала.

— Господи, ненасытный, — говорила она, — садись лучше поешь, а то не успеешь до работы. Да перестань ты, Сашка, в самом деле, оставь что-нибудь на другой раз.

Она смеялась, дразнила его, и он ушел от нее неохотно, и весь день в нем жило ощущение прошедшей ночи, он то и дело глядел на часы, а под конец едва не заснул в углу гаража, где шоферы и трактористы сошлись покурить.

Приглядываясь к нему, Шамотько в конце концов не выдержал:

— Что ты сегодня, будто Христос, тихонький? Думаешь, в трактористах лучше будет? Одна бисова душа — бензин да грязь. Туточки, по крайней мере, хоть быстрота, а там — тьфу! И чего тебе вздумалось соглашаться? Шоферскому делу изменил, смотри ты, обиделся… Велика беда, покричали на него. На то оно и начальство, чтобы нашего брата прорабатывать. За что же им тогда деньги будут платить? Тебе-то хоть поделом досталось, а мне как-то штраф ни за что закатил инженер. Ты что, сегодня закончить думаешь? — спросил он, указывая на разобранный мотор, и Александр молча кивнул, думая о том, что скоро конец работы, вечер, и жалея Шамотько за его непрестанные заботы о заработке, за нудные разговоры о семье, о том, чтобы как-нибудь не поругаться с начальством, и, самое главное, что Шамотько никогда не узнает того, что он узнал; он ведь о женщинах говорит всегда недовольно, как о чем-то неприятном, приевшемся, но теперь-то Александр знает, что это не так.

Он вышел на улицу, глубже натянув от ветра фуражку; перед гаражом машины размесили землю совершенно в грязь, опять сыпался дождь, и небо было низкое и тяжелое. «Здорово-то как», — подумал он, радуясь и дождю, и грязи, и себе, и только неожиданная мысль о матери смутила его.

13

Осень наступила незаметно, вначале чуть зажелкли осины, березы, стала сохнуть необобранная ягода, и дни были теперь короче, и дожди пошли затяжные и частые. Уже кончался осенний ход кеты, у рыбацких избушек мокли тяжелые жерди с юколой, дымили коптильни. В тайге была своя жизнь, в ее глухомань теперь не каждый день проникало низкое солнце. На дремучих озерах откармливались перед отлетом хлопотливые стаи уток, сторожких гусей и лебедей; тут же бесшумно, стараясь не замочить лап, кружили лисы, и по ночам иногда в прибрежных зарослях раздавался отчаянный крик, хлопанье крыльев, хруст, и тысячи птиц, торопясь, наталкиваясь друг на друга, с шелестом отплывали от берегов — в лунные ночи они казались издали крупной рябью.

Скоро они снимутся по тяжкому, неслышному зову, взлетят, и их уже нельзя будет остановить, будут по пути гибнуть обессилевшие, и будет идти все тот же круговорот древних законов и движение земли и воды, и воздушные потоки будут упруго обтекать стремительные тела птиц; они пролетят над границами и постами и будут свято блюсти раз и навсегда установленные пути, и люди будут прислушиваться к ним, с непонятной грустью провожать их глазами. Неосознанные и тревожные, в их крови тоже проснутся, прозвучат голоса давно ушедших поколений, и они забудут на время о своих делах; многим захочется уединения, многих потянет в хмурые просторы тайги.

На одной из Веселых проток старый большой медведь ловил отметавшую икру, плывущую сверху, обессилевшую рыбу. Он был хозяином этого места, здесь же у него была и привычная берлога, он уже начал готовиться к зиме, к тому времени, когда нужно будет опорожнять желудок к долгой зимней спячке, но люди спугнули его недавно, растревожили, и в нем сместились инстинкты, и он опять стал деятелен и недоверчив и, вспоминая о встрече с людьми, тихонько рычал, топорщил шерсть на загривке и усиленно внюхивался в запахи, и, не находя в них ничего чужеродного, успокаивался постепенно, возвращался к привычным делам. Сейчас он, шевеля мокрыми бурыми боками, сидел у самой воды, на небольшом каменистом выступе, по-собачьи угнув круглую голову, он замечал рыбу издали, потому что она плыла почти на поверхности, выставив обтрепанные, неподвижные плавники, или ее волокло течение совсем боком, она выполнила свое дело, оставила на подводных отмелях икру, слегка закрытую песком, и теперь, облегченная от бремени жизни, легко засыпала; ее набивало на берега, разносило по протокам, ее не успевали поедать ни птицы, ни звери, и в воздухе стоял сладковатый запах разложения.

Медведь неуклюже сползал с выступа, поднимался на задние лапы, входил в воду; когда он, широко раскрывая пасть, хватал рыбу, взлетали тучи холодных брызг, вода мутилась. Медведь недовольно фыркал, нес добычу к берегу, бросал ее в общую кучу в небольшой расщелине, и если рыба была жива и шевелилась, медведь, некоторое время наблюдая за нею, тихонько рычал — в это время он напоминал ребенка. Затем он возвращался к берегу, на выступ, и начинал старательно вылизывать светловатое широкое брюхо. Он вел себя спокойно, по-хозяйски — люди сюда почти не забредали, здесь на десятки километров тайгу и тундру испещрили бесчисленные протоки Игрень-реки, и только геологи да редкие охотники разжигали здесь костры и, взбираясь на высокие береговые кручи, привычно оглядывали дикую, первозданную красоту.

— Эх, здорово как, кто ты меня из дому вытянул, — прошептал Александр Васильеву, не отрывая глаз от медведя, тащившего к берегу очередную рыбину. — Только никак я не пойму, на черта ему столько рыбы, все равно ведь не сожрет.

— Инстинкт, Саша. Старый бродяга… знает, верно, почем фунт лиха.

Выйдя из поселка накануне перед вечером, они заночевали в тайге, такие охотничьи вылазки им приходилось совершать и раньше, но эта была для Александра неожиданной. Он забежал к Васильеву после работы (тот утром как раз выписался из больницы) и, увидев ловко и тщательно уложенный рюкзак, прислоненное к столу ружье и набитый патронташ, молча повертелся по комнате, взял ружье, заглянул в ствол и опять поставил на место.

— Далеко? — спросил он, с интересом наблюдая за сборами Васильева.

— Хочу на Веселые протоки прогуляться, — отозвался тот, заглядывая в шкафчик на стене. — Года два уже не был, потянуло. Еще три дня сидеть на больничном, с тоски околеешь.

— Так ты что, подлечиться там думаешь? Скучно одному будет.

— Ничего, я привык, не первый раз.

— А меня возьмешь? — спросил Александр, и Васильев молча покосился через плечо, показывая выбритую щеку, и промолчал.

— Я в самом деле мигом соберусь, — заторопился Александр, не ожидая, пока Васильев что-нибудь скажет. — Завтра выходной, потом у меня один отгул, только к Назарову сбегаю. А мать пока что-нибудь приготовит, чего ты смеешься? Я серьезно, день еще у мастера выпрошу, а нет — успею, вернусь.

— Я не о том, ты хоть разрешения-то спросил у своей крали? Гляди, будешь потом меня же ругать.

Александр пожал плечами и промолчал: пять минут назад он и не думал ни о каких протоках, впереди был вечер, новая встреча с Галинкой, он и спросил-то у Васильева так, из вежливости, но теперь знал, что пойдет обязательно. И самому захотелось побыть наедине с собой, подальше от глаз матери, от шуток товарищей, да и перед стариком как-то неловко было пятиться; кроме того, не каждый день найдешь попутчика на Веселые протоки, о которых так много говорят старые охотники в поселке. Можно и не ходить, Васильев, конечно, ничего не скажет, но и с ним будет труднее, вон как смотрит, ведь все понимает, старый бес, не нравится ему, что я у Галинки бываю, и все.

— Ну так как же? — спросил Васильев, действительно глядя на Александра как-то вприщур, выжидающе.

— Иду. Иду, Павлыч, назло тебе.

— И себе.

Оглянувшись уже с порога, Александр после никак не мог понять, почему ему стало так весело при виде невозмутимой, широкой спины Васильева.

14

Вторую ночь они провели под высоким каменистым обрывом, густо поросшим шиповником, листья снизу уже опали, открыв густо сидевшие на ветках красные крупные ягоды; перед вечером небо прояснилось, жидкий осенний закат поджег сопки на западе. Еще засветло натаскав сушняку, Александр оставил Васильева у костра жарить уток, а сам взобрался на самую крутизну и, придерживаясь за камень, похожий на гигантский зуб, взглянул вокруг. От высоты и прозрачности воздуха стеснило дыхание, он понял, почему Васильев пришел именно сюда и почему они все время разговаривают вполголоса; когда-то, возможно, именно отсюда выплеснулась на землю жизнь, но потом время забыло об этой долине; века, тысячелетия проносились где-то стороной, мимо, мимо, ничего не трогая здесь, не разрушая, не добавляя, ее пощадило время, пощадила история, и даже человек со своей извечной склонностью все переделывать и везде оставлять свои следы еще не успел пройти здесь.

— Ну и Веселые протоки, — сказал он, поднимая руку к лицу и щурясь. — Да это прямо из детской сказки…

Перед ним разгорался закат, охватывая бугристые сопки, уходившие во все стороны выше и выше, самые дальние и высокие были в снегу. Справа парили гейзеры, по всей долине, рассекая тайгу, виднелись бесчисленные темные ленты проток. Краски вечера легли на долину, серый цвет у подножий сопок светлел к вершинам, сменялся веселым ликованием огня, и парившие гейзеры казались затухавшими кострами; ветреное небо раздвигало горизонты, и Александр в этой дикости, какой-то бесстыдной обнаженности невольно чувствовал себя лишним и даже убогим, его подавляли тишина, простор, необычные, почти звучавшие контрасты красок, он совершенно забыл о Васильеве, наблюдая, как все меняется на глазах, как темнеет тайга, и вершины сопок быстро угасают, и мягкий покой ощутимо оседает вокруг, и тишина становится все прозрачнее и звонче.

— Па-авлыч! — закричал он, не выдержав, размахивая свободной рукой. — Павлыч! О-о! Где ты там?

Ему отвечало эхо, многоголосое и оживленное: «А-ам! а-ам!», и тотчас с ближней протоки взлетела стая уток, затем донесся тревожный голос Васильева:

— Сейчас же спускайся, эй, альпинист! Черт тебя занес, голову смотри не сверни! Осторожней!

— Я тебя не вижу, старик! Где ты?

— Не балуй, Сашка… Ребенок… За сто километров в тайге не шутят, что мне потом делать с тобой?

— Иду, Павлыч, иду!

Вокруг, сразу в трех или четырех местах, прошумело: «У-у-у!» И потом в тайге что-то еще долго переворачивалось и укладывалось все медленнее и глуше, пока не затихло окончательно.

Они поужинали, крепкий чай остро припахивал дымом, и усталость была мягкой, приятной. Александру не хотелось спать; поджав ноги, он лежал на ворохе еловых лап и глядел в небо. Васильев молча курил; от костра шло густое тепло.

— Скажи, Павлыч, почему ночью больше всего думается? — вздохнув, спросил Александр.

— Гм… От безделья, вероятно. Лежишь… А что еще делать? Темно, ничего не мешает. Вот и начинаются мысли, которых днем не бывает.

— Люблю почему-то ночь, вся жизнь меняется.

— В твои годы естественно. А вот я — нет.

Заворочавшись, Александр сел, обхватив колени руками, покосился на освещенный пламенем костра почти отвесный каменный обрыв; обветренное лицо Васильева виделось резко. Потрескивал костер, слышалось усиленное тишиной журчание воды в ближней протоке; ночь была темной и безлунной, густой мрак подступал вплотную к костру; очевидно, в такие ночи на землю и выходит зло, нечто безликое и бесформенное, стелется по земле невидимым дымом, заползая в дома, смещая все представления и размеры; Александр подумал об этом вслух.

— Я тебя понимаю, — отозвался Васильев. — Много нехорошего пока и в самих людях. Не так уж надолго и приходят они на землю, должны бы добрее друг к другу относиться.

— Не о том я, Павлыч, не понял ты, я о большом зле. Живут, живут люди спокойно, друг к другу в гости приезжают, хорошие слова говорят. А потом начинают один другого убивать и калечить, только пыль столбом. — Зябко передернув плечами, Александр потер заслезившиеся от дыма глаза и замолчал; наверное, в такой глухомани, рядом с веселым костром не понять жестокости и явной неразумности. Васильев, глядя в костер, что-то тихонько напевал, какой-то один бесконечный мотив без слов, и сразу было видно, что ему хорошо и нет ему сейчас никакого дела ни до войны, ни до мальчишеских рассуждений Александра.

— С этой долиной, Сашка, связана одна из лучших историй, которые я когда-либо слышал, — сказал он, поправляя обгоревшие и опавшие в стороны от огня сучья. — Коряки рассказывают ее нараспев. Лет пять назад я ходил на сплав, у нас там был повар-коряк, безбородый такой человечек, как высушенный корешок, вот он и рассказывал по вечерам всякие вещи, со всех бригад приходили слушать.

— Расскажи, — попросил Александр, приподнимаясь на локоть и сонно моргая.

— Долгая история… Поздно, зарю проспим. Ты сегодня ахал весь день, а вот посмотришь еще, какие здесь зори.

Васильев стянул сапоги, придвинул к огню ноги, от насыревших портянок сразу заструился мутный парок.

— Да я так и не смогу рассказать, это надо коряком, вероятно, родиться. И вроде бы ничего особого и нет в этой истории — отец, сын и охотница-девушка… Корячка. А сын с отцом русские, даже дворяне. Они вроде бы поселились в этой долине еще в прошлом веке, после того как отец, молодой гвардейский офицер, застрелил свою жену и ее любовника, чуть ли не генерала. Сыну было всего два года, когда они здесь появились. Отец думал воспитать сынишку, чтобы тот и не знал о существовании женщины, тогда на земле еще могла быть такая возможность. Он объявил Веселые протоки своим владением, построил юрту, стал охотиться и торговать с американцами мехом и золотом, завтра я покажу тебе это место. Коряк называл офицера «большим господином», говорят, к нему сами приходили соболи — он, очевидно, их прикармливал. А потом случилось то, что всегда случается в таких историях: сын вырос, разумеется, встретил девушку-охотницу и ушел вместе с ней. Отец проклял его и умер, а у девушки родился сын-богатырь, он спасал людей от бед и врагов — видишь, как просто. А когда коряк рассказывал, то у него и ветер был, и деревья в тайге падали, и волки выли, и куда-то стада олешков неслись. Я слушал и всегда чувствовал, что где-то рядом край земли. Океан… Ну ладно, давай спать. Хватит. Подвинь немного в костер вон тот пенек и спи.

— Спокойной ночи, Павлыч. Ты думаешь, это правда?

— Думаю… Ты видел когда-нибудь нашего председателя облисполкома? Его фамилия — Голицын, Андрей Павлович Голицын… Говорят, один из потомков того богатыря. Ладно, Сашка, спи.

Но сон прошел, хотя на часах перевалило за десять, где-то забеспокоилась, захлопала крыльями и хрипло закричала на взлете утка.

— Соболь озорует, — отметил Васильев, прислушиваясь. — Мал, да кровожаден зверек. Ты не спишь еще?

— Да нет, что-то об отцах и детях задумался. Когда они перестают понимать друг друга, человечество, очевидно, и перешагивает через новый рубеж.

— Где ты вычитал? — удивился Васильев, поворачивая к нему голову, про себя радуясь тому все увеличивающемуся чувству покоя и равновесия, которое словно навсегда отодвинуло от него горечь и беспокойство жизни, оставив лишь самые примитивные ощущения и мысли; он, может, только поэтому и обратил внимание на непривычно тяжелые и холодные слова Александра и удивился.

— Да нет, нигде я ничего не вычитывал, — сказал Александр, не сдерживая зевоту. — Кажется, что-то такое приснилось.

— А, значит, сам дошел. Ну, спи.

— А если не спится?

— Тогда разговаривай. Мне тоже не спится, снег, что ли, думает пойти? Ноги ломит… И тишь какая, словно тебе в могиле. Всегда вот так действует.

В паузах было слышно веселое потрескивание костра, у Александра все неудержимое начинали слипаться глаза. «Хорошо-то как, — подумал он уже в полудремоте. — Кажется, Павлыч о чем-то говорит».

Сонно приподняв голову, он поморгал на огонь, и от этого в глазах пошла золотистая чернота.

— Я говорю, сам ты думаешь об отце?

— Об отце? Теперь чего о нем думать. Не знаю, что у них с матерью стряслось… Я отца из книг больше представляю, мать, вижу, не хочет рассказывать. И знаешь, Павлыч, мне никогда не удастся увидеть его… Ну вот как тебя, например. — Помолчав, Александр добавил: — Давай спать, что ли, так мы до утра проговорим.

Он уснул, свернувшись и чему-то улыбаясь во сне. Васильев, подбрасывая в костер, вспоминал; у него бывали такие ночи, когда он не мог сомкнуть глаз, вот и сейчас вроде бы устал, и воздух свежий, а сон не шел. Глядя на улыбавшегося во сне Александра, он курил, прислушиваясь к ночным звукам и шорохам; хорошо, что он не отговорил парня пойти, и он из того же поколения сыновей, никогда не знавших отцов, хорохорится, а ведь мальчишка еще, во сне так совсем по-детски беспомощен. Ему достанется в жизни — он из тех, которым всегда достается; ловчить не умеет, будет ходить в синяках и шишках.

Васильев подавил вздох, шевельнулось в душе что-то давно забытое, словно встали и тут же рассеялись далекие, неясные тени, и детская кроватка была когда-то, слабое тельце, вздернутый носик, пух на мягком темечке, до чего же беспомощным приходит на этот свет человек, просто удивительно, а потом растет, улыбаться учится, лепечет что-то.

«Папка! Папка!»

С замершим сердцем Васильев оглянулся, темная громада тайги нависала со всех сторон, и Васильев, сдерживая дыхание, придвинулся к Александру, поправил на нем теплую куртку и потом долго не мог попасть концом потухшей цигарки в красноватый уголек.

В поселок они вернулись только на третий день, обвешанные связками уток, уставшие и довольные, вволю накупавшись в горячих озерах, исходив всю долину Веселых проток, и в них еще жил сумрак бездонных, темных расщелин, в глубинах которых клубился теплый туман и в которые они заглядывали. Васильев чуть не подстрелил горного барана — красавца с мощными выгнутыми рогами; рассказывая об этом матери, Александр возбужденно развел руки чуть ли не на два метра в стороны, и она, радуясь его возвращению и тому, что он невредим и весел, стала молчаливо собирать на стол.

— А мне что-то второй день нездоровится, простыла, видать, а так ничего, — сказала она. — Назаров тебя спрашивал.

Стащив набухшие, тяжелые сапоги, Александр размотал старые портянки и, оставшись в одних носках, с наслаждением пошевелил пальцами ног.

— А чего он беспокоится, мне на работу только завтра с вечера. Почты, мам, не было?

— Газеты… Мишка заходил к тебе с утра.

— Анищенко?

— Да, комсомольское собрание сегодня у вас. Садись, остынет.

— Сейчас.

— Ешь, я постелю тебе, пока поспи немного до собрания.

— Не надо. Эх, мам, какие мы видели места! Я расскажу потом — век не забудешь, сказка… А что у тебя, борщ? Горчицы нет?

Она глядела на него, на то, как он ест, и, улыбаясь про себя, думала, что ничего он не расскажет, забудет, а если и расскажет, то не ей, такова, очевидно, жизнь, и тут ничего не попишешь.

— На второе у меня оленина, — сказала Нина Федоровна, тихонько и привычно покашливая. — Хотела пельмени сделать, да больно мясо попалось жесткое. Пока дошла, все расхватали.

15

Забежав после работы к Васильеву домой, Александр сразу понял, что тот не в духе: сидя у окна, Васильев чинил спецовку, и Александр, покурив и понаблюдав, хотел было уже уходить, но Васильев остановил его.

— Погоди, — пробормотал он, перекусил нитку и стащил с себя неуклюжие очки, делавшие его непривычно добрым и старым. — Вечно ты куда-то несешься. Взгляни на себя, один нос остался.

— Не заедайся, Павлыч. Нет, я уж лучше пойду, да и есть хочу, живот подводит.

— Погоди, говорю, ишь ощетинился. На рыбалку завтра хочешь?

— Нет, некогда.

— Жалко. А я думал на зорьке побродить. Или у тебя другой улов: золотая рыбка, серебряный хвост?

У Александра начинали сжиматься губы — первый признак близившейся вспышки, и Васильев примирительно предложил:

— Закурим?

Взяв кисет, он медленно свернул самокрутку, изредка поглядывая на Александра и посмеиваясь про себя, в то же время обдумывая, как подступиться к довольно щекотливому разговору, о котором его уже несколько раз просила Нина Федоровна, пожалуй, зря он пообещал ей, от этого толку мало бывает.

— Так, значит, решительно отказываешься на рыбалку поехать? — спросил он, лишь бы как-нибудь начать, и Александр, пожевывая мундштук папиросы, засмеялся.

— Все равно из себя не выведешь, хоть ты и дока по этой части.

— Куда нам, — смиренно проговорил Васильев, ощупывая заплату на брюках. — Мы теперь не маленькие, ложку сами ко рту носим, лес самостоятельно возим и даже самостоятельно к бабам бегаем.

Александр смял окурок в тарелке, служившей пепельницей.

— А что, тебя приглашать надо за проводника? — спросил он с некоторой досадой, и Васильев, не ответив, прошелся по комнате; привалившись к книжной полке плечом, Александр ждал.

— Ничего не скажешь — вымахал в полверсты, — сказал Васильев. — А я тебя вот такого знаю, — показал он рукой с метр от пола, — с восьми лет, ты тогда плохо рос, в последнее время подпрыгнул. Помню, как-то осенью приходишь в материнских валенках, под носом красно — морозцы ударили первые. Я на охоту как раз собирался, ружье у порога стояло. Ты меня дедом звал. «Ты куда, — спрашиваешь, — дед?» «На охоту, — говорю, — Сашка». Лет одиннадцать тебе было, я вот в том углу сидел. Не помнишь?

— Нет…

— Взял ты ружье и целишься в меня. «Застрелю тебя, дед», — говоришь. А мне любопытно стало. Ружье заряжено дробью на глухарей. Смеюсь, а сам боюсь шевельнуться. «Ты лучше в окно, — говорю, — ударь». Ты опустил его дулом в пол и спрашиваешь: можно, мол, в окно? «Можно», — говорю. Ты и тарарахнул, все стекла начисто вынес.

— Точно. Было, Павлыч, вспоминается.

— Все от матери тогда прятался, — засмеялся Васильев. — Уж она тебе всыпала, и мне досталось. Да, идет время…

— Идет… А ты все тот же, Павлыч. Сколько я помню, все такой же, не постарел, не помолодел. Как валун каменный. Зима, весна, лето — все одинаковый. Помнишь, ты меня рыбачить учил на Зеленом озере?

— Ты тогда чуть не утонул, шестом тебя подцепил в последний момент.

— Ага… Потом долго болело.

Теперь они сидели друг против друга, Васильев оживился, но Александр чувствовал, что он чего-то недоговаривает. «Волнуется старик, — отметил он про себя. — Неужели в самом деле из-за меня? Далась им Галинка, не ребенок ведь…» Непривычно хмуря лоб, он думал, что пора послать их всех куда подальше, и Васильев, словно почувствовав его состояние, положив ему руку на колено, тотчас убрал.

— Слушай, Сашка…

— Я давно слушаю.

Васильев выдвинул ящик стола, порылся в нем, достал толстый конверт и протянул Александру; стараясь догадаться, тот взвесил его на ладони.

— Дело принимает неожиданный оборот, кажется. Можно вскрывать?

— Сберкнижка… Еще одно чудачество деда, Сашка, вскрывай.

Разорвав толстый, грубый конверт, Александр повертел сберкнижку; он развернул ее и недоуменно поднял голову, сберкнижка была на его имя.

— Там пять тысяч…

— Что это значит, Павлыч?

— Ровным счетом ничего. Просто думал, что ты поступишь в институт, твоей матери приходилось туго, на глазах баба таяла, а я много зарабатывал. Куда мне?

Взяв сберкнижку двумя пальцами, он подержал ее на весу и бросил на стол.

— Теперь ты больше меня зарабатываешь, — сказал он, отходя к окну.

Александр глядел ему в спину и не знал, что сказать; третьего дня выпал первый снежок, и проем окна казался просторнее и чище, и недавно выбеленные стены комнаты были с синеватым, холодным отливом; Александр вспомнил, как неумело разводил известь и как сначала ничего не получалось, пришлось просить Афоню, который раньше работал маляром. И Галинке ничего не сказал, хотя она обижалась, что он долго не приходил, ему просто не хотелось, чтобы старик возвращался из больницы в заплеванную конуру; нужно было видеть глаза Васильева, ту боль, что проглянула в них и почти сразу исчезла, когда он, переступив порог, огляделся и скупо уронил «спасибо». Александр тогда словно прикоснулся к чему-то недозволенному, а теперь еще эта сберкнижка, не слишком ли? Туда не ходи, этого не трогай, и вообще, какое им всем дело до его отношений с Галинкой?! Ну хорошо, спрашивал он себя, для матери он по-прежнему ребенок, понятно, она и про институт каждый день песню заводит с утра пораньше. «Я тебя в люди тянула, а ты баранкой от мира загородился, на Гальку свою не надышишься…» Хоть из дому беги. И Павлыч туда же… завел лазаря, мужчина ведь, должен бы иначе смотреть. Тоже стоит, отвернулся. Кто его просил… благодетель какой.

Как бы читая его мысли, Васильев глухо спросил:

— Сердишься?

— Ну, Павлыч, чего же на тебя сердиться, ты ведь мне добра хочешь.

— Дурак, ты лучше пойми…

— Не надо, Павлыч, нам с тобой цапаться. Мы и без того один другого понимаем.

— Ну, хорошо… Не надо, не будем, — отозвался Васильев, по-прежнему стоя к Александру спиной и глядя в окно, и Александру захотелось выругаться; шевеля носком сапога, он подумал, что начинает сказываться усталость тяжелого дня — машину давно на ремонт ставить надо, и только упорство заставляло трактор двигаться, новая работа требовала особой сноровки, и вдобавок отношения с Галинкой совсем запутались; поселковые кумушки глубокомысленно покачивали головами, ребята подшучивали, и мать понимающе вздыхала, тяжело кашляла по ночам; оттого и дома почти перестал ночевать, а встречаясь с Ириной, молча кивал и торопливо проходил мимо, избегая ее пристального, ждущего взгляда; где уж тут заметить, что Головин, если это правда, стал бывать в их доме чаще.

И Васильев в то же время думал о том, что за окном пусто и черно и что он, в сущности, завел какой-то детский разговор, а перед ним, кажется, взрослый человек и, естественно, слушает его и про себя ухмыляется, да и вообще глуп он в роли наставника и гувернера. Ясно ведь нежелание парня продолжать этот разговор, надо отдать ему должное, он умело обходит все острые углы, и от этого приходится только покачивать головой и пошучивать. Не признаваться же, что Нина Федоровна советовалась с ним, плакала и просила как-нибудь помочь; он почему-то не мог спокойно видеть ее исхудалого лица, теней под глазами и зябкой, незащищенной фигуры в сером платке и поэтому решился сегодня поговорить с Александром, хотя сразу понял, что разговор этот будет неприятен и нехорош.

— И все-таки не пара она тебе, Сашка, — вздохнул он. — Конечно, я тебя понимаю, сам молодым был, но ты уж слишком… Словно жениться на ней хочешь. Или как?

— А может, и хочу, — отрезал Александр, все больше уходя в себя. — Какое кому дело?

— Ну, Сашка, это брось, что ты, в самом деле? Связался черт с младенцем. В конце концов куда тебе торопиться? Или тебе жить осталось неделю?

— Ладно, Павлыч, кончай. Ну, прошу тебя, хватит, лучше вставай, пошли к нам ужинать, а не то я один пойду, мать заждалась теперь.

— А ты не лезь в бутылку, — опять остановил его Васильев, — тебе добра хотят. Совсем заполошным стал, не хочешь, так и скажи, молчать буду.

— Ты тоже, Павлыч, не сердись, надоело мне, ей-богу. Вчера Головин что-то бормотал, сегодня ты взялся. — Увидев, что Васильев выжидающе смотрит, Александр нехотя продолжал: — Зайди-ка, говорит, Архипов, поговорить надо, а там и пошел чистить, словно я и на его директорском глазу бельмо.

Натягивая пиджак, Васильев утешительно хлопнул его по плечу.

— А ты другого хотел? Тебе от твоих юбочных геройств, конечно, похвальба положена. Да, как там у Головина этот парень поживает? — спросил он неожиданно, и Александр, вертевший в руках какую-то растрепанную, затертую книгу, недоуменно спросил:

— Какой парень? Первый раз слышу.

— Ну, брат, ты явно отстаешь, там парень — закачаешься. В гости, что ли, к директору приехал, говорят, где-то в газете, в Москве работает. У Головина сейчас пусто, дом большой, а этот приезжий, слышно, сын его фронтового друга, вот Головин и решил его взять на квартиру.

— А… он молод? — небрежно спросил Александр после небольшой паузы, вспоминая темные глаза Ирины. Он смотрел с нарочитой невинностью пятилетнего ребенка, и Васильев, устав от неприятного объяснения, понимающе и просто вздохнул.

— Смотри, Сашка, женщины до хорошего не доведут.

— Ничего, как-нибудь сдюжим.

— Спохватишься, еще вспомнишь мои слова, будь я сукин сын, вспомнишь. Другой бы на твоем месте… Променять институт на бабу… Тьфу!

— Ерунда, Павлыч, можно подумать, что сам ты вот таким в пятьдесят с лишним и появился на свет.

— Обормот, я же не об этом толкую. Похоронишь себя в медвежьем углу, а дальше что?

— Ладно… Ты ведь живешь здесь?

— Живу… Существую, брат, а что толку? Тут нельзя сравнивать, тебе жизнь начинать, твое место в студенческой аудитории, лучшие, Сашка, должны идти дальше.

— Да брось ты, старик, ну какой я лучший, что за чепуха! Ты готов? Пошли, Павлыч, в самом деле есть хочется.

Свежий снежок похрустывал под ногами, заходящее солнце освещало дымы над поселком; у дома Головина Александр сразу увидел несущую охапку дров Ирину; высокий человек лет двадцати восьми пытался ей помочь, но девушка, смеясь, упрямо отказывалась, и Александр слышал их оживленные голоса.

— Видишь? — подтолкнул Васильев. — А ты говоришь…

— Я ничего не говорю, я молчу, а вот тебя, Павлыч, действительно не узнать сегодня. Чего ты меня шпыняешь?

В голосе Александра прозвучала еле уловимая обида, ему захотелось узнать, что говорит этот неожиданный гость Ирине, почему они смеются. «Ишь, ловкач, — подумал он, — не успел приехать…» Но другой голос тут же возразил: «Не все ли тебе равно, а? Ревнуешь, что ли?»

Была слышна далекая песня — это возвращались с работы, с дальних лесосек.

Ой, на гори та женцы жнут,

А попид горою,

Яром-долиною козаки идут…

В противоположной стороне, в тайге, эхо туманно и неразборчиво частило: «Аки… Тут… Ут!.. Ут!..»

16

За ужином Александр был молчаливее обычного, на вопросы матери что-нибудь отрывисто и нехотя отвечал невпопад, а вечером ушел к Галинке, он хотел решительно поговорить с нею и добивался этого с полмесяца, а Галинка все отшучивалась и, наконец, только вчера согласилась. Но с первых слов Александра она изумленно подняла брови, затем рассмеялась и долго не могла успокоиться.

— Да ты в своем уме, Сашка? — спросила она. — Господи, тоже мне муж нашелся… Да что я с тобой делать буду? В куклы играть?

Он не ожидал такого оборота и растерянно глядел на нее.

— А сейчас что делаешь?

Она села, крепко обхватила полные колени.

— Это совсем другое. Жить по-семейному — дело серьезное, одних поцелуев мало. Ты хорошим мужиком будешь, да не про меня. Господи, тебе ведь в армию идти, и моложе ты на пять лет… Нет, замуж я за тебя не пойду, Сашка. Ей-богу, курам на потеху.

Она, не шевелясь, глядела куда-то мимо него, и Александр рывком сбросил с себя одеяло; в последний момент Галинка успела удержать его.

— Пусти, — попросил он угрюмо, впрочем, не слишком стараясь освободиться. — Так я не могу, мне в поселке проходу не дают. Да пусти ты, закурить хочу.

— И мне, — сказала Галинка не сразу и, заметно посерьезнев, попросила: — Не надо глупить… Ты думаешь, мне легко? Мать твою вчера встретила, не знаю, куда глаза девать… Уеду я… — В ее голосе прозвучала тоска, и он, затушив окурок, присел на край постели.

Наступило молчание; Галинка туго обтянула простыней колени.

— Кончать надо, — сказала она тихо скорее сама себе, чем ему. — Молодой ты, разве я не понимаю, не пара, а сделать с собой ничего не могу.

— Я не отказываюсь.

— Да брось, не надо, вот уж благодетель непрошеный нашелся. Мне серьезный муж нужен, тебе со мной не справиться, что ты в жизни понимаешь-то, отрок?

— Галинка…

— Знаешь, Сашка, — прервала она, хрустнув пальцами, — ты не приходи больше.

— Почему?

— Не спрашивай. Другой мне в душу запал, это я со зла с тобой. Прости, Сашка, больше не приходи, пусть это последний раз будет. Ты еще мальчик, чистенький, хорошенький, не нужно тебе со мной. Ты меня не знаешь еще, я злая, по-своему жить привыкла, что ж тебе мучиться-то со мной? Будет в поселке еще одна пара Раскладушкиных. У меня характер тяжелый, не бабий, мне от этого выть порой хочется, от такой тоски, — она придвинулась к нему, положила руки ему на грудь. — Ты уж меня прости… На меня прямо темнота нашла, ты, бывало, проходишь по улице, а я за тобой из-за занавески слежу, глаз не спускаю. Тебе, Саша, бабу не понять, ты вот глядишь на меня и бог знает что думаешь.

— Что мне думать, — сказал он, удерживаясь, чтобы не оттолкнуть ее, почему-то ему были сейчас неприятны ее руки, и ее голос, и вся она, он не верил ни одному ее слову. — Я тебе навязываться не буду, смотри, я мужчина, мне что, — сказал он неожиданно с отчужденной усмешкой (он часто слышал об этом от других на работе, и теперь ему казалось, что сказать это необходимо) и тут же почувствовал, как загорелось лицо; Галинка опустила руки.

— Что ж, и ты такой же скотиной станешь потом.

Она быстро наклонила его голову, поцеловала в губы.

— Слышишь, Саш, ты потом все поймешь, ты только зла в душе не копи, другие-то не виноваты. Хорошую девушку встретишь, она при чем?

— А что же ты так, — сказал он со скрытым ожесточением, — сама себя плохой считаешь? Не надо, все равно этой твоей тонкости никто не поймет.

— Дурачок… Какой же ты еще дурачок, — повторила она без всякого укора.

Он хотел уйти сразу и не смог, хотя понял, что она решила окончательно, и ушел от нее только перед рассветом, и, когда одевался, Галинка все ходила по комнате и вздыхала. Он поцеловал ее на прощание сдержанно, осторожно, и ее губы были неподвижны и холодны, и он еще долго не мог отделаться от неприятного ощущения обиды и отвращения и к себе, и к Галинке, и к тому, что они, встречаясь, делали раньше.

На второй день с утра было ветрено, с вершин облетал снег и садился на все вокруг сверкающей сухой пылью. Разогрев двигатель, Александр попробовал трактор, переключил его на холостой ход; в тайге еще стоял сумрак, и от крепчавшего ветра был сдержанный глубокий шум, в который начинали постепенно вплетаться привычные рабочие звуки лесосеки. Неподалеку заработала передвижная электростанция, кто-то громко спорил с мастером; прислушавшись, Александр узнал голос Васильева. Спорили о направлении валки. Начинали обычный рабочий день, на делянах кое-где загорались костры. Заработала пила; распустив хвост снежной пыли, упала первая лиственница.

Несмотря на совершенно бессонную ночь, Александр не чувствовал усталости; он сотни раз и до этого видел лесосеку, но у него никогда не возникало сразу столько мыслей и не было такого скверного ощущения своей ненужности; он боялся встретиться с кем-нибудь глазами, почему-то казалось, что о нем все знают, и он без надобности то и дело прислушивался к работе двигателя и, не замечая, тер щеку, оставляя на лице пятна от грязных пальцев; он не понимал Галинки. «Врет, кого она может любить? — думал он, перебирая в уме всех знакомых, не находил и злился. — Вот тебе и любовь», — сказал он с неожиданной усмешкой, вспоминая прошедшую ночь, слова Галинки, свою растерянность.

Один за другим уходили тракторы на лесосеки, издалека похожие на черных гудящих жуков. С веселыми шутками проехала бригада конной трелевки; бригадир Гринцевич, поляк громадного роста, сидел на своем тяжеловозе боком и на ходу пил из фляжки, в субботу Гринцевич выдал замуж старшую дочь, и вид у него был тяжелый и недовольный, и конь, словно понимая скверное состояние хозяина, переступал косматыми ногами осторожно и мягко; конь этот по кличке Серый славился на весь леспромхоз, потому что был под стать хозяину, не только по силе, но был и необычайно привязан к своему хозяину и сметлив, и если бригада, находясь по какой-либо причине в простое, скидывалась по десятке, по две и праздновала вынужденное безделье (Головин пока тщетно боролся с этим давним обычаем) и Гринцевич, взобравшись с какого-нибудь пенька после двух-трех попыток на Серого, почти сразу же начинал дремать, иногда обхватив коня за шею, тот обязательно привозил его к дому и останавливался у калитки. Если Гринцевич не мог проснуться и Серому надоедало стоять и ждать, он каким-то неуловимым движением сбрасывал с себя разомлевшее тело хозяина и один шел на конюшню, и кореец Ким, конюх, видя его, сразу понимал, в чем дело, и, возмущенно прицокивая, стаскивал с Серого хомут, вел в стойло и наутро, коверкая русские слова, долго и неумело выговаривал Гринцевичу. Александр года два назад сам видел подобную картину и сейчас при виде Гринцевича подумал, что у него болит голова и, очевидно, трелевщики под вечер опять соберутся опохмеляться.

Пора было и самому выезжать, но прицепщик-чокеровщик по имени Афоня Холостяк запаздывал; Александр обошел вокруг трактора и увидел прицепщика перед собой; маленький, рыжий, губастый, он, отдуваясь и опережая Александра, издали поднял руку.

— Ладно, старшой, не ругайся, всего ведь десяток минут. Такое дело, понимаешь, еле сапог нашел. Маруська в райцентр с отчетом поехала, а он, проклятый, завалился за печь — и хоть ты ноги протяни! Битый час искал, поесть не успел.

На ходу проверяя исправность своего хозяйства, он обошел трактор, шлепнул рукавицей по плите и спросил, плутовато щуря небольшие глаза:

— Что смурый такой, не выспался? Хоть снегом вытрись, погляди, вымазался, как трубочист.

Александр не расслышал или не захотел отвечать, молча полез в кабину.

В обед подъехал Головин на своем вездеходе. Александр как раз грел на костре копченую колбасу и, увидев директора, стал тщательно подправлять костер; для него уже не было секретом, что Головин обхаживает мать, полмесяца назад он не придавал значения шуткам на этот счет, но теперь при виде Головина в нем всякий раз появлялась сдержанная неприязнь, и он старался как-нибудь отойти в сторону; да и сам Головин прекрасно чувствовал, что на пути к Архиповой стоит этот длинноногий, по-мальчишески нескладный парень со своими, порой наивными и неясными убеждениями о жизни; Головину раньше не раз приходилось сталкиваться с ним в разговорах, и он всегда испытывал некоторую растерянность или, точнее сказать, любопытство. Слишком угловато и резко для своих лет толковал Александр те или иные явления, слишком откровенно касался тех вопросов и сторон жизни, которые предпочитали замалчивать более опытные люди. В разговорах с Александром Головин нередко оказывался в роли обвиняемого, это несколько смешило его и заставляло присматриваться более внимательно и к собственной дочери. Он начинал корить себя за то, что уделяет ей слишком мало времени и почти ничего не знает, чем она живет и как.

Сегодня Головин был в отличном настроении; поздоровавшись с рабочими, он заговорил с Назаровым — мастером центрального участка. Александр не слышал, о чем они толковали, но понял, что речь идет о приехавшем, тот, в телогрейке и валенках, стоял рядом и, склонив голову, внимательно, с легкой улыбкой слушал; поглядывая на него со стороны, Александр хмуро жевал горячую колбасу с хлебом; сидящий рядом Афоня Холостяк пошевелил костер и отодвинулся, защищая лицо от полетевших искр.

— Вишь, хлыщ, личико что у барышни, — сказал Афоня недовольно. — Тоже мне, жизнь изучать, будто она без того неизвестна.

— Красивый парнишка, завидуешь, Афоня, — возразила рослая широколицая девушка-бракер и, постукивая затвердевшей мазутной рукавицей по бревну, добавила: — Такого бы приголубить… Москва… Ессентуки… Разлюли-малина.

Шевельнув рыжими бровями, Афоня поглядел на нее значительно и ласково.

— Эх, Маруська, Маруська, — сказал он с легким вздохом. — Погубишь ты свою молодую жизнь. Ты лучше меня полюби, не гляди, что я ростом не взял: мал золотник, да дорог. А я таких уважаю, господи боже, казенник-то… хоть сваи заколачивай, двуспальный. Дух захватывает! Слышь, Марусь…

— Не торопись, дурак, не зарься на чужое, ишь губы распустил, не про тебя.

— Брось ругаться, на что тебе Ессентуки… Давай махнем в Паратунку, там, говорят, вода сильнее — раз искупался, месяц будет…

Назаров вместе с новеньким подошел к костру, и Афоня оборвал свой не совсем приличный рассказ о свойствах паратунской воды; все у костра перестали жевать, повернули головы к немногословному, всегда угрюмому Назарову.

— Вот, Архипов, новый прицепщик тебе, — сказал тот, присев у костра на корточки, — пусть пока с Холостяком поработает, а потом посмотрим. Фамилия его Косачев, звать Павлом, а дальше сами разберетесь.

Пожимая протянутую руку, Александр ухватил краем глаза дурашливо вытянутую физиономию Афони; у Косачева была узкая горячая ладонь, глубокие серые глаза, несколько холодноватые и настороженные.

— Александр.

— Павел.

— А я Афанасий, Холостяк — это фамилия такая.

Бракерша поправила платок и, отодвинув Афоню, перебивая, пропела:

— Маруся Буканова… Бракер.

— Очень приятно.

Наблюдавший за ними со стороны Головин, коротко взглянув на Александра, пошел к машине; обеденный перерыв кончился, минута в минуту зарокотала электростанция, проезжавший мимо Шамотько замедлил ход и погрозил Александру кулаком.

17

Трактористы стояли кружком, и Анищенко укоризненно глядел на Холостяка, а тот, потряхивая сломанной елочкой, огрызался, косил глазами.

— Посмотрите на него, ребята, очумел, — говорил он, обращаясь ко всем сразу и удивляясь. — Ну, сломал — подвернулась под руку. Тебе-то какого черта? Вон, посмотри, их тысячами ломают, твое, что ли? Тоже мне поп-батюшка нашелся…

— Ну, что ты, Афоня, я же так, просто к случаю, мысль такая пришла, чего же ее скрывать от тебя? Своих-то у тебя не густо, ну и решил просветить твою нетронутую девственность.

Афоня пожал плечами, недоверчиво промолчал, он недолюбливал Анищенко, тот под момент любил поиздеваться, не заметишь, с какой стороны и прицепится.

— Говорят, колхозники хлеб сеют, а мы тут хлеб вроде бы едим. Представляете, подползает наш Афоня к спелому полю, а в руках у него спички…

— Сравнил. То ж хлеб, ты что же, вредительство мне думаешь пришить?

— Ну, кому ты нужен, у тебя ведь не психология, Афоня, а доисторическая окаменелость, все равно ничего не поймешь. Вот разве взять да и свернуть тебе голову — тогда, может, дойдет.

Афоня оглянулся, засмеялся, он не любил ввязываться в споры с Анищенко, никогда нельзя было понять, всерьез ли тот говорит или шутит, ему лишь бы себя показать, из любого пустяка представление устроить, и лучше с ним не связываться.

— Я человек, — сказал Афоня миролюбиво, — у меня дети есть, два маленьких советских гражданина, и тебе никакой закон не позволит меня тронуть даже пальцем. Я — кормилец, а ты пока пустое место.

— Удивил! — тотчас подхватил Анищенко. — Дети у каждого дурака могут быть. Через пятьдесят лет у этой елочки тоже были бы такие кудрявые ребятишки. Ты и не подозреваешь, сколько на твоей каменной совести жизней, ах, Афоня, Афоня! Ты одним разом целую рощу в будущем уничтожил, да еще обиженного строишь… По-хорошему, тебя в три шеи из тайги надо гнать.

— Руки коротки! — обозлился, наконец, Афоня. — Не дал бог свинье рог — всех бы переколола.

— Хватит, ребята, — вмешался Александр. — Что вы, в самом деле, расчепушились? Заставим его весной два десятка новых посадить — пусть знает. Пошли, пошли, Афоня, двигатель застынет.

Анищенко поправил шапку, отвернулся, все-таки было обидно, что так повелось в тайге с незапамятных пор: никто ничего не жалеет, валят, рубят, ломают, словно так и надо, а когда скажешь, всерьез ведь и не принимают, и этот новенький блестит глазами, да ведь и сам он, если честно, не очень-то задумывался над тем, что говорил сейчас Афоне, и говорил с таким видом, чтобы его нельзя было принять совершенно всерьез, и только в последний момент собственные мысли показались ему нужными и важными, но он тут же засмеялся над собою и над своим желанием что-то кому-то доказать.

Главный инженер леспромхоза вывернулся неожиданно: маленького роста, смуглый до черноты, он подъехал верхом на своем Монголе — злом, низкорослом и выносливом коньке с косматыми ногами; увидев его, Афоня бросил папиросу, придавил ее ногой и стал первым застегиваться, взял рукавицы.

— Домитинговались, ребята, влипли, — сказал он вполголоса. — Робот пожаловал, давай расходиться.

Но Почкин уже спрыгнул с Монгола и, накидывая поводья на сломанную в пояс березку, поздоровался; по своему обычаю он был в галифе и щегольских бурках с двойными подошвами, в теплой спортивной куртке на «молниях», глубокая фуражка-кепи с опущенными ушами придавала его лицу какое-то диковатое и в то же время умное выражение. Удивительно подвижный и легкий для своих пятидесяти лет, он отличался цепкой и точной памятью, и все это знали. Неизвестно, когда и кто прозвал его Роботом, но кличка сразу к нему прилипла, она шла ему, как идет женщине выбранное со вкусом платье; ему было известно в леспромхозе совершенно все, и больше поэтому его побаивались.

— Загораем? — спросил он у трактористов глубоким мягким баритоном, подходя ближе.

— Сейчас начнем, — ответил Александр.

— Пора, пора, дорогие товарищи, время для нас — деньги, и немалые, — сказал Почкин, присаживаясь к костру и грея озябшие руки; с трактористами центрального участка у него сложились особые отношения, почти все они были молоды, никто из них не постесняется выступить по любому вопросу на собрании, в этом сказывается, конечно, следствие позиций, занятых последнее время Головиным, но нужно видеть глубже: у Головина дальний прицел, для осуществления своего проекта ему необходима поддержка рабочих, и вот здесь нельзя промахнуться; покосившись на беспокоившегося Монгола, Почкин расстегнул куртку и опять потянулся к огоньку; сам он был глубоко убежден, что Головин не прав, леспромхоз есть леспромхоз, его дело — давать лес. Одна задача, и все должно быть подчинено только ей. Был простой выход — предоставить решение вопроса времени, но он не привык отступать, борьба давно переросла отношения только двух человек, в нее втягивались все новые и новые силы. Одно время Головин почти капитулировал, теперь видно, что это всего-навсего ловкий ход. Да, Головин — достойный противник, кому-кому, а ему, Почкину, такие ходы не в диковинку, ловко сыграно, ничего не скажешь, и глаз на это закрыть нельзя, ведь значение любого начинания в последователях, но с другой стороны — какие это последователи? Даже искушенному человеку трудно понять, на что надеется Головин, затеяв эту игру в мамки-дочери, ведь там, в верхах, давно сказано по этому поводу веское слово, так нет тебе, опять какая-то возня вокруг, теперь уже в местном масштабе, какие-то кружки, беседы с этими молокососами; поглубже разобраться, и вывод явится. Бывают же на свете чудаки; отчего-то запала ему в голову особая идея, вот и носится с нею как с писаной торбой, такому чудаку ведь не важно, кто его слушает и что понимает, лишь бы говорить. И специалист считается хороший, и руководитель проверенный, но вот это свое чудачество ему, пожалуй, ближе и дороже всего. Есть в его упорстве и здоровое зерно, он делает то, что в его силах, и с такой стороны можно на этот вопрос взглянуть, но тогда отпадает всяческое чудачество и налицо далекий и тонкий расчет.

Сидя у костра и щурясь от огня, Почкин шевелил полуобгоревшей палкой раскаленные угли; трактористы больше не услышали от него ни одного замечания, он не поинтересовался новым чокеровщиком, и только Анищенко почувствовал смутное беспокойство: главный инженер рассматривал его так пристально, словно впервые видел.

«Уставился, дьявол, — подумал Анищенко со злом. — Сказал бы прямо, если заметил что…»

Когда трактористы расходились к машинам, Почкин окликнул Афоню:

— Холостяк! Сходи, пожалуйста, найди Назарова. У тебя, я вижу, воз готов, к следующей ходке поспеешь. Я подожду здесь, у костра.

— Сию минуту, Вениамин Петрович.

Прежде чем взревел первый мотор, Анищенко еще раз услышал голос главного инженера.

Поправляя на своем Монголе седло, Почкин негромко запел:

Ой вы, кони мои вороные,

Черны вороны, кони мои…

Анищенко представил главного инженера в хоре поселковой самодеятельности, улыбнулся и включил пускач; сильный внезапный стрекот заставил Монгола вскинуть голову, затанцевать на месте.

— Но, но, Монгол! Успокойся! — сказал Почкин, похлопывая коня по шее, и тот скосил на хозяина злой, настороженный глаз.

18

В конторе Головина встретил чем-то рассерженный парторг, остановил его в коридоре и, здороваясь, сказал:

— Мы тебя с утра разыскиваем, все участки обзвонили.

— Не нашли? А я по лесосекам проехался, знаешь, все-таки нечисто у нас работают, по весне придется зачищать основательно.

Они прошли в кабинет. Головин снял пальто, оборвалась вешалка, и он зацепил его на крючок воротником. Глушко, опершись на спинку кресла, молча ждал. Приглаживая волосы, Головин прошел к столу, был он в потертой теплой безрукавке на собачьем меху — часто ныло простреленное плечо. Глушко подумал, что эта безрукавка и низко опущенные, вислые, как у грузчика, чуть косоватые плечи знакомы ему уже лет десять; сейчас он прежде всего подойдет к столу, подумал Глушко, поправит телефон и начнет перебирать почту, и, когда Головин сделал все точно так, Глушко засмеялся.

— Выкладывай, Данилыч, — сказал Головин, одновременно просматривая бумаги, и, не дождавшись ответа, поднял голову, встретил взгляд Глушко.

— Кузнецов приехал.

— Из Совнархоза?

— Откуда же еще его принести может, орла.

— Ну и чего ты веселишься? — недовольно спросил Головин.

— С ним ревизор-бухгалтер, понимаешь…

На лице Головина мелькнуло удивление.

— Прекрасно, не первый раз, а за нами вроде бы никаких грехов по-прежнему, пусть покопаются. Надо же и им место под солнышком.

— Я тоже так думал, но ревизор, оказывается, явился по докладной Почкина, не выдержал, собачий сын, настрочил.

— А он не скрывал, — с досадой сказал Головин. — Здесь противник принципиальный, сам знаешь, второй год на ножах.

— Ерунда, Трофим, все ты благородную базу подводишь. Гнать таких в шею, вот что надо, я тебе об этом сколько раз говорил.

— Почкин — толковый инженер, этого у него не отнимешь.

Глушко раздраженно двинул кресло, сел.

— Хватит толстовщины, Трофим, давай лучше подумаем, что делать.

— У нас есть основания, нам-то с тобой о чем говорить?

— Ты имеешь в виду решения съезда?

— Да ты чего ко мне, Данилыч, прицепился-то?

— Средств на это дело пока никто нам не отпускал.

А Почкин действует хитро, он обвиняет тебя в растрате четверти миллиона не по назначению…

— Ты же знаешь, Данилыч, глупости. Тысяч пятьдесят наберется, все остальное из экономии.

— Я-то знаю, а тебе опять морока, будешь доказывать да объяснять.

— Что мне доказывать, на это документы есть. Работы проводились экспериментально, в рабочее время, инициативной группой молодежи и, заметь, совершенно добровольно. Расходы идут только по бензину и амортизации техники, вот и все разъяснения.

Глушко неловко задвигался в кресле.

— Это и есть главный козырь Почкина.

Он хотел что-то добавить, но вошла секретарь, высокая, стройная девушка со строгим выражением лица, в котором особенно привлекал нежный пухлый подбородок, отчего все лицо казалось породистым и умным и, скользнув по Глушко безразличным взглядом, сказала:

— К вам, Трофим Иванович, товарищ Кузнецов.

19

Светоглазый, подвижный, с небольшим брюшком, Кузнецов вошел с некоторой стремительностью, цепко и весело оглядел холодно посторонившуюся девушку-секретаря и, дождавшись, когда за ней закроется дверь, полувосхищенно, полуиронически развел руками, обращаясь к Головину:

— Ну и секретарша у вас — королева. В приемной она встретила меня как своего личного врага.

Он засмеялся, но заметив выжидающее молчание хозяина кабинета, быстро прошелся взад-вперед перед столом, что-то обдумывая; у него были неровные губы, один уголок рта выше, и он казался добродушным, совершенно безобидным; приступая к делу, доверительно улыбаясь, он быстро и точно ознакомил Головина с целью своего приезда, и из его слов внимательно слушавший Глушко окончательно уяснил суть дела: Головин ни мало ни много обвиняется в незаконных действиях, в бесцельном растранжиривании государственных средств; говоря, Кузнецов слегка наклонял голову вправо, как бы к чему прислушивался, и Головин, молча вертевший в руках карандаш, под конец не выдержал.

— Простите, Николай Николаевич, — остановил он Кузнецова. — В чем же конкретно ваши обвинения? Ей-богу… не знаю, как наш парторг, а я пока ничего не понимаю.

— Ну что вы, Трофим Иванович, — сказал Кузнецов, делая почти неуловимое движение руками. — Я и не думаю никого обвинять. Но, сами понимаете, разобраться надо, проверить, уточнить, раз есть сигнал, необходимо его проверить.

Кузнецов взглянул на часы, когда стрелки показывали ровно два, и подумал, что хорошо было бы выкурить очередную папироску, достал портсигар, закурил, с наслаждением затянулся и, взглянув на Головина, подчеркивая неприятность своего положения, с полушутливой улыбкой сказал:

— Хочешь не хочешь, но… Так уж устроено в жизни, здесь нам не дано что-либо изменить.

Находясь в стороне, Глушко, решив до поры не вмешиваться, мог беспрепятственно наблюдать и за хозяином кабинета и за его гостем; он давно знал Кузнецова и не любил его как раз за то, что привлекало к нему других, именно за ту симпатичную безобидность и обтекаемость, когда человек ничего не скажет напрямик, а всегда как-то в обход, не совсем ясно, не вполне твердо.

Глушко вступил в разговор неожиданно.

— Да подождите, Николай Николаевич, что же вы в роли прокурора-то? — сказал он. — Давайте спокойнее, по-хорошему разбираться, Головин не себе в карман деньги сунул. Для народа они не потеряны, пошли в нужное дело.

Он встал, почти вполовину выше Кузнецова, и просторный кабинет сразу уменьшился; слушая, Кузнецов страдальчески морщился. Его явно не понимали; этот громадный мужик в свое время, очевидно, окончил четыре начальных класса и по своему рабоче-крестьянскому происхождению пошел потом вверх, и теперь думает, что он действительно пуп земли и имеет право вмешиваться и решать любые вопросы. Глупо вести себя так, будто он, Кузнецов, лично против мероприятий по лесовосстановлению. Но закон есть закон, деньги по этой статье не отпускались, деньги израсходованы, пусть из каких-то там сэкономленных средств… что еще, впрочем, нужно проверить. И все равно анархию поощрять нельзя, так по копеечке и все государство можно растащить, здесь дело не в личных обидах.

Уверенный в своей правоте, он старался объяснить как можно понятней и очень расстроился, когда Глушко почти грубо опять оборвал его:

— Ерунда, Николай Николаевич, при чем здесь обида? Головин разумный хозяин.

— Да поймите вы меня, наконец, товарищ Глушко, есть ведь государственный бюджет, он кое к чему обязывает. У вас было разрешение? — Кузнецов повернулся к Головину, и тот резко, с нескрываемой неприязнью уронил короткое «нет».

Кузнецов, не желая замечать враждебного тона, добродушно развел руками и сказал:

— О чем тогда говорить? Вы умные люди и все понимаете, а если действительно уверены в своей правоте, надо добиваться законного разрешения, к чему и себе и другим неприятности устраивать?

— А время? Тайга гибнет и не ждет, любые законы от человека начинаются.

— Простите, но это уже не наше с вами дело. Я обязан следить за использованием государственных средств по назначению.

Глушко шумно вздохнул.

— Ох и трудно с вами, Николай Николаевич. Ну, а сами вы как думаете?

Спросил и пожалел, ведь этому светлоглазому, плотному, в чем-то доброжелательному, пожалуй, человеку безразлично, будет ли вновь расти на вырубках тайга или они превратятся в пустоши, лишь бы все было по закону, и, наверное, он с чувством выполненного долга получает свою зарплату, водит детишек в цирк, ездит с сослуживцами на рыбалку и спит всегда безмятежно.

Заканчивая разговор, Головин спокойно сказал:

— Не горячись, Данилыч, не надо. А у вас, Николай Николаевич, есть все возможности досконально проверить сделанное. Что же касается законности моих действий… то я уже потерял надежду на признание моего проекта законным делом. В масштабах одного экспериментального участка, одного, пусть крупного, леспромхоза, никакого ущерба стране быть не может. Я вам честно говорю, Николай Николаевич, марать бумагу надоело. И тайгу эксплуатировать варварски больше не могу и не хочу. Не нравится — снимайте. Можете отдать под суд, проверяйте, смотрите. Съездите на те вырубки, где мы провели часть мероприятий по лесовозобновлению, потом решайте.

— Хорошо, — помедлив, ответил Кузнецов. — Но только я хотел бы прежде увидеть главного инженера.

— Он в тайге, на участках, он у нас оригинал, любит ездить верхом… вряд ли его по телефону найдешь. Впрочем…

Головин придвинул телефон: поймав на себе упорный взгляд Глушко, Кузнецов повернулся к Головину.

— Трофим Иванович, не стоит пока. Я буду у вас дня три-четыре, не к спеху. Лучше поедемте, сами посмотрим. — Кузнецов отошел от стола, прижался ладонями к теплому кафелю печи. — Холодновато у вас в кабинете, дрова, что ли, тоже экономите?

В его голосе послышалась ирония, и Головин, направляясь к вешалке, ничего не ответил.

20

Они выехали на сорок четвертый квартал, на вырубки трехлетней давности; сидя рядом с шофером, Головин курил и насупленно, вобрав голову в воротник, глядел по сторонам. Он был уверен, что все обойдется, в крайнем случае дадут выговор. Глушко о чем-то говорил с Кузнецовым, но Головин почти не слышал, думал о словах Кузнецова; ему вспомнилось старое, разве он не пытался настоять на своем? А много толку?

Он забыл, что из тех, кто провалил его предложение, давно уже никого не было в области, кроме профессора Гуляева, ни разу за полтора десятка последних лет так и не выехавшего в тайгу. «Запасы леса безграничны… Паника… Дезорганизация лесного хозяйства… Нужды хозяйства и страны — прежде всего… Люди могут истребить в том или ином месте леса, они могут их и насадить». Общие фразы, подкрепленные десятками технических терминов и слов. Демагог… Головин тяжело поворочался, устраиваясь удобнее, он знал лесное хозяйство не только своего края, он был знаком и с лесными богатствами всей страны. При Петре Первом большая часть европейских областей России была покрыта лесом, и все же и тогда начинала ощущаться нехватка нужной древесины, и впервые в истории России сам Петр Первый стал закладывать новые леса. А его указ о запрещении вырубать дуб? «Вырезав ноздри и учиняя наказания, посылать в каторжную работу».

Как можно не понимать теперь, что лес — это влажный, устойчивый климат, думал Головин, плодородие почв, неиссякаемость рек, здоровье и настоящих и будущих поколений? Ведь деревце, посаженное или сохраненное отцом, — лучший подарок сыну, живой и вечный друг, и пусть это звучит несколько высокопарно, но это же так, и разве в непонимании здесь дело?

Теперь он жалел о поездке в тайгу, нужно всегда смотреть правде в глаза, кто-кто, а уж Кузнецов никогда не поддержит.

В это время шофер резко затормозил, и Головин, подавшись вперед, увидел на дороге худощавого, невысокого паренька, поднявшего руку; это был один из трактористов, и Головин сразу узнал его. Он вышел из машины и спросил:

— Ты, Анищенко? Что-нибудь с трактором?

— Нет… Все в порядке. Меня отстранили от работы, Трофим Иванович.

— Кто?

— Мастер. Я не знаю… Он говорит, что по распоряжению главного инженера. Из-за дороги. Короче, мол, вдвое. Дорогу к складу с делян… не в объезд, как сейчас, а прямо через сорок четвертый. Не знаю… Я отказался, товарищ директор, поскандалил, — безобразие это, вот что, мы же сами этот квартал обрабатывали, старались, вы только посмотрите! — волнуясь, Анищенко, у которого было сейчас угловатое лицо подростка, обращался теперь не только к Головину, но и к парторгу и к Кузнецову, которые тоже вышли из машины. — Сделанное своими руками разрушать не буду! К черту!

— Успокойся, Анищенко. Вероятно, мастер ошибся и не так понял Почкина. Возвращайся назад и передай Назарову мой приказ: никакой дороги.

Они стояли как раз в том месте, где с одной стороны была нетронутая, старая тайга, отсвечивающая понизу красноватыми стволами, а по другую поднималось густое море невысокого молодняка и кое-где одиноко торчали деревья-семенники; это как раз и был участок, названный мудреным словом «экспериментальный», где человек помогал вырубленному лесу подняться и зашуметь вновь.

— Трофим Иванович… Вы же сами учили беречь. А они… Саботажник… Это я — саботажник!

Головина сейчас бесил светлый, несколько насмешливый взгляд Кузнецова, он понимал, как сильно возбужден тракторист, как старается сдерживаться.

— Побереги силы, Анищенко, — сказал Головин. — Они еще пригодятся.

Осмотрев сорок четвертый квартал, Кузнецов с парторгом вернулись в поселок, Головин остался на лесосеке. Во рту был неприятный привкус не то от подмоченных папирос, не то от слов Кузнецова, который так и не высказал ничего определенного и повторил свои мысли о плановости хозяйства и недопустимости какого бы то ни было анархизма.

«Дался тебе Кузнецов», — сердито подумал Головин и, затянув голенища теплых сапог, шагнул с дороги в сторону; рыхлый, неглубокий снег еле-еле доставал до колен, идти было легко, и Головин решил напрямик добраться до лесосек центрального участка, поговорить с Васильевым. Он вспомнил, что Назаров вторично жаловался на него; звено Васильева не выполняло последнее время норм, и все будто бы потому, что после больницы Васильев совсем от рук отбился и разговаривать с ним не стало никакой возможности. Головин хорошо знал Васильева, но еще лучше Назарова, и первое время молчал, пытаясь понять не то, почему упала выработка в лучшем звене по заготовке сортимента, а то, почему испортились отношения между старыми друзьями, какими всегда были Назаров с Васильевым.

— А твое мнение, Назаров? — спросил он как бы между прочим. — Перевести его на другую работу или просто уволить?

Мастер по давней привычке полез в ершистый затылок, нерешительно кашлянул, в то же время хитровато присматриваясь к Головину.

— Знаешь, Трофим Иванович, — сказал он наконец, — жалко, старый рабочий. Подумать надо.

— Вот и подумай, потом и решим. Нам торопиться некуда в таких вопросах, закон законом, разумеется, да ведь и законы для людей писаны.

Назаров выловил в глубине кармана ватных брюк папиросу, спросил, можно ли, и, прикуривая, попыхивая дымком, помолчал.

— У меня их, Трофим Иванович, пятьсот с лишним, — сказал он затем с некоторой обидой. — Там не поладили, там подрались… попробуй за всеми углядеть, обо всех подумать, голова разъедется на три половины.

— Ты, Назаров, может, выпиваешь с ним… того, зря? — спросил Головин, поглядывая в сторону, словно заметил там в эту минуту нечто уж очень занимательное.

— Только по праздникам, другое совсем, — с обидой сказал Назаров, и на лбу у него появилась толстая складка, отчего в лице выступило недоумение, словно он хотел сказать, что вот этого он не ожидал от умного и уважаемого им человека и не может он только потому, что работает мастером, жить бирюком и ни с кем в свободное время не посидеть за столом, и Головин почти дословно понял его и, сохраняя серьезность, опять поглядел в сторону.

— Ну, допустим, — сказал он, — да ведь я ничего, я лишь хотел…

— Да, ей-богу, только по праздникам, Трофим Иванович!

— Ладно, ладно. — За много лет работы Головин изучил хитрого, знавшего себе цену мастера. — Вы с ним разговариваете о чем-то за поллитрой?

— С ним поговоришь… Пьет и молчит как сыч. Песни поет. И с самого начала такой был, помните, он у нас появился? Годов одиннадцать прошло… В глаза не взглянуть, конченый человек. Ну отсидел ни за что ни про что… Мало ли таких было? Живут ведь.

— Легко говорить, — недовольно отозвался Головин. — Иногда другую меру хорошо поискать. У человека ни семьи, ни дома, здесь он за одиннадцать лет с людьми пообтерся, к месту привык. Нет, Назаров, ну что ж человека так запросто — ведь не горсть мусора. Давай еще посмотрим. Ладно, ты занимайся своим делом, я сам как-нибудь приеду, постараюсь разобраться.

Обдумывая этот недавний разговор с мастером, он пытался еще понять и другое, относящееся уже непосредственно к его личным отношениям с Васильевым, который последнее время стал поглядывать на него почему-то неприязненно. Он вспомнил, что раньше, встречаясь иногда по вечерам, они охотно разговаривали.

Остановившись перед толстой валежиной, укутанной полуметровым слоем снега, Головин прищурился, потер глаза; белизна нарушалась лишь крапинками облетевшей хвои лиственниц. Ветки на березах пригнулись под тяжестью налипшего снега, молоденькие елки лишь угадывались, тайга и тайга. Можно идти день, идти неделю, и будет все то же безмолвие снегов, ни следа, ни человека, а потом начнет давить тишина, и захочется, нестерпимо захочется человеческого взгляда, слова, тепла, так уж когда-то с ним было, но вот когда, не вспомнить. Вот такая же замерзшая тайга, снег, синеватый отлив берез, молчание. Впрочем, что ему перед самим собою скрывать, ему-то хорошо известно, почему между ним и Васильевым наметилась неприязнь, это с год назад, с тех пор, как у них зашел разговор об Архиповой; тогда он не придал значения словам Васильева: «Нет, Трофим Иванович, эта женщина не для меня. Стар я для женитьбы, как-нибудь доживем и без этого».

Головин перелез через валежину, отряхиваясь от налипшего снега, пошел дальше, ему не хотелось встречаться с Васильевым, и он пытался подавить неожиданное раздражение.

Лиственницы, березы, ели стояли густо, и снег был пушист и мягок. В одном месте он глыбой рухнул с дерева, от этого внизу пошел белый туман. Головин поднял голову и увидел соболя. Зло пофыркивая, ловкий черно-серебристый зверек метался по сучьям невысокой осины. «Каменный соболь, — определил Головин породу. — Как это его занесло сюда?» Он еще полюбовался на четкие тени лиственниц на снегу и подумал, что все это уже было в жизни сотни и сотни раз и не стоит обращать на это внимания; это жизнь, нужно вот идти, встречаться с людьми, разговаривать. Каждый год по вербовке прибывает много новых, и далеко не самых лучших, вечно какие-то конфликты, недоразумения.

Через полчаса стал слышен шум лесосек, натужный рокот тракторов, тоненькое, пронзительное пение пил, людские голоса. Головин подошел к участку Васильева со стороны тайги, двое разнорабочих, окапывающих снег вокруг лиственниц, не замечая его, спорили; они были, вероятно, из новой, недавно прибывшей партии вербованных — Головин их не знал. Один, в матросском бушлате, худой и длинный, как шест, подпирая спиной ствол окопанного дерева и навалившись грудью на черенок деревянной лопаты, что-то ожесточенно доказывал и в ответ на приветствие Головина недружелюбно буркнул:

— Салют, папаша. И шляться тут нечего, запрещается, валка идет.

Второй, пониже, широколицый, толкнул его ногой:

— Потише Федька, ты видишь перед собой самого товарища директора, папаша твой дома на печи сидит, щи хлебает.

Высокий моргнул, отставил лопату в сторону и поздоровался вторично.

Головин шагнул из снега на тропинку, не обращая внимания на смущение высокого, весело спросил:

— Как работается, ребята?

— Работается, — хмыкнул высокий, принимая прежнюю позу. — Простой почти вторую неделю, тридцать кубиков в день… на хлеб да на квас. Возится бригадир с этим молокососом, а у него то пилу зажмет, то он кабель перережет, то муфту сожжет. Вон везде поют, — окончил он, прислушиваясь к пилам, — а у нас молчат. Опять Марья щи пролила, Фрол голодный ходит.

— Да, — неопределенно отозвался Головин, — бывает.

— Вы бы разобрались, товарищ директор. Когда старый был раскряжевщик, по две нормы давали. Шутка ли! Сезон пройдет, а потом что?

Головин кивнул; уже отходя, издали услышал, как высокий, оправдываясь, сказал:

— А я что? Не угадал, у меня близорукость. Вон меня и с парохода списали из-за этого. Тоже мне директор, бродит черт знает где…

— Ладно, Федька, тише.

Федька, как видно, был не из боязливых; услышав его ответ, Головин долго не мог согнать с лица улыбку.

21

В этот день директора видели и на складах, и на погрузке, и на тракторных волоках, потом он опять о чем-то говорил с мастером, и тот, разводя руками, оправдывался.

У Александра, особенно после обеда, не ладилось: вначале треснула свеча, затем забилась подача горючего, а в довершение Афоня Холостяк сразу принялся учить Косачева цеплять хлысты, и, как только Александр включал лебедку, тяжелые лесины срывались, и воз получался неровным. Не выдержав, наконец, Александр обругал Афоню.

— Мне приказали обучать или нет? — невозмутимо возразил тот, весело щурясь и похлопывая рукавицей по гусенице.

— Хватит, берись сам, — сказал Александр. — Пусть присмотрится дня два, потом за чокер. Не видишь, что ли, сегодня лес трудный — понавалили, сам черт не разберет.

— Красный флажок потерять боишься? — спросил Холостяк, нехотя натягивая рукавицы, хотел что-то добавить, но увидев проходившего мимо директора, опять плутовски прищурился. — Сашка, — позвал он, приближаясь, и Александр недовольно высунулся из кабины.

— Чего тебе еще?

— Посмотри, директор в поселок пошел, — подмигнул Афоня. — Пока ты доберешься домой… Ты что это… Постой!

Он не успел отшатнуться, Александр, перегнувшись, поймал его за ворот, подтянул к себе, и он, глядя Александру прямо в глаза и чувствуя, что его сейчас ударят, попросил:

— Пусти, я пошутил. Нужны они мне, слышишь?

И совсем тихо добавил:

— У тебя вон красный флажок на кабине…

— Дурак, — Александр разжал онемевшие пальцы. — Не лезь, куда не просят.

Косачев возился с зацепкой и не заметил этой короткой сцены.

Быстро разливался вечерний сумрак, на соседних делянах то затухали, то вновь разгорались костры; ушли домой вальщики, с обычным шумом промчалась конная трелевка. Оттащив очередной воз, Александр подозвал Косачева и сказал:

— Вы идите. У нас смена долгая — еще четыре часа, хватит вам на сегодня.

Афоня, стоявший тут же, хотел запротестовать, но, вспомнив недавний инцидент, промолчал. «Псих ненормальный, — подумал он. — И какая его муха укусила? Что же теперь: раз мать, без мужика ей всю дорогу?»

Ползавшие по волокам тракторы наполняли тайгу хрустом и рокотом, костры постепенно угасали.

22

В субботу вечером Ирина решила заняться уборкой, отца как раз не было, квартирант ушел, и она была одна. Протерев окна и мебель, она принялась за полы, но, отставив ведро, подошла к окну, стала соскабливать с подоконника темное чернильное пятно. «Покрасить надо», — подумала она и тут же забыла, глядя на улицу, где как раз напротив раскачивался от ветра электрический фонарь; от его неверного света снег тускло и неровно мерцал.

Девушка прижалась лбом к настывшему стеклу; за поселком была тайга и тайга с ее бесчисленными тропами, озера, ручьи и реки, и все это сейчас было под глубоким снегом.

С тех пор как умерла мать, Ирина из девочки превратилась в девушку и давно привыкла хлопотать по хозяйству. Свободного времени у нее оставалось мало: школа, дом, школа. Когда отец предложил взять домработницу, девушка запротестовала, она любила мать — в доме все о ней напоминало, а чужой человек принес бы свои привычки, настроения и свои вещи. Ирина не хотела этого, постоянные хлопоты помогали отвлечься, но в последнее время все неспокойнее становилось на душе.

Ирина повернулась спиной к окну: ей показалось, кто в комнате кто-то есть; она сразу подумала, кто это, видимо, от обиды, ведь так было бы хорошо, если бы он взял сейчас и вошел. Ей вспомнилось детство; они и росли вместе, Сашка был худым вспыльчивым мальчишкой. Они и бегали втроем — он, Ольга Полякова, дочь главного врача, и она, Ирина. Александр любил командовать и решительно пресекал любую попытку к неповиновению, а Ольга была плаксой — сразу пускалась в рев, Ирина — наоборот, если он начинал дразнить ее, дергал за волосы или толкал, показывала ему язык, лезла в драку, и он ее уважал за это и считал своей ровней.

Она вспомнила случай, когда Ольга заболела — осенью, лет десять назад. Александру было скучно без нее, и он ходил хмурый и злой. Ирина с утра играла во дворе; он бесцельно слонялся по улице, гонял пустую консервную банку. Ирина вышла за калитку, села на бревна и смотрела на квочку с цыплятами, беззаботно болтая ногами. Он подошел к ней сам, постоял, поковырял палкой землю и сказал, что нужно сходить за голубикой в тайгу.

— Ольке ягоды нужно есть, — сказал он, по-взрослому хмуря брови. — Разве с тобой дело сделаешь?

— А я пойду, — неожиданно заявила она. — Вот… Только одна пойду. Я с отцом ходила и знаю, где голубика, папа показывал. Не хочу с тобой идти… Одна пойду.

— Не хочешь?

— Нет… Не хочу.

— Ну и дура.

Они, конечно, пошли вдвоем; Ирина помнила дорогу — по сторонам были впритык навалены старые штабеля полусгнившего леса.

Они свернули в тайгу, минули вырубки и вошли в чащу; мягкий глубокий мох, валежины, сумрак, все это окружало их со всех сторон, и еще были толстые, обросшие мхом деревья, бородатые пни, коряги; детские глаза узнавали в них свой сказочный мир. Она называла деревья, травы — Александр слушал, раскрыв рот; она уверенно вела его по тайге. Отец часто брал Ирину с собой, рассказывал о жизни леса, и она хорошо помнила рассказы отца и про себя думала, что деревья тоже люди, большие и маленькие, только заколдованные.

Упала сверху еловая шишка — им показалось, что загрохотало по всей тайге. Потом они вышли на небольшую светлую полянку, которую тесно обступали громадные ели, недалеко тоненько пинькала синица; оба устали от долгой ходьбы, но, увидев заросли голубики, с веселыми криками набросились на крупную и прохладную ягоду. Ирина увлеклась настолько, что не заметила, когда исчез Александр. Глухо треснуло дерево, она поднялась и увидела, что осталась одна. Девочка оглянулась, запрокинула голову, острые вершины были далеко, и ей невольно вспомнился колодец в поселке, глубокий и темный, из которого пахло сырой землей, и стало холодно и неуютно, а ночью сюда может прийти медведь. Окликнув Александра раз, другой, Ирина присела на пенек, тихая до этого тайга полнилась теперь незнакомыми голосами и шорохами, и девочка почему-то вспомнила хмурую, сердитую прачку Авдотью, приходившую к ним недавно белить.

Ствол ели тихо, угрожающе гудел, потом раздался тяжелый вздох — точно ворочался кто-то большой и страшный. Девочка втянула голову в плечи, она была уверена, что деревья рассердились на нее, ведь это она привела сюда незнакомого мальчишку без разрешения, а он так плохо вел себя всю дорогу — сбивал палкой ветки, гонял белок. Отец учил ее быть маленькой хозяйкой большого-большого леса, он умел понимать деревья, умел слушать их. «Они самые верные, самые молчаливые, самые терпеливые наши друзья, ты их уважай, дочка», — вспомнились ей слова отца и его добрая улыбка, отец всегда улыбался, когда деревья трогал. А дома он редко улыбался, потому что в лесу ему было лучше.

Ирина прижалась щекой к стволу ели, кора, нагревшись за день на солнце, была твердой и теплой. «Ишь, гудит, сердится, — прошептала девочка и, вздохнув, поднялась с пенька. — Пойти еще поискать Сашку. Ох, эти мальчишки всегда натворят что-нибудь — как сюда приходить потом».

Она его увидела почти сразу за кустом шиповника: забравшись на корягу и пригнувшись, он вертел головой во все стороны, высматривая ее, а когда увидел, выпрямился как ни в чем не бывало и сердито спросил:

— Где ты потерялась? Какие девчонки глупые, вечно теряются.

— Это мальчишки глупые…

Поправляя растрепанные косички, она отвернулась, готовая заплакать от обиды.

— Рева-корова!

Она поглядела на него и не заплакала.

Они вернулись домой уже мирно, с полными ведерками; у Сашки были перепачканы голубикой губы и кончик носа, она ему не говорила об этом, и он никак не мог понять, отчего она все время смеется.

23

На противоположной стороне улицы был дом главного врача Игреньской больницы Ивана Никифоровича Журавина, одутловатого человека, вечно конфликтовавшего с районом и с облздравотделом из-за недостающего оборудования и недостатка врачей, а с руководством леспромхоза — по самым различным поводам и делам: из-за дров, профилактических осмотров рабочих, благоустройства территории вокруг больницы; человек он был добрый и как-то даже постоянно испуганный и, когда приходил к отцу требовать и спорить, упорно глядел куда-нибудь в угол; и теперь, вспоминая, Ирина думала, что он все-таки очень смешной человек, все уговаривает ее поступить в медицинский, показывает письма от дочери, которая послушалась его и теперь пишет, что не жалеет.

Комната, в которой Ирина находилась, раньше была родительской спальней; в углу стояла широкая деревянная кровать, что и при матери, та же медвежья шкура лежала на полу; в детстве Ирина любила играть на ней, зарываться в душный мех лицом.

Опустившись на колени, она тихонько, ласково, узнавая, погладила ее и подумала, что сегодня и отца почему-то долго нет, и вообще слишком грустно, и, поднявшись, пошла в свою комнату, включила свет и остановилась у зеркала. Конечно… Острые плечи, худая шея, ноги длиннющие.

— Ну и пусть, — сказала она со злостью, по-разному приоткрывая ворот блузки, примериваясь. И сразу иным стало лицо, легкая улыбка пробежала по губам, осветила мрачноватые глаза, густо затененные ресницами; Ирина с досадой отвернулась от зеркала. Куда там, далеко ей до Галинки. Девчонка… Последнее время он никакого внимания на нее не обращает; ведь он даже и не подозревает, что она знает каждый его шаг, знает его привычки и вкусы. С чаем он любит черный хлеб. Впрочем, что ему до этого? Он ведь ничего не знает, да и не нужно ему знать.

Когда отец вернулся с совещания, девушка домывала пол; вытирая пот с лица, она подняла руку с засученным выше локтя рукавом, и Головин ласково поправил ее густые волосы.

— Ужинать будешь, папа? — спросила Ирина.

— Нет, дочка, я сыт, потом дашь мне чего-нибудь полегче.

— Ладно, папа, я сейчас, только полы домою.

— Ты мне не мешаешь, Иринка. Ну, как у тебя дела?

— Хорошо.

В ее голосе прозвучала грусть, но он не заметил; день был слишком напряженный, привязался этот Кузнецов как клещ, ведь стало уже забываться старое, а теперь опять все всколыхнулось, не остановишь. Пусть он в свое время вынужден был отказаться от дальнейшей борьбы за проект, только не Кузнецову быть здесь высшим судьей, ему все равно — ни холодно, ни жарко. Почти десять лет потеряно напрасно, правда, написаны три исследования, одно из них, «О сроках созревания лиственницы и ели аянской в бассейне Игрень-реки», вызвало одобрение лесоводов, но что это в сравнении с его замыслами? Капля… Ведь он ставил перед собой задачу практически связать лесопромышленные и лесовосстановительные функции хотя бы в пределах своего леспромхоза. Чем больше жил, тем больше убеждался в своей правоте, технические возможности человека растут день ото дня, развитие одной только химической промышленности требует невероятного количества древесины, а лес растет по своим древним законам: восемьдесят — сто пятьдесят лет. Вспомнилось море костров на лесосеках, на стене словно заплясали их отблески — мимо прошумел лесовоз.

Головин присел к столу, с затаенной нежностью прислушался, как Ирина застучала на кухне тарелками; затем опять наступила тишина. «Надо работать, работать, — подумал он, подбадривая себя, пытаясь преодолеть неуверенность и расслабленность. — Все остальное ерунда, самое главное — самому не сдаться, не подчиниться». Выдвинув нижние ящики стола, он коротко вздохнул, стал перебирать старые папки, расчеты; пожелтевшая от времени бумага шуршала под руками как-то по-другому; он прислушался. Мешали сосредоточиться доносившиеся звуки капающей из рукомойника воды на кухне, и он, встав, плотнее притворил дверь, постоял у нее без всякой мысли и опять вернулся к столу.

Нет, идти до конца: в этом смысл жизни, бьют — иди, больно — рычи, но иди по-прежнему, не останавливайся, какое ему дело до всех Кузнецовых на свете, этих куцых, удобных человечков? Нужно добиваться официального признания своей правоты, тогда никто не посмеет потешаться над ним, как это случилось сегодня. Почкин просто недалекий человек — дальше своего носа не хочет видеть.

Незаметно появилась Ирина и поставила на стол молоко.

— Спасибо, дочка, — сказал он, задерживаясь взглядом на ее руке и вспоминая, как в долгие часы работы над проектом она маленькой девочкой подкрадывалась сзади, карабкалась на кресло и обхватывала его тонкими смуглыми ручонками за шею, потом, чуть повзрослев, всегда норовила увязаться с ним в тайгу…

— Ну что, папа? Как у тебя с этим инспектором?

— Все в порядке, не беспокойся.

Она медлила, и он добавил озабоченно:

— Ничего, Иринка. Иди.

Он потер большим пальцем подбородок и не заметил, как Ирина, помедлив, ушла, беззвучно притворив дверь за собой. Под руку ему попался карандаш, он достал из стола складной охотничий нож и долго задумчиво рассматривал его, пробовал остро отточенное лезвие на палец.

24

Длинны зимние вечера на Севере, студены, в безветрие слышно далеко вокруг; скрипнет снег, треснет от мороза дерево — все замрет, прислушиваясь, выжидая. В такие вечера не уследи — и мгновенно побелеет нос; на той неделе за поселком нашли замерзшего человека, и, когда укладывали на сани, звонко стукнуло, точно льдинка раскололась.

В такие вечера тоскливо воют собаки, и голоса у них продрогшие и визгливые, и от этого и у людей появляется особая собачья тоска; в такие глухие часы все чувствуют себя неуютно и стараются собраться вместе — сосед идет к соседу, молодежь больше тянется в клуб, в котором через день показывают кино; зимними вечерами клуб — самое веселое место в поселке, сюда и старики частенько заглядывают, им бывает интересно поглядеть на молодежь, к случаю вспомнить былое, бросить соседу снисходительно:

— Куда им… Вот в наше времечко…

И начнется долгий рассказ о давнем, полузабытом, и от давности и невозвратности все в таком рассказе приобретает особые краски и особый смысл.

Поселковые остряки состязаются в остроумии, Мефодий Раскладушкин, покачивая корявым пальцем у носа собеседника, строит прогнозы насчет дальнейшего развития международных отношений, разглагольствует о врожденном коварстве женщин; последние дни у него появилась новая фантазия: он усиленно уверяет, что генерал Франко кровный брат Гитлера, что мать одна у них, только отцы разные. На этом Раскладушкин всегда обрывает, хотя дает понять, что его осведомленность простирается намного дальше.

Здесь же у крыльца вспыхивают иногда короткие, яростные схватки на кулаках, сойдутся — руки в карманах, глаз прищурен.

— Значит, так?

— Значит, так. А еще как?

— А вот так…

И в скулу — хрясь!

Но и противник не из робких, покачнется слегка, прицелится неуловимо, и — бац! — хрустнет нос, нальется зловещей синью.

— Ах, сволочь! Уродовать?

— А як же? По головам тоби ходить?

Через полчаса идут мириться — один с раздувшейся скулой, второй — с носом набекрень, клянутся друг другу в дружбе до гроба.

Разношерстен по населению Игреньск — поселок, заброшенный от любого мало-мальски стоящего города не меньше чем на пятьсот километров: Раскладушкин — пензяк, бригадир трелевщиков Гринцевич — с Западной Украины, Глушко — с низовьев Волги, есть корейцы, коряки, поселившиеся здесь с давних пор, есть старожилы, деды которых были высланы за свой неуживчивый нрав «в места не столь отдаленные», одним из них как раз и был отец Головина.

Ирина знала, что в последние дни Александр часто приходит в клуб, возможно, поэтому пришла и она сегодня с подругой, но Александра не увидела. В клубе играли в домино, читали, танцевали, и вокруг Раскладушкина тесно сдвинулись человек десять мужчин, слушали, готовясь в первый же удобный момент захохотать. В соседней комнате репетировал оркестр, из нестройных, рассыпавшихся звуков выделялось пиликание скрипки. Ирина, прислушиваясь, поморщилась и облегченно вздохнула, когда оркестр, наконец, умолк и из дверей шумно повалили знакомые музыканты: бухгалтер леспромхоза, лысый и в очках, несколько школьников, заведующая сберкассой, низенькая женщина со странным, неподвижным лицом, она не была замужем, и о ней много говорили в поселке.

Заметив Ирину, подошел Косачев, попросил разрешения, сел рядом и, поглядывая на танцующих, задумался. У него был сейчас четкий профиль, тонкие узкие пальцы беспокойно мяли кожаные перчатки, даже у женщин Ирина раньше не видела таких рук, и было как-то неловко подумать, что он работает в лесу. Почему-то он был ей не по душе с первого дня, слишком он был весь неопределенный, внутренне угасший, и от этого на нем чувствовался налет какой-то нарочитой усталости. И его утонченные манеры казались нарочитыми, далеко отставленная тонкая кисть с сигаретой в затейливом мундштуке, аккуратный подрез на ногтях не вязались в представлении Ирины с понятием мужчины; ей казались легковесными его высказывания — слишком небрежно жонглировал он именами и терминами, слишком беззлобно судил обо всем на свете, что не касалось его жизни. И все-таки разговоры с ним привлекали: он умел говорить и рассказывать и при этом оживлялся, глаза у него становились насмешливыми и дерзкими.

Во время уборки его комнаты Ирина подолгу останавливалась перед небольшой картиной, которую он привез с собою: на фоне тропической зелени сидела полуобнаженная женщина, подогнув ноги, опершись одной рукой о землю, и морские волны легко касались ее колен. Чуть запрокинув смуглое лицо, женщина глядела на море, и в ее неподвижном влажном взгляде было невысказанное обещание, боль, исступленное проклятье, — Ирина не могла долго глядеть в эти глаза. Странный человек Косачев, два раза нарисовал ее очень похожей, даже отец похвалил, но затем, небрежно вырывая листы из блокнота, как-то неприятно засмеялся и сказал, что все это ребячество и плохо и что у него иногда начинает зудеть рука, видите ли, атавизм просыпается. Потом Ирина узнавала у отца, что это за слово.

Ирине вспомнилось его возвращение в первый день после работы с расцарапанными в кровь руками, то, как он рассматривал их, поднося близко к глазам, а потом отмывал одеколоном; заглянувший к нему перед ужином отец молча постоял в дверях и тихо притворил дверь: уронив голову на раскрытую книгу, Косачев спал.

Ирина не заметила, что в клубе стало намного оживленнее, и даже Раскладушкин прервал свой рассказ; в круг вошла Галинка-приемщица, раскинула руки, приглашая, подлетела к соседу Ирины раз и другой, попутно обожгла девушку взглядом, отступила, пошла на поднявшегося Косачева грудью.

— А ну, москвич, покажи, чего стоишь!

У Ирины тихо и неспокойно сжалось сердце, она только сейчас поняла, как остро и по-детски беспомощно ненавидела эту красивую распутную бабу, и от собственной беспомощности съежилась, опустила глаза.

Косачев оглянулся по сторонам, пожал плечами, Ирина впервые увидела его усмешку, неторопливую и умную; пригладив обеими руками волосы, он, к изумлению девушки, пошел, подергивая плечами и неся руки слегка выставленными, ладонями вперед и вверх.

Александр появился, когда пляска была в самом разгаре; за ним боком протиснулся Афоня Холостяк, он был без шапки, и оба еле держались на ногах; Ирина увидела, вернее, почувствовала Александра сразу; она сидела спиной к двери. «Да мне-то что, мне что, — подумала она, — он ради нее пришел, ну и пусть, пусть полюбуется на эту бабу, вон как она заливается! У него даже гордости никакой, напился до свинства, еле на ногах стоит».

Ах, барыня, барыня,

Ты моя сударыня…

Но это уже не Галинка, не та Галинка, какой ее знают в поселке; в плавных изгибах рук, в победной посадке головы, в осанке нечто дразнящее, бесстыдное, и беззастенчивый зов, и женское лукавство, и страсть.

— Бес-девка! — восхитился кто-то из зрителей.

— Смотри, смотри!

Галинка скромно потупилась, поплыла вокруг Косачева, близкая и недоступная, дразнящая; вот-вот покорно опустятся руки, и все кончится, но всякий раз она ускользала, смущенно встряхивая головой.

На крылечке на моем

На крылечке на моем

Взгляды танцующих прикованы друг к другу, Косачев на ходу сбросил пиджак, и зрители настроились еще теплее, потому что был он тонок и строен — совсем мальчишка на вид.

— Хороша пара! — выдохнул кто-то у двери. — Эх, куда, куда вы улетели?

Растолкав людей, Александр шагнул в круг и остановился, покачиваясь, перед отбивавшей чечетку Галинкой, руки у него были в мазуте, не умывался после работы, и взгляд тяжелый и мутный. У Галинки со щек медленно сходил румянец, на лице четче вырисовывались брови; она ловко обходила неожиданное препятствие, темп танца все убыстрялся.

Та-та-та… Та-та-та…

И вдруг все услышали тяжелое, хриплое:

— Ах ты… с-сука!

В следующий момент Ирина едва не вскрикнула, Галинка почти незаметно взмахнула рукой, и голова Александра неловко откинулась, потом все увидели, что у него из рассеченной губы ползет темная струйка крови.

— Сопляк! Пить не умеешь — не берись!

Баян пустил петуха и смолк, кто-то среди полнейшей тишины одобрительно вздохнул:

— Как она его… а?

На глаза Ирины мучительно наворачивались слезы; скрывая их, она повернулась к рассерженно шумевшему у двери Афоне Холостяку и увидела, как Александр, пошатываясь, бросился к выходу, перед ним поспешно, со смехом расступились, и Галинка, бледная и решительная, повернулась к баянисту:

— Что замолчал, Васенька? Сыграй повеселей какую, где наша не пропадала!

И Александр, с порога услышав ее голос, оглянулся, ему хотелось сказать что-нибудь обидное и злое, ему было стыдно, и лица людей плыли, мешались; он выскочил за дверь, ненавидя себя, Афоню и особенно ее, он даже по имени сейчас не мог ее назвать, выбирая для нее самые последние ругательства, которые приходили в голову; он шел, спотыкаясь, и, когда огни поселка кончились, ему стало легче, его уже не преследовала мысль, что на него смотрят изо всех окон, а потом настроение у него совсем переменилось; попадая в сугроб, он начинал озадаченно ощупывать его руками и все смеялся над собой за неловкость. Нет, теперь я буду идти только прямо, говорил он себе, и не мог, опять куда-нибудь попадал, и опять смеялся, все вокруг казалось непривычным, и он поневоле таращил глаза. Все было голубое: и мерцание снега, и ледяное, в крупных звездах небо, и вдруг ставшая ровной на диво и податливой дорога. Что за дьявол?

Теперь он брел наугад, лицо горело, без шапки и рукавиц было жарко, в голове бродил хмель — пожалуй, он впервые был так пьян. Чертов Афоня уговорил отметить получку, нужно было сразу домой идти.

Поселок давно остался позади, по сторонам тайга, кажется, елки, наверное, это центральная дорога, а там кто знает, куда он забрел, ноги-то совсем не туда норовят, даже не остановишься. Вот чудеса-то! Хочешь сюда, а они тебя обратно тянут, надо как-то сладить с ними. А Галинка, сука, за что обидела? Теперь по поселку не пройдешь, каждый будет пальцем показывать.

Покачнувшись, он мягко опустился на дорогу, прижался к накатанной тверди щекой и засмеялся. Ну вот тебе и мороз, подумал он успокоенно, тут мороз, а там что-то есть, слышно, подает голос, наверное, разные червячки, букашки. Сквозь белое, сонное оцепенение донесся и человеческий голос, и Александр попытался приподнять голову.

— Вставай же, вставай, — опять услышал он. — Замерзнешь… Вставай, Сашка!

Кажется, это был голос Афони.

— Ты чего притопал? А, испугался. Не бойся, деньги целы, сам ведь отдал для сохранности, — отмахнулся Александр, силясь похлопать по карману, ему показалось, что он сказал это громко и внятно, но он лишь подумал об этом, и ему опять стало мерещиться нечто несуразное, все сразу: и сопка в цветущем багульнике, словно в тумане, и стадо оленей, и корячка с ребенком, и какая-то речка, и лицо матери, странное, слепое, с закрытыми глазами. Он подумал, что она сама еще не проснулась, а уже пришла будить на работу.

— Сашка… Сашка!!

Нет, это не мать, опять подумал он, не в силах проснуться и улыбаясь от приятного чувства успокоения и легкости в теле.

— Са-а-ашка!

Он с усилием открыл глаза, его трясла за плечи Ирина, старалась поднять, не могла и тихонько просила:

— Сашка! Вставай же, ну что за морока с тобой? Чем же ты лучше Павлыча, набрался, сапожник.

Ему удалось, наконец, справиться с непривычно тяжелой головой, он приподнялся на руках и, озираясь, никак не мог понять, где находится и что случилось; Ирина стояла рядом с ним на коленях и варежкой терла ему лицо.

Он оттолкнул ее руки, сел.

— Замерз бы, — сказала она с испугом, — хорошо, что я за тобой пошла.

— Ну и что? Подумаешь…

— Дурак, а о матери ты подумал?

— Ладно, я тебя не просил, нашлась сестра милосердия.

— Хватит, Саш, как тебе не стыдно! Вставай, пойдем домой, там тебя мать по морозу ищет. Со мной ты потом доругаешься, — она поднесла озябшие руки ко рту, подула в них. — Надо же, такой морозище. Ну вставай, вставай, еще тебя уговаривать, ребеночек.

— Иди, я за тобой.

— Ничего, и рядом можно, разрешаю, — сказала она, жалея его извечной и прощающей жалостью женщины.

25

Было тяжелое, пасмурное утро, на полу у приоткрытой двери мягко и бесшумно перемещались, трепетали блики от огня; это топилась плита. Он встал, умылся, болела голова, и не хотелось ни о чем думать.

— Уеду я, мать, — сказал он озабоченно, стараясь не глядеть на нее, и Нина Федоровна, ставя на стол картошку и кетовую икру, спросила:

— Может, опохмелишься, сынок?

Стыдясь поднять голову, он упрямо повторил:

— Уеду… Стыдно… Люблю я ее.

Вздохнув, Нина Федоровна опустила руку на его стриженый затылок. Александр почувствовал, как слегка вздрагивали ее пальцы, и не выдержал: поймал руку матери, прижался к ней щекой, рука была знакомая и теплая.

— Дурачок, скажи спасибо Ирине. Замерз бы, сорок с лишним на улице. Можно ли так? Свет клином на ней не сошелся, на этой Гальке, с кем этого не бывает.

— Не знаю… Не могу без нее… Уедем отсюда, мам?

— Зачем? Горе ты мое… Подумай, Сашка, ну что ты говоришь? Куда нам ехать-то с тобой?

— А вот куда-нибудь, разве мало места. Я слышал, на охотском побережье люди всегда нужны.

Не шевелясь, он молча смотрел на светлевшее окно, и Нина Федоровна ничего больше не стала говорить и лишь старалась как-нибудь нечаянным словом или улыбкой не обидеть его.

Головин не отпускал, на заявлении о расчете наложил размашистую резолюцию — отказать. Александр, дождавшись очереди, вошел к нему в кабинет и, положив заявление на стол, спросил:

— На каком основании, Трофим Иванович?

— Садись, Архипов. Доброе утро.

— Здравствуйте. О чем здесь разговаривать, это мое дело — увольняться или нет. Закон есть.

— А ты не злись, раздражение — плохой советчик. — Головин кивнул на стул, помедлил и повторил: — Не злись, не надо, ты на моих глазах вырос, я тебе не враг, Саша. Садись, давай поговорим серьезно. Что за спешка? Просто не узнаю тебя.

Александр сел и подумал, что вот так наедине они никогда раньше не виделись, хотя последнее время Головин явно искал сближения. И оттого, что накопившаяся между ними неприязнь давала себя знать, Александр не мог и не хотел быть с ним откровенным. И все доводы молча отметал и был от этого похож на ощетинившегося волчонка, и Головин про себя обрадовался телефонному звонку; он взял трубку и, ни на минуту не забывая об Александре, намеренно затягивая, долго говорил с диспетчером о лесовозах и о том, как лучше, на его взгляд, организовать смены шоферов.

Густая, плотная изморозь на окнах стушевывала резкий контраст между простоватыми стенами кабинета с отбитой кое-где штукатуркой и мягкой резной мебелью орехового дерева. Александр подивился этой обстановке, попытался разобраться в каком-то сложном графике на стене, но в это время Головин, закончив разговор, закурил, придвинул коробку по столу ближе к Александру, и тот, прежде чем взять папиросу, помедлил.

— Я тебя понимаю, Саша, пойми и ты меня, — сказал Головин, возвращаясь к прерванному разговору. — Государство, конечно, не пострадает, и сам ты отлично понимаешь, что суть в другом. Меня интересует твоя жизнь. Ты, верно, заметил — я ищу откровенного разговора, ты все время избегаешь… Почему?

— Да ведь это совсем другое, Трофим Иванович.

— Опять же почему?

Александр отвел глаза в сторону.

Топилась печь, в комнате становилось теплее, и внутренние рамы начинали оттаивать, по стеклам пошли потеки.

В какой-то момент Александру стало неловко перед сидящим напротив большеголовым спокойным человеком: чем, собственно, Головин виноват перед ним? Чего они не поделили с ним — человеком старше его, истоптавшим в жизни вдвое больше сапог, видевшим и знавшим тоже вдвое больше? И все же, подчиняясь безотчетному чувству протеста против вмешательства в его жизнь и еще чему-то более сложному, Александр не удержался:

— А вы мне пока не отчим, чтобы допрашивать, Трофим Иванович, — сказал он и, взглянув в лицо Головину, отвернулся; в глазах у Головина мелькнуло явное огорчение, на лице появилась скупая, понимающая усмешка. Некоторое время он сидел не шевелясь, и у него в вислых плечах и руках, тяжело опущенных на стол, чувствовалась усталость; подняв голову и с холодным любопытством взглянув на Александра, он встал, крепко растирая подбородок, прошелся по половице.

— Сиди… Говорить будем, раз так, по-мужски говорить будем, Сашка, нам торопиться не стоит, разговор-то у нас с тобой важный.

Он отошел к окну и стоял теперь к Александру спиной и, пристально рассматривая морозный рисунок на стекле, казалось, совершенно забыл о своих словах. В проталинку на стекле виднелась часть улицы, над заваленными снегом крышами поселка были дымы, у пекарни девушки в ватниках сгружали с машины кирпич. Трактор волок пучок бревен, а бежавшие следом мальчишки пристраивались прокатиться; тракторист, высовываясь из кабины, грозил им большим темным кулаком. Привычная, как хлеб, картина.

Когда он впервые приехал сюда, ничего этого не было. Ему тогда только что сровнялось тридцать, а здесь была непролазная глухомань. Он вспомнил разговор в обкоме, ему, инженеру-энергетику, показали карту огромного северного края. Шел третий год войны, и сам он только что оправился после тяжелого ранения. Но война была войной, а жизнь жизнью, страна не могла ждать, нужно было осваивать эту северную землю, и Головин навсегда запомнил секретаря обкома — инвалида без руки, сжигаемого скоротечной чахоткой. Когда он отрывался от карты, Головин старался глядеть в сторону: немощное, обессиленное болезнью тело и неукротимая страсть в глубоко запавших, точно обугленных глазах. Если он и колебался тогда, сомневаясь в своих силах, то недолго. Исхудалый, длинный, как карандаш, палец секретаря обкома ползал по карте, по изгибам Игрень-реки, рассекающей весь этот обширный гористый край. Лес, лес, лес, промышленным стройкам нужен был лес, основные запасы которого сосредоточивались в верхнем и среднем течении реки.

«Примерно где-нибудь здесь», — указал секретарь обкома и, подняв глаза от карты, внимательно посмотрел на Головина, которому вдруг стало не по себе. Это почувствовал и секретарь и негромко, растягивая слова, слегка картавя, посоветовал не брать пока семьи. А через месяц Головин высадил с баржи первую сотню рабочих в тайге на диком, необжитом месте; густой свет костров дробился среди деревьев, обступивших палатки, а утром рухнула первая лиственница; слабые не выдерживали, бросали работу, уходили, отсиживались по глухим местам, их отыскивали, судили, возвращали назад, заставляли рубить тайгу; шла война, и права на жалость не оставалось даже у самого народа.

Александр докурил папиросу, не нарушая молчания, достал другую и, глубоко затягиваясь, стряхивая пепел в чугунную пепельницу, пытался понять и обдумать происходящее, насильно приучить себя к мысли о неизбежном; мать всегда была только ему принадлежащей собственностью, и неосознанное чувство собственника продолжало жить в нем и теперь, но сейчас в нем появилось и все больше росло чувство неуверенности; он давно стал взрослым человеком, и то, что он раньше пропускал без внимания, как-то укрупнилось и стало резче, и ему больше всего хотелось встать и уйти, но этого сделать было нельзя.

Головин резко повернулся, и Александр увидел, что глаза у него добрые, грустные, а в опущенных крупных руках, в морщинах у рта какая-то непривычная и странная неловкость.

— Люблю я твою мать, Сашка, — тихо сказал он, как бы сам себе. — И давно… Как же нам поступить теперь?

Беспомощно и удивленно поглядев на него, Александр отвел глаза, его окончательно смутила такая откровенность.

— Это не мое дело, Трофим Иванович, — сказал он немного погодя.

— Ты думаешь?

— Что мне думать… Я ведь по другому вопросу.

— Разумеется, так, и все-таки, Саша, главный наш разговор об этом, — сказал Головин, опять чувствуя надвинувшееся безразличие, и пустоту, и свое неумение хоть как-нибудь примириться с этим парнишкой, заставить его понять, и от этого опять уходя в себя, в свою застарелую горечь и неустроенность. Ведь сколько рядом с ним всегда было людей, сотни, тысячи судеб, и пора бы, кажется, ко всему привыкнуть, да и сам Север в этом отношении особенно богат на всякое человеческое разнообразие, это ведь край неоткрытых богатств, нехоженых троп, историческое средоточение сильных характеров. Многие искали здесь спасения от житейских бед, забвения от истощивших душу неурядиц и неудач, сюда издавна спешили за славой и богатством, несли избыток сил и надежд. Да и он сам не дорос до ученого, как мечтал в молодости, остался серым хозяйственником, и когда года два назад его хотели послать на партийную учебу, отказался. И он привык уже, не хотелось оставлять мест, которым была отдана жизнь, и дочь здесь выросла, и жена похоронена. Сколько здесь было всего, если припомнить! Здесь родилась и мечта, и, казалось, на всю жизнь; иногда он закрывал глаза и видел широкие удобные дороги, светлые, просторные поселки лесорубов, окультуренную тайгу, мощные комбинаты по переработке древесины. Всю жизнь он был с людьми, должен бы появиться опыт, но все это, оказывается, пустые слова, вот он смотрит на простого, давно знакомого парня и чем дальше, тем острее понимает свою беспомощность и уязвимость, можно, пожалуй, отпустить его на все четыре стороны, но разве она останется, единственный ведь сын. И даже не это главное, а он сам, зашло слишком далеко, и оба они понимали, что надо кончать. Все главное уже сказано, и теперь лучше всего довериться времени; Головин, намеренно меняя разговор, восстанавливая нужную дистанцию между собой, пожилым человеком, и только-только начинающим жить парнем, сказал, что они сейчас не смогут до конца понять друг друга, но пройдет какое-то время, и они поймут, и что он не может сейчас отпустить Александра, даже если бы очень хотел, производство есть производство.

— Вчера вот Галине Стрепетовой расчет подписал, — сказал он после небольшой паузы, — нельзя же всех распустить. Какой из меня тогда директор будет?

Сразу поняв истинный смысл его слов, Александр лишь свободнее откинулся на спинку стула, шевельнул затекшими плечами и подумал, что надо бы сейчас встать, хлопнуть дверью.

— Директор, директор, — сказал он. — Здесь по-человечески подойти надо.

— Любопытно.

Взяв заявление со стола, Александр сунул его в карман.

— Значит, до весны, говорите?

— Если не раздумаешь. Вот дождемся курсантов, потом пожалуйста, отпущу. Подожди, что ты хотел все-таки сказать?

— Ничего особого, Трофим Иванович. У нас ведь на человека привыкли глядеть только как на работника в муравьиной куче, в этом его все изучают, классифицируют, так сказать. А до большего никому нет дела, в том числе и директору, я не о вас, вообще, — тут же добавил он с легкой улыбкой, как бы говоря, что слушать его, конечно, неприятно, но ничего не поделаешь; кроме того, он все время помнил слова Головина о Галинке Стрепетовой, следовательно, и о нем самом; пусть это была мелкая обида и не стоило обращать на нее внимания, но он и здесь не мог позволить вмешиваться.

— Ты, Саша, вероятно, думаешь, что жизнь для тебя — это такая скатерть-самобранка, — сказал Головин. — Развернул, и топай себе без сучка, без задоринки.

— Ну, ясное дело, разве мы можем о чем-нибудь другом думать? — спросил Александр внешне спокойно, но с тем внутренним ожесточением, когда уже не важно, что говорить и как, лишь бы зацепить побольнее. — Зато вы ни о чем таком не думаете, товарищ директор, — продолжал он, — лишь бы план перевыполнить да премию за это получить.

— Ну, ну, давай, что ты еще скажешь? — спросил Головин, опустив косоватые — одно выше другого — плечи, низко склонив лобастую голову и глядя злыми зрачками в упор, и Александр, как ни старался выдержать, все же моргнул, отвернулся.

Успокаиваясь, Головин коротко вздохнул.

— Не надо все же быть таким нахалом, Сашка. На каком основании судишь?

— Я…

— Нет, судишь. Не уклоняйся! Это оружие труса, а не мужчины, Саша, это я тебе говорю уже не как директор. Не согласен — бей прямо, не оглядывайся.

Они стояли друг против друга; Александр, взъерошенный, слегка растерянный, не зная, что ответить, все-таки никак не мог повернуться и выйти. Он опять напоминал загнанного в угол волчонка, и Головин про себя усмехнулся, в свое время он и сам был похож на этого парня, тоже мог ворваться в кабинет и, не обращая внимания на занятость или нежелание хозяина, часами доказывать правильность своей теории; в Александре было много от молодости, и Головин неслышно вздохнул, прошелся в угол, вернулся, сухощавое лицо его как-то смягчилось, исчезла из глаз злая усмешка.

— Все-таки мы с тобой подружимся, Саша, незачем тебе уезжать, давай подумаем еще. И я и ты…

Под конец разговора пришел начальник снабжения. Головин указал ему на стул глазами, и тот, покашливая, сел, но уже через несколько минут беспокойно заерзал, заморгал безволосыми веками.

— Ладно, Трофим Иванович, я пойду, — сказал Александр.

— Хорошо, подумай, Архипов. Прошу тебя.

Александр кивнул и молча вышел; от разговора у него оставалось чувство неполноты и незаконченности, он хотел сказать много, а не сказал ничего и завел какую-то тягомотину о человечности, и теперь у него был нехороший осадок от встречи с Головиным, и от разговора с ним, и от того, что он позволил себя уговорить.

В этот вечер он заступил на работу с обеда, и заменявший его Афоня Холостяк с деланной неохотой вылез из кабины.

— А я-то, грешным делом, решил, что ты уже где-нибудь в Москве чаи распиваешь, — сказал он.

— А ты поменьше решай. Как Косачев?

— Вроде бы ничего, денька через два можно будет на самостоятельную переводить.

Думая о своем, Александр сказал:

— Послезавтра за горючим посылают на базу в Средне-Игреньск. Два трактора пойдут.

— Я не поеду, отпрошусь. — Афоня похлопал затвердевшими рукавицами, посмотрел поверх головы Александра.

— Почему не поедешь?

— У жинки опять с отчетом возня, малого не с кем оставить. Может, того, из Москвы, возьмешь?

— Косачева, что ли? Ладно, там посмотрим…

Вечером, возвращаясь с работы, Васильев долго смотрел на ребятишек, сооружавших снежную крепость; они весело кричали, шмыгали носами, валили друг друга в снег; проходившего мимо Александра атаковали градом снежков, и, отбиваясь, он прокричал Васильеву:

— Завтра уезжаю, Павлыч! В Средне-Игреньск за горючим, время есть, приходи, поужинаем вместе.

Прямо в лоб ему попал увесистый снежок, и Васильев невольно рассмеялся; согнувшись, Александр вытряхнул из-за шарфа насыпавшийся туда снег и сказал:

— Так ты приходи, ладно? И мать о тебе уже несколько раз спрашивала. А мне в контору заглянуть надо, командировку получить.

В безоблачном совершенно небе начинали проступать розоватые оттенки от загоревшейся зари, и мороз ощутимо усиливался; Васильев проводил прямую высокую фигуру Александра взглядом, ему не хотелось возвращаться в пустой, настывший за день дом, почему-то представилось, как он будет чистить картошку, растапливать плиту, потом одиноко сидеть за столом.

На дороге зашевелился, пополз снег, и скоро у ног стал расти белый косой бугорок. «Метель будет, пожалуй, — подумал Васильев, глубоко вдыхая сухой от мороза воздух. — Дня через два начнется, опять от безделья взвоешь».

Он вздохнул и с тихой успокоенностью пошел по самой середине улицы; конечно, к Сашке он сегодня не пойдет, нечего ему там делать, да и работы по дому у него накопилось порядочно, той работы, которая его всегда незаметно успокаивала. Надо было побольше дров натаскать в коридор, дверь поправить, что-то перекосило ее, плохо закрываться стала.

Он долго и недоверчиво разглядывал свой сжатый кулак, шел, загребая снег толстыми носами валенок, и все думал о том, что ему нужно сделать в ближайшие дни; какая-то женщина с ведрами на коромысле поздоровалась с ним, но он не ответил и спохватился, когда она отошла, и он не мог узнать ее со спины.

26

Снежная буря прихватила трактористов уже на обратном пути из Средне-Игреньска, встречные порывы ветра несли тучи снега, приходилось то и дело останавливать трактор, счищать снег со стекол кабины. Косачев тоже вылезал на гусеницу, неловко отворачивая лицо в затишье, и, моргая слезящимися глазами, помогал.

По расчетам должны были вот-вот подъехать к Жохману — незамерзавшей речонке, на всем протяжении которой били горячие ключи, там вполне можно было остановиться, выспаться и переждать, пока стихнет метель.

Второй трактор шел следом; время от времени оборачиваясь, Александр видел расплывчатое пятно света от его фонарей; издали оно лишь чуть-чуть проступало, но на его фоне было особенно заметно, как сильна метель. Косачев то и дело начинал дремать, часы показывали одиннадцать, значит, прошло уже около суток с тех пор, как выехали с базы, и Александру иногда казалось, прошла вся неделя, а то и месяц. Метель, густая сетка мечущегося снега, придавала всему вокруг расплывчатость, и неверный свет фар через силу отвоевывал три-четыре метра. Дорога шла по густой тайге, и только это не позволяло сбиться в сторону; часто на повороте величественная ель показывала иссиня-темную изнанку пригнувшихся под тяжестью снега лап, а то перед самым радиатором откуда-то появлялся облепленный снегом пень, и Александр останавливал трактор, будил Косачева, и они, проваливаясь в сугробах, с трудом нащупывали дорогу.

По расчетам нужно было давно подъехать к Жохману, но они по-прежнему петляли по тайге; наконец, когда Александр потерял терпение и хотел остановиться, чтобы дождаться второго трактора, луч фары уперся в отвесную скалу.

«Ага, Жохман», — с облегчением вздохнул он, расправляя затекшие плечи, и, осторожно направляя трактор, обогнул скалу и остановился, переключив двигатель на малые обороты, и от этого Косачев сразу проснулся.

— Приехали? — спросил он, широко зевая и заслоняя рот грязной ладонью.

— Вылезай, — сказал Александр. — Пойдем избушку отыскивать.

— Это где Сердечный ключ?

— Другого жилья здесь и нет. Да ты, может, влюблен, полечим тебя маленько, — засмеялся Александр, вспоминая Галинку и защищаясь от крутившего за скалой ветра; Косачев, слегка пришедший в себя после неспокойного, дурманящего сна, прокричал, что с больной головы всегда валят на здоровую; заглушая вой метели, подошел и второй трактор, и Анищенко, чертыхаясь, вывалился из кабины и, приблизив лицо к Александру, клацнул зубами.

— Ты с ума спятил, Сашка. Почему на обед не остановился? Кишки смерзлись и срослись.

— Ладно, прикрой сопло. Ты же знаешь, в леспромхозе ни капли бензина не осталось, тебя бы заставить вручную пилить.

— Заливай. Кто в такую погоду работать будет? Скажи уж лучше, бури испугался.

Разминаясь, они увесисто потолкали друг друга в бока, проверили, опорожнились ли радиаторы, и всей гурьбой отправились отыскивать жилье; от ветра их защищала теперь темная высокая, массивная скала, но снегу в затишь навалило чуть ли не в два метра, и пока добирались до избушки, Косачев несколько раз проваливался с головой, и его со смехом вытаскивали из рыхлых наносов. Освободив общими усилиями дверь избушки от высоченного сугроба, ввалились внутрь; в лицо сразу ударил теплый серный запах, словно в избушке долго жгли спички, но это ощущение вскоре притупилось, а затем и совсем прошло.

Александр поднял над головой фонарь, осмотрелся; все в избушке было как неделю тому назад, во время их первой ночевки по пути на базу, те же общие нары из жердей, прокопченный дымом бревенчатый потолок. У печурки были сложены дрова, на столе стояла старая консервная банка, за перегородкой слышался источник; несмотря на шум ветра, журчание воды доносилось совершенно отчетливо, и после метели, холодного, сухого ветра, рева моторов, еще гудевшего в ушах, шум теплой воды казался ненастоящим, и трактористы долго прислушивались, сдерживая дыхание.

Косачев думал о Москве, о друзьях, многие из которых считали его талантливым человеком, только никто из них не мог точно сказать, в чем именно заключался его талант; прерывая его мысли, Александр с грохотом бросил мерзлую сумку с продуктами на сбитый из досок стол.

— Ладно, ребята, давай устраиваться, сейчас выкупаемся, поедим и спать. Еще сто километров осталось — изрядный кусочек. Не стесняйся, Мишка, зарази нас комсомольским примером, давай разводи огонь.

— Нашел чучело, — проворчал Анищенко, стаскивая шапку и с нескрываемым наслаждением расчесывая свалявшиеся волосы. — Сейчас мы огонек, конечно, наладим, посушимся. Сашка, давай спички, какое чудо, можно разжечь огонь! Не мешайте мне, я сам совершу это таинство, сегодня я дежурный жрец.

Встав на колени перед печуркой, он быстро и ловко наладил огонек, дождался, пока он разгорится, затем поставил кипятить чайник. Избушка медленно нагревалась, и все трое, поеживаясь, разделись догола и, прихватив фонарь, ушли за перегородку, где из-под большого камня, булькая и пузырясь, выбивалась горячая вода и, сливаясь в естественное углубление в почве, вымощенное камнем, образовывала небольшое, дымящееся паром озерко, ее излишек уходил в каменистую щель под стеной избушки.

Осторожно попробовав воду ногой, Александр ахнул с наслаждением, попятился назад.

— Горяча… Смотри, Мишка, сваришься.

Тот с интересом, оценивающе оглядел Александра.

— Ерунда. У тебя и вариться нечему: кожа да кости, на голодном пайке ты сидишь, что ли?

Высоко поднимая ноги, он шагнул в воду, присел и, тотчас подскочив, плеснул на Александра, тот испуганно охнул, и вскоре они лежали в воде все трое, пыхтя, терли друг другу спины, чувствуя, как уходит усталость, и только Косачева слегка замутило под конец.

Ужинали оживленные, посвежевшие, ели много, и Александр стал с опаской посматривать на мешок с продуктами; вместе с усталостью прошел и сон. Александр беспокоился, чтобы в остальную часть пути не случилось бы какой-нибудь поломки, ведь помощи в таком случае ждать не приходилось, и мать осталась совершенно одна, и хотя перед отъездом она, конечно, уверяла, что все обойдется, но сейчас, неизвестно почему, он думал о ней все с большей тревогой, ясно представлял себе ее лицо с запавшими глазами, с нездоровым румянцем и думал, что нужно было отказаться и не ехать.

Рядом на нарах беспокойно устраивался на ночь Анищенко, и Александр, ничего не говоря, слегка отодвинулся; вой ветра над избушкой стал громче; теперь, когда слышался лишь плеск воды за перегородкой, особенно ощущалась сила разыгравшейся метели. Постепенно начинало казаться, что на свете нет больше ничего, кроме беспрерывно бушующего снежного океана, снега, ветра, тьмы, и больше ничего — ни земли, ни людей, только снег и ветер.

Анищенко встал покурить, сел к столу, с удовольствием выпустил густую струю дыма и, неловко почесывая зудевшее от серной воды тело, сказал:

— Знаете, ребята, почему ключ называется Сердечным?

— Чего тут знать, — отозвался Александр, — целительная вода для сердечников. Кажется, в «Северогорской правде» писали, что источник не совсем исследован пока.

— Ха! У тебя ни капли фантазии. Не обследован? — Анищенко говорил с превосходством взрослого человека. — Ничего вы, ребята, не знаете. Если хотите, расскажу, история что надо, такую не сразу выдумаешь.

Не дожидаясь согласия, он притушил папиросу, откинулся на спину и, глядя в потолок, сказал:

— В прошлом году встретился я с одним человеком, с охотником местным с Верховьев…

Не слушая, Александр думал о своем, о разговоре с Головиным, о Галинке; уехала, даже не попрощалась, говорят, с дороги прислала письмо матери. Сложная все-таки штука — жизнь, хочешь сделать что-нибудь — тысячи «нельзя»; может быть, в самом деле подготовиться и попытаться пробиться в институт? И Васильев то же говорит; вон ведь и помощь предлагал старик, если аккуратно вести, за глаза хватит, да еще если со стипендией… Обидел ведь его тогда, пусть он виду не подал, а все равно обиделся. Галинка уехала, и пусто, так пусто… Васильев, может, и прав по-своему, но ведь не каждый после десятилетки попадает в институт, многие остаются рабочими.

Он поймал себя на мысли, что никогда об этом не задумывался серьезно; опять же если поступить по совету Васильева, то как же быть с матерью, кому она нужна, кроме него, сына? Он поглядел на Косачева, заинтересованно слушавшего Анищенко. Тоже вот человек, подумал он, институт у него за плечами и Москва, а зачем-то его занесло сюда, слушает Мишку, о чем Мишка рассказать может? Какая-то любовь, зима, и январь с метелями, да нет, вроде бы ничего Мишка треплется, так бывает, наверное, что со звоном лопается от мороза лед на Игрень-реке, а сонные медведи сердито поворачиваются с боку на бок в своих берлогах, видят голодные сны и тихонько повизгивают. Пятьсот верст шел влюбленный парень по тайге в метель совсем один, а только напрасно сбивал он в кровь ноги и голодал, и так тоже бывает. А может, она испугалась его, он ведь любил ее по-настоящему, а у нее оказалось бедное сердце. Возможно, и это. Она сказала ему, что напрасно он пришел… Все возможно, только потом была минута тишины. Парень повернулся и вышел, и она выбежала вслед за ним.

«Погоди! Куда ты в ночь? Не хочешь переночевать — возьми что-нибудь в дорогу. Погоди, я вынесу тебе хлеба!»

Он не оглянулся, ему было нужно или все, или ничего, он не хотел подачек, и когда в предвечерней мгле исчезла его фигура, девушка почувствовала, как заныло ее сердце от тяжкого предчувствия, и стало ей одиноко и нехорошо, и она заметалась и стала звать его, но было поздно, он уже скрылся в метели, и были кругом один снег и мгла.

Анищенко рассказывал неторопливо, как-то неловко сгорбившись. Александр не узнавал всегда тихого, часто насмешливого товарища; как-то Мишка хотел поговорить с ним о Галинке, но с первых же слов Александра сбился со строгого тона, с любопытством школьника спросил: «Значит, у вас все по-настоящему?» Он напоминал выросшего не по годам ребенка, и Александр не мог удержаться и не прихвастнуть. Сейчас Анищенко рассказывал какую-то местную легенду, но трудные сутки в метели, черные стены избушки придавали ей достоверность, и даже Косачев, заслушавшись, забыл о папиросе.

— Если раньше вела парня любовь, то теперь он не знал, куда идти и зачем, и брел, изнемогая, по тайге час за часом, и не мог остановиться; он чувствовал, что любит ее еще сильнее. Ему казалось теперь, что не сердце в груди, а одна боль. Он глотал пригоршнями холодный хрустящий снег, и все равно его томил жар; он подставлял грудь ветру — только напрасно. Три дня была над землей метель, и он уже не знал: то ли явь это, то ли бред, шел и шел, и ему казалось, что его опутывают холодные сети, и он рвал их и шел дальше, и только на четвертые сутки остановился он у большой черной скалы. В лохмотья превратились его торбаса[Торбаса — меховые сапоги.], он уже не чувствовал собственного тела и, когда перед ним выросла отвесная скала, даже не подумал достать кукуль[Кукуль — спальный мешок.]. Сел он с наветренной стороны, тесно прижался к настывшему камню, и на него сразу надвинулись снежные вихри, задрожала скала под ударами ветра, начал расти сугроб. Стихли визг и грохот, показалось ему, что где-то далеко зазвучала песня, и были ее слова нежны и непонятны. Зажал парень уши, знал, что нельзя слушать этот дурманящий звук, нужно встать, стряхнуть с себя оцепенение, закричать. Не смог он этого сделать, не подчинялось измученное тело, и ослаб разум, убаюканный песней. Увидел он, что стоит перед ним длинноволосая девушка, тянется к нему руками, но холодны ее поцелуи и цепки объятия. «Ты мой, — уговаривает далекий и ясный голос. — От моей любви не уйдешь, унесу тебя в свою землю, где нет людей, нет и страданий. Мой! Мой!»

Снова попытался он встать, возмутилось в нем уснувшее мужество, в последний раз прилила к сердцу сила.

«Нет, — сказал он, и скала отозвалась из глубины тихим эхом. — Нет, ты всего лишь белый обман. Не хочу тебя, отстань, уйди».

Но холодные руки сжимались, не отпуская его, и он, чувствуя смерть, тоскливо и страшно закричал, и пошатнулась от его крика скала, и на какое-то мгновение улеглась вьюга, и долго звенела над тайгой тишина. А когда вновь скрыла скалу метель, человек исчез. На том месте, где он сидел, бил из скалы горячий ключ, и медленно разливалось прозрачное озеро. Падая в воду, каждая снежинка превращалась в крохотный багряный цветок, и там, где таял снег, начинала зеленеть трава. А потом прошло несколько месяцев, и молва о горячем ключе у Медведь-скалы разнеслась далеко вокруг по стойбищам и поселкам, люди говорили, что вода у скалы исцеляет неизлечимое: отвергнутую любовь. Достаточно один раз искупаться в источнике, и обновлялась душа у человека; и забывал он прошлое, и раскрывалось его сердце навстречу новому. Говорили еще о приходившей к Медведь-скале чернобровой девушке из Унгура. Два года она кого-то разыскивала и нигде не могла найти, а когда подошла к Медведь-скале и разделась, вода неожиданно забурлила, взметнулась метра на два, и девушка в страхе вскрикнула. Говорили, что увидела она того, кого искала, и в следующее мгновение окатило ее с головы до ног, и опять спокойно заструился ключ, лишь цветы на дне его почернели и начали исчезать. Девушка ушла успокоенная, но с тех пор ничего не растет у Медведь-скалы, и земля голая и тяжелая, а каждый месяц, в тот самый день, когда у скалы появилась девушка из Унгура, ключ начинает бурлить, вода взлетает выше человеческого роста, и в белых струях четко вырисовывается мужская фигура, вот потому люди и прозвали ключ у Медведь-скалы Сердечным ключом, стали сюда приходить и приезжать, купаются, пьют эту воду.

27

В избушке была тишина, и только слышался плеск подземного ключа. Прислушиваясь к нему, Александр вздохнул.

— Ты, Мишка, наговоришь, хорошо бы на самом деле: искупаться — и здоров. Очень красивая сказка, вот в жизни бы так.

— Что ты понимаешь в жизни?

— Ничего, Мишка, ни больше тебя, ни меньше. Признайся, о ком-нибудь думал, когда рассказывал?

— Я вижу в женщине не физику, а такую, знаете, эстетику, — решительно сказал Анищенко, лениво рисуя руками в воздухе нечто волнообразное, и сам засмеялся; Косачев, неловко затянувшись, закашлялся.

— Хватит тебе накручивать, — оборвал Александр, зевая. — Спать пора. Подумаешь, эстетика. А детей кто рожать будет?

— Ну, Галина Стрепетова не родит, сколько ты ни потей, — рассмеялся Анищенко, и Косачев, слушавший до сих пор с интересом все, о чем говорилось, чувствуя в теле теплую усталость от дороги, закрыл глаза, лениво думая, что любовь всегда была предметом искусства, и очень по-разному каждый из великих воплощал в теме любви свою боль и скорбь, и получались шедевры. Вспомнилась «Вирсавия» Рубенса, «Влюбленные» Пикассо. Еще мальчишкой Пикассо потряс его беспощадным реализмом чувства и условностью формы. Собственно, с той поры много улетело, и сейчас бы он не стал так по-детски восхищаться, сейчас он все больше начинал ценить материальность и простоту — уже подошвы очередного поколения оставляли от всяческих изысков лишь никому не нужную пыль; у всякого поколения, думал он, свои изыски и изломы, а истинное и вечное одно на всю историю человеческую с ее определенными и непреходящими ценностями красоты, совести и добра, и только тот, кто проникнет силой мысли в это нетленное святилище, оставляет неподвластные времени следы. Впрочем, какое отношение имеет к этому какая-то дикая, только что услышанная легенда? Совершенно никакого отношения, хотя повод для всего в жизни можно найти; сколько раз и раньше, словно бы ни с того ни с сего он, взвинченный, выходил на улицу, часто далеко за полночь, бродил по пустынным гулким набережным Москвы-реки; на рассветах первые лучи солнца золотили купола и бойницы Кремля, и оживали громады мостов, просторы улиц и площадей, он любил не похожие ни на что другое зори Москвы и однажды в такую пору забрел на Казанский вокзал.

Случилось какое-то особое настроение, потому что он всю ночь не спал и думал, что он совершенная бездарь, и никогда ничего ему не добиться, и взять к себе женщину он не может потому, что эгоист и, кроме себя, ничего не видит, а взять жену — значит поступиться чем-то, и он на это не способен.

«Я ведь исключительный, — издевался он над самим собою, — ведь я самое главное в мире, этакий новейший супермен духа, а в рестораны ходить люблю и к тем же женщинам чуть ли не каждый день таскаюсь, и вокруг все меньше людей», — говорил он себе, вдыхая густой, спертый воздух, и вокруг был гул голосов, плакали дети, морщинистый одноглазый старик с темным пятном кожаной повязки на лице разрывал темными и сильными руками сухую селедку, и единственный его глаз смотрел вокруг весело, с добрецой. Мужчина лет сорока с растрепанной русой головой спал, склонившись на потрепанный чемодан, чуть в стороне от него молоденькая лоточница заворачивала горячие пирожки в промасленную бумагу высокому, не отрывавшему от нее глаз и плутовато щурившемуся матросу. Но большинство спало, ноги, руки, лица, полуоткрытые рты, где-то в далеком углу назойливо и монотонно пиликала гармоника.

Косачев медленно шел по узкому проходу, и никто из многих сотен людей не обращал на него внимания. Здоровая баба с огромным чайником кипятка, сильно толкнув его локтем в бок, недовольно и подробно осмотрела, как нечто ненужное, и обозвала растяпой. И Косачев растерянно рассмеялся, этой жизни он не знал, здесь были свои неотложные заботы, и никому не было никакого дела до его метаний и поисков, до его утонченной души. В первый раз в жизни он смотрел на людей растерянно, и в голове назойливо вертелась мысль о какой-то иной жизни — многоголосой, большеглазой и незнакомой… Что он знает о ней, даже о такой, частицу которой увидел сейчас? Она и без него была и останется…

Вспоминая, Косачев лежал и слушал, как шумит тайга; его разморило, после холода было непривычно тепло, и глаза слипались. Пожалуй, впервые ему было хорошо и просто, и он, засыпая, повернулся к стене и задел коленом Александра, который тотчас слегка отодвинулся, приподнял голову и что-то спросил, но Косачев уже не слышал.

Александр поправил свернутую телогрейку под головой и закрыл слипавшиеся глаза, чувствуя себя безопасно и покойно оттого, что над головой была надежная крыша и рядом спали другие. Анищенко вон рассопелся, прямо как самовар, а в углу обросшая копотью борода из мха; он заметил ее уже в полусне, подумал, что она совсем настоящая, и тут же огарок свечи, маленький, дымный огонь, догорел, зашипел и погас. Александр еще успел подумать о тракторах, завтра придется их откапывать, и заснул, легко и ровно дыша.

28

Метель захватила и Игреньск: в двух шагах ничего нельзя было увидеть, все было одинаково — и тайга, и поселок, и люди, все бело металось, и все знали, что это теперь надолго, дня на три, а то и больше, и занимались каким-нибудь домашним делом.

Как только Головин вышел, Нина Федоровна выключила свет, прислушалась; она растерялась, разговор смутил ее. В доме выстывало, она включила свет, нужно было запастись дровами, иначе до утра не выдержишь. Забравшись в полушубок, она обвязалась толстым платком; дрова были сложены недалеко, в пяти шагах, но, едва она приоткрыла дверь, ей в лицо ударило колючим снегом, и она, захлопнув дверь и прижав ее спиною, долго кашляла, и ей от этого стало жарко, и, только отдышавшись и отдохнув, она, закрывая лицо от ветра и снега, ощупью, наугад пробралась к дровам. Сухие, заготовленные с лета поленья (она их тоже брала ощупью) рассыпались в руках, но она, отдыхая, наносила их в кухню, чтобы хватило на несколько раз. За это время в коридор успело намести много снегу, она не стала его убирать и лишь отгребла ногой у самого порога, чтобы можно было закрыть дверь. Она сильно устала, сидя на стуле, расстегнула полушубок, развязала и откинула назад на плечи платок; сегодня от погоды, видать, нет-нет да и начинала беспокоиться.

Освободившись от одежды, она тихонько походила по комнате, потирая руки и стараясь успокоиться, какая-то невольная боязнь все время держала ее и не отпускала; опять, наверное, свалит ее, и придется лежать, и буря теперь надолго, вон какая сила, стены трясет, что делается, что делается, думала она. И голова не проходит, и ноги ломит, сказывается нажитый в годы войны ревматизм, и вторую неделю Сашки нет, какая тоскливая пустота в квартире без него. На Севере можно ожидать чего угодно, правда, за горючим ушли два трактора, но кто знает…

Присев у окна и раздумывая над словами Головина, Нина Федоровна тихо улыбнулась. Чудак… Можно ли в тридцать семь лет начинать все сызнова? Большой, добрый чудак… Куда уж идти за него замуж, а Сашка что скажет? Кому больная баба нужна, это же ему сейчас все просто, а потом что он с ней делать будет? Потом он мучиться будет, и все смеяться начнут, по поселку спокойно не пройдешь. Какие уж там курорты, ей теперь ничего не поможет. Ну люди ездят, веселятся, так это ведь другая жизнь, не по ней. Ну что она видела? Работала, пока могла, вот Сашка вырос, теперь на своих ногах, он теперь и с женщинами бывает, только бы с пути не сбился.

Нина Федоровна сама не заметила, когда стала думать о себе и жалеть себя, но уже не могла остановиться и все удивлялась, что хорошего нашел в ней такой человек, как Головин, и, очевидно, поэтому все думала о себе и о своей жизни, и вся жизнь представлялась ей сплошной работой, и она ничего, кроме работы, не могла больше вспомнить; вот все работала и работала, говорила она себе, все не хватало, сколько одному Сашке нужно было, три рубля на кино себе истратить жалела, а теперь она никому не нужна, и сыну с ней тяжело, теперь за него бабы цепляются, вырос. Она ведь и сама ему говорила, чтобы женился, если хочет. Пришло время, ничего не поделаешь — сам теперь зарабатывает. Раз не может без этого, пусть женится, хотя было бы лучше еще поучиться, да ведь и он прав, куда там в институт, а с ней что делать? Пенсию, конечно, ей дадут, если что, а как же она одна может быть? Ни воды принести, ни дров, а в институт надо в город ехать.

Нина Федоровна была измучена бессонницей, недомоганием, все чаще накатывал кашель, она подносила ко рту платок и долго рассматривала на нем густые пятна. Об этом тоже никто не знал, и сын не знал, дети редко бывают внимательны к матерям. Теперь она уже не боялась этого, вот полгода назад, когда в первый раз случилось, страшно стало, и она, долго скрываясь от сына, плакала. Тогда она еще могла работать и все думала, что это пройдет, и лишь когда совсем стало плохо, пришлось бросить работу; она уставала, едва-едва выбравшись из постели. И сегодня, открыв глаза, она первым делом подумала, стоит ли вставать: и в плечах ломило, и сына не было, на работу не идти, в постели тепло и покойно, не так страшно слушать, как бьется в окна ветер. И утро слепое, и жизнь мутная, слепая, господи, как все быстро прошло, как нелепо все, непохоже на других!

Она лежала, зябко укутавшись до самого подбородка, в комнате медленно светало, тени отступали, яснее становились предметы, и это несколько успокаивало. Стол, шкаф, на стене единственная картина — какая-то церковь с крестом, ракиты. За перегородкой у сына не выключенное с вечера радио бодро приглашало на зарядку, обещая чуть ли не сотню лет жизни. «Хорошо бы плиту истопить…» — подумала Нина Федоровна и осталась лежать; к радио она привыкла и почти не слышала его и встала лишь ближе к обеду, весь день ходила неприкаянно. В комнате было жарко натоплено, но вой бури создавал ощущение холода, ей представлялись ночная тайга, пространство, охваченное снежной бурей. И не было людей, была одна тайга, глухая, холодная, и был один человек, а человек этот — она.

Потом она вспомнила, что еще не все сделала: уж слишком плохо она себя чувствовала, надо бы еще протопить на ночь, хотя бы компоту сварить, очень уж давит грудь, и шерстяной платок куда-то завалился, обмотаться, может, полегчало бы от тепла…

Нина Федоровна хрустнула пальцами, подумала, что надо бы кого-нибудь позвать, уж очень непривычно и плохо стало под вечер, а сейчас еще хуже, и всякая пакость в голову лезет; но разве доберешься в этот мрак до соседей. Вот и с матерью она плохо жила, так и не простила ее, подумала Нина Федоровна, а чем старуха виновата, она ей счастья хотела, боялась, в Германию угонят. «Нормальный человек разве враг себе? — часто говорила мать. — Все мы патриоты, пока выгодно». А сама она была всего лишь девчонка в свои восемнадцать, как же тогда трудно и плохо было. Сейчас некоторые недовольны — настоящего горя не видели. Как ее тогда в концлагерь ни за что загнали, остановилась вместе со всеми листовку на заборе посмотреть, шла куда-то и остановилась. Сашка так и родился бы в концлагере, если бы не партизаны, ох, какая ночь была страшная, мертвые на каждом шагу, а потом ведь всю войну по селам бродила с малым ребенком, домой-то вернуться нельзя, да и не хотела она возвращаться к такому мужу, и, кажется, ничего ведь плохого он ей не сделал, бывает ведь, что и старше на двадцать лет, а ничего, живут и довольны друг другом. А она ведь до сих пор спокойно не может вспомнить, как пришлось с ним ложиться в первый раз, и потом отвращение к нему так и не прошло, оттого и к сыну долго не могла привыкнуть, уже когда в школу пошел, привязалась. Такой здоровенный бугай, а с войны ушел, сапоги к хозяину нанялся шить. А уж как немцев боялся-то, по улицам шел, к стенкам лип, глаз не мог поднять, а дома начинал рассуждать, перед бабами норов показывать; что ж, пожалуй, в этом она грешна, мать матерью, а зачем было ее слушаться? Ну что, угнали бы в Германию, разве потом ей слаже пришлось? И перед сыном виновата осталась, никак ему об отце всей правды рассказать не может; это сейчас легко говорить, а тогда всяк по-своему с ума сходил, лишь бы жизнь спасти. Теперь она, может, и могла бы простить, все-таки потом, в сорок третьем, после оккупации и в армию его взяли, письма до самой смерти писал и о сыне беспокоился… Теперь вот, оказывается, и награды его отыскали, значит, было в нем что-то хорошее, да страхом было задавлено. Надо же, через семнадцать лет, подумала она почти равнодушно, потому что все равно не могла простить ему, что он ее силой да страхом взял, и была она от этого всю жизнь несчастна и противна себе. Надо Сашке как-нибудь все показать да рассказать, он теперь должен понять, тут же подумала она и вспомнила еще, как однажды очень уж невмоготу стало и она хотела убить Котова ночью во сне (она даже сейчас с собою наедине не могла назвать его мужем и думала, что это только он один был в том виноват, она ведь так просила его не трогать ее в ту ночь). Выдвинув из-под кровати фанерный ящик, Нина Федоровна отыскала туго замотанный сверток; ей показалось, что в дверь постучали, и она сунула сверток за пазуху, тяжело выпрямилась на кровати, прислушалась, пристально глядя на чучело белки над дверью, — Саша сделал его в шестом классе, хорошее время было, все просто, работа, сын, здоровье. Она вздохнула, наверное, бабка права, вернется Сашка, надо будет ему все рассказать и сверток этот отдать надо, пусть, уж ему-то об этом нужно знать, он себе не выбирал ни отца, ни мать.

Она прошла в комнату сына и вернулась назад с книгой, это был Сергей Есенин в очень редком издании на тонкой папиросной бумаге (Сашка взял недавно у Васильева почитать) — ей хоть чем-нибудь хотелось заняться; пододвинув стул к теплой плите, она раскрыла книгу, и, когда садилась, потемнело в глазах; последние дни это случалось часто, и она не обратила внимания, но читать как-то сразу расхотелось, и она уронила книгу на колени, ей и без этого было сейчас уютно и хорошо, она вдруг увидела себя маленькой девочкой с торчавшими в стороны косичками, в коротеньком платьице с голыми чистыми коленками и слабо улыбнулась. Как же их мало было в жизни — счастливых дней, кроме детства да Сашки, нечего и вспомнить. Плохо, что его дома нет, ненастье поднялось, носа на улицу не покажешь, можно было бы куда-нибудь сходить, посидеть, и время бы быстрее прошло, а то ведь прямо страх берет. Вот ведь дурацкая погода какая, в такую ночь одной и сробеть можно, надо было к кому-нибудь ночевать уйти.

Трещавший в плите огонь на время успокоил ее, были первые слабые признаки кашля, легкие покалывания в груди; она нагнулась, потолкала железным прутом дрова, одернула платье на коленях, притихла. Сын? Что сын, он теперь вырос, на своих ногах, о нем теперь беспокоиться нечего, да и не один он там, Мишка Анищенко и этот новый, из Москвы, как-нибудь выберутся.

Она не заметила, как наступила полночь, и дрова прогорели, красноватые угли медленно затягивались серым пеплом. Кажется, она задремала, но проснулась очень скоро — угли в плите еще не погасли. Она прислушалась к себе (больше ее ничего сейчас не интересовало) и так ясно вдруг почувствовала, что именно должно произойти, и обрадовалась медленному ознобу, охватившему тело, обрадовалась и испугалась одновременно.

Холод начался с ног — она их не чувствовала, она даже потрогала их, и они были чужими, какими-то деревянными. Нина Федоровна застегнула ворот платья, и страха не было, и она сама как-то стороной удивилась этому и тотчас забыла; торопливо покусывая губы, она все поправляла и поправляла на себе платье; были какие-то неизвестные голоса, звуки, лица, нечто постороннее и далекое обступило ее со всех сторон, и она растерялась и ничего не могла понять; и потом ей очень хотелось выпить горячего чаю с молоком, смягчить в груди, ей казалось, что от этого все еще может исправиться. Она стала думать, как бы превозмочь себя и вскипятить чай. Тяжелый и долгий приступ кашля выдавил слезы, она утерла их слабой, чужой рукой, она опять подумала о стакане горячего чая и решила попытаться встать, одной рукой придерживаясь за спинку стула, а другой упершись в колени; с усилием выпрямившись, пошла и взяла с полки чайник, налила в него несколько кружек воды и поднесла к плите. Теперь нужно было еще подложить немного дров, всего два-три полена, и оказалось, что это не так уж и трудно было сделать, вот только потом разогнуться было не просто, и все поплыло перед глазами и сместилось, и раздался в ушах тонкий, тупой звон, и, когда он оборвался, она словно переступила какую-то черту в иной мир и сама переменилась; ей представилось, что это хоть и знакомый дом, но это не ее дом, и она жила до сих пор, сама того не зная, в чужом доме, и что здесь есть свой хозяин, и что он все время бродит поблизости от нее и наблюдает за нею, вдруг ей показалась на стене смутная большая тень и опять исчезла, чтобы появиться через минуту в другом месте, и ей стало казаться, что она знает этого человека, и она все старалась не думать о нем; в ней установилось какое-то тихое спасительное равновесие, которое она сама неосознанно поддерживала; ей нравилось и нужно было такое состояние; она не могла припомнить, кто он, в чем-то он был похож и на бывшего ненавистного мужа, но это был не он, да и вообще в доме никого не было, она это знала. И, однако, никак не могла избавиться от ощущения присутствия постороннего, кого-то враждебного и совершенно чужого; ей казалось, что он непрерывно и упорно наблюдает за нею, иногда даже подходит и садится рядом, и ей было тяжко от этого; стискивая зубы, она отворачивалась к стене и вдруг опять начинала чувствовать: он идет, медленно, неумолимо, идет и глядит, идет словно сразу со всех сторон, и тогда она решила, что это нехорошо и нужно думать о чем-нибудь другом, потому что в жизни все равно ничего не прощается, ни одной малости. И вот перед нею опять был старый русский город, в котором она родилась и выросла, промозглая осень сорок первого года, недельные бомбежки, развалины, неприбранные, разбухшие трупы по сторонам дороги, толпы немецких солдат, хмельных от успеха, и ночи, ночи, ночи, полные страха и обреченности, облавы, ругань с матерью — недалекой женщиной, знавшей толк в одежде и ничего не понимавшей в происходящем. Но это было слишком тяжело, ей хотелось уйти еще дальше, куда-нибудь в детство, когда были тонкие, крысиные косички (кстати, она каким-то ощущением только их и помнила).

— Господи, что же это, зачем? — прошептала она почти бессознательно, потому что никак не могла отвязаться от темного, удушающего, он опять появился и глядел на нее остановившимися глазами, и она почувствовала покорность и безразличие, и, как только почувствовала это безразличие, он исчез, и у нее мелькнула слабая мысль о том, что все еще пройдет, и она дождется сына, и вовсе не так уж и плохо ей, было и похуже, но проходило. Будет совсем несправедливо, если она не дождется сына; самое главное — думать о чем-нибудь хорошем, и чай, кажется, закипел, нужно достать заварку, молока-то все равно нет. Но теперь она боялась вставать с удобного стула; теперь только этот стул был реальностью, надежной и твердой, а весь остальной дом принадлежал только ему; все ходит и ходит чего-то и глядит, то с одного места, то с другого, а ей трудно за ним уследить; вот возьму и забуду, и пусть он сколько хочет ходит, подумала она, и, едва успела подумать, он сразу исчез. Что-то толкнулось ей в колени, и Нина Федоровна, неловко скосив глаза, увидела кошку, выгнувшую спину дугой и державшую длинный пушистый хвост стоймя, его кончик то и дело прикасался к подбородку женщины. Кошка умильно и непрерывно урчала и топталась мягкими лапами, поворачиваясь круглой головой то в одну, то в другую сторону и всякий раз норовя при этом потереться хозяйке о живот, и оттого, что кошка была здоровая и сильная и требовала ласки и пищи, Нина Федоровна совсем успокоилась и забыла о чае, хотя чайник перед ней шипел и фыркал и нужно было снять его с огня. Но вместо этого она ослабевшими руками прижала к себе кошку и, все время боясь, чтобы она не вырвалась, после каждого шага останавливаясь и отдыхая, прошла к кровати и легла, все не отпуская кошку, и закрыла глаза; уютно устроившись у нее на груди, кошка свернулась калачиком, и от нее было тепло и тяжелей дышалось, но Нина Федоровна терпела и как будто стала дремать, но сразу же испуганно открыла глаза: он опять выступил откуда-то, увереннее и явственнее, чем прежде, и у нее появилась странная и больная уверенность, что он теперь не уйдет и будет до конца. Стараясь не двигаться напрасно, она лишь выпрямила чужие, непослушные ноги, хорошо было бы лечь под одеяло и по-настоящему согреться, но она уже начинала чувствовать недостаток времени, оно все сокращалось для нее, и мысли ее становились все слабее, бессвязнее и торопливее, потому что он, тот, которого она теперь знала, все приближался и приближался; ей вспомнилось, как молилась мать, став перед черной доской образа на колени и часто шепча сморщенными, сухими губами так и не ставшие ей известными слова, и ей самой захотелось помолиться; ах, господи, господи, Сашку бы женить надо, извертится парень по бабам, на молодое да красивое они липучие, а потом так и пойдет баловство. Взял бы за себя хоть Ирину, девушка хорошая, добрая. Трофим Иванович в жизни помог бы определиться, на ноги стать, в хорошую семью бы Сашка попал.

Кошка поднялась, насторожилась, уставив тупые уши, и беззвучно спрыгнула на пол, почувствовала мышей, но Нина Федоровна подумала, что это он подошел и спугнул, и сразу стало холодно в груди и пусто, и как-то все отодвинулось от нее, не было больше ни сына, ни мыслей, ни прошлого, ни дома, ни соседей, и был лишь тяжелый, сырой туман, но она еще довольно явственно услышала стук в двери, звуки падали гулко и редко и пропадали; она обрадовалась. Это Сашка вернулся, подумала она, вот кстати. Пойти открыть. Но она не могла встать и удивилась; вновь и вновь пробуя приподняться на локти, она даже не пошевелилась и от собственного бессилия стала кричать, не слыша своего голоса, но под конец глухота словно прорвалась, и она услышала, но не крик, а шепот, оказывается, она кричала шепотом; что-то зазвенело, ей показалось, что это ветер вынес стекла в окне, это была даже не мысль, а какое-то слабеющее ощущение. Оттого, что стало немного легче, ей очень хотелось спать, и она закрыла глаза; она не могла больше ни вспоминать, ни думать и только хотела как можно скорее уснуть.

29

К утру буря еще усилилась, стояла совершенная мгла, ветер не давал выходить дыму из труб, и все опять отдыхали; чтобы пробиться под вечер к магазину, пришлось пускать по улице бульдозер; тракторист ничего не видел в кабине и матерился; собралось человек тридцать мужчин, которым, по их словам, позарез было нужно в магазин за крупой и консервами, и, наконец, общими усилиями проход к магазину освободили, сходили за Люськой — завмагом, называя ее ввиду исключительности случая Людмилой Герасимовной и оказывая ей всякие знаки внимания и уважения, потому что всем очень уж хотелось, чтобы магазин открылся быстрее. И Люська, приземистая и крепкая, пришла, похохатывая и поругивая мужиков, не веря ни одному их слову о крупе и о масле, они и вправду стали брать больше спирт и вино, и, когда Люська напомнила им о крупе и прочих продуктах, бригадир трелевщиков Гринцевич перегнулся через прилавок, взял ее за воротник дорогой, от небрежной носки свалявшейся шубы и, чуть притянув к себе, шутливо чмокнул в нос.

— Ах, Людмила Герасимовна, если б я не поторопился…

— Брось, старый кобель, — беззлобно ругнулась она, отнимая у него воротник. — Полвека прожил, а поцеловать бабу не умеешь. То-то Марья твоя и высохла в щепу от такой жизни.

Заметив вошедшего Головина, она быстро поправила теплый пуховый платок и, сразу делаясь строгой и вежливой, показывая свою значимость, сказала:

— Отодвиньтесь, отодвиньтесь, прилавок опрокинете.

Поздоровавшись молчаливым кивком со всеми, Головин вышел и, проваливаясь в снегу, пробрался в контору, посидел за своим столом, вяло перебирая и просматривая бумаги, затем поговорил о жизни со старым истопником, выпил с ним кружку чаю, находясь в беспокойном и тревожном ожидании; сегодня с самого утра было какое-то непривычное настроение, и проснулся он затемно, часа в четыре, и уже тогда понял, что нужно ставить в жизни еще одну логическую точку — неопределенность в отношениях с Архиповой начинала мешать и мучить, и нужно было доводить разговор до конца, и за день это решение уже совсем закрепилось. Он все взвесил и обдумал и был почему-то уверен, что на этот раз будет хорошо. Он ведь и сам до этого ходил кругом да около, все раздумывал, а теперь он все скажет прямо, постарается убедить. Кстати, и сын у нее уехал сейчас, разговаривать будет легче; остановившись на этой мысли, он заторопился, уже начинало темнеть, а добираться в такую бурю нелегко, да и как она теперь там одна?

Едва он вышел за порог, его охватило слепящим, сухим снегом и ветром; чтобы устоять на ногах, пришлось пригнуться и идти по памяти, даже в двух-трех метрах ничего не было видно, и, когда он, наконец, наткнулся на стену дома, он постоял отдыхая. Добравшись до двери и с трудом расчистив ее от снега, он долго и сильно стучал, временами останавливаясь и прислушиваясь; его внезапно охватило бессознательное ощущение тревоги, несчастья, но он все еще успокаивал себя и говорил, что она, возможно, у кого-нибудь из соседей, испугалась бури и ушла и, пожалуй, лучше всего вернуться домой. Он еще раз прижался ухом к холодным доскам двери, прислушался, затем, не раздумывая больше, сильным толчком плеча сорвал запор и оказался в холодном и темном коридоре, и тут, в затишье от ветра и снега, чувство несчастья сразу усилилось, и стало жарко, снег за ушами и на шее потек, и он, не сдерживаясь, шумно распахнул вторую дверь, оказавшуюся незапертой, и, оборвав «можно?» в самом начале, присматриваясь, вытянул шею, затем подошел ближе; в комнате стоял вечерний сумрак, холодный, январский, заполнявший теперь дома рано, с трех часов дня, и хотя горел свет, сумрак стоял во всех углах; у него появилась внезапная боль и дыхание остановилось, он медленно поднял руку и стал мять занемевшее горло, он опустился на колени, боясь притронуться к неестественно запрокинутому лицу Архиповой, он лишь взял в руки ее ладони, прижал их к себе. Вдруг на мгновение ему показалось, что это всего лишь бред и они, эти маленькие застывшие ладони, еще могут отогреться, он поймал себя на том, что как-то по-особому, не мигая, глядит на них, и невольно вздрогнул, и ему показалось, что руки Архиповой шевельнулись. Он оставил их, осторожно отвел от себя. Его внимание привлек остро выдвинутый вперед подбородок умершей, и он, не отрывая от него взгляда, поднялся и слегка попятился. Наткнувшись спиной на стену, он потер лоб, чувствуя, что больше не может владеть собой. Все прежнее в жизни отступило, поблекло, и он со страхом почувствовал, что губы будто сами собой раздвигаются в мучительной усмешке; от звука вырвавшегося невольно жалкого смешка он крупно вздрогнул, заставил себя отойти от стены, поправил сбившееся на кровати одеяло, опустился рядом на стул, подумал, что нужно прикрыть ей лицо, но только подумал. Не хватало сил двинуться с места, а нужно было что-то делать, немедленно, сейчас, и он, беспомощно озираясь, встал, грузно походил по комнате, сильнее обычного перекашивая плечи; он не знал, что делать. Кричать? Звать на помощь? Вспоминались война, трупы, погибшие друзья, окопы, блиндажи, лагерфюрер фон Зоненберг, Штиберг, Кранц, Кригер, особенно Кригер — помощник начальника концлагеря. У этого было ангельской свежести лицо, ослепительная улыбка, он всех их узнал в лагере на Висле, где было два порядка дощатых приземистых бараков, как раз шла осень сорок второго, и мутные, сизые волны уносили трупы в Балтийское море. Они проплывали мимо круглосуточно, и офицеры концлагеря тренировались на них в стрельбе из пистолетов.

Усилием воли Головин остановил себя — этого не нужно было вспоминать сейчас. К чему? Ничего ведь общего с этой неожиданной смертью. Он взглянул на то, что от нее осталось. Не уберег, сказал он себе, не уберег, все могло быть иначе… Чуть-чуть внимания, и все могло быть иначе.

Не отрываясь Головин смотрел на Архипову, и опять перед ним была осенняя Висла, и в ушах стоял ночной рев Балтийского моря, по берегу которого они метались в поисках лодки после побега из концлагеря; очевидно, умершие все похожи друг на друга. Их было тогда пятеро, и трое, обессилев, остались среди ржавой осенней тьмы; они умирали на глазах, один за другим, едва успев хлебнуть неласкового соленого ветра.

Головин сел, опять встал, в окнах был один ветер, и сам он был один на весь этот холодный, промороженный насквозь мир, и еще пустота большой холодной комнаты, и неподвижность длинного прикрытого простыней тела. Нужно, пожалуй, растопить плиту, позвать людей, сын приедет, а ее уже нет.

Он встал, большой и бессильный сейчас, и уставился в чистый, выскобленный пол, его пугала неумолимость собственной мысли, он вспоминал то, чего не хотел. Он зачем-то долго смотрел на обшарпанный обметок веника в углу, на вымытую, аккуратно расставленную посуду на полке, на прикрытую чистой салфеткой тарелку с хлебом. Это она прикрыла, сказал он себе с пугающим равнодушием и подумал, что сам он почему-то спокоен, невероятно спокоен, словно это не близкий человек умер, а случилось нечто совершенно обычное, будничное.

Головин прислушался, к нему словно вернулся пропавший слух: кто-то пел низким страстным голосом; он медленно оглядел комнату, осторожно ступая, прошел за перегородку и, в недоумении остановившись перед репродуктором, слушая, никак ничего не мог понять. Очевидно, передача местного радио — странная, больная песня:

У девушки с острова Пасхи

Съели любовника тигры.

Ах, съели любовника,

Злого чиновника,

Тигры

В саду

Под бананом!

Никогда не слышал он песни непонятнее и глупее, нужно было выключить, но он дослушал до конца и только потом вынул вилку из штепселя.

Девушка стала мамашей,

И тигры давно облысели…

Какая-то чепуха, он, кажется, повторял назойливый мотив, он судорожно сжал кулаки, стиснул виски и почувствовал под руками частые глухие толчки крови.

— Какая чушь, — с внезапным отвращением прошептал он. — Вот чушь! Тигры не могут лысеть, черт бы вас побрал, как же они могут лысеть?

А потом он отупело сидел на кровати и никак не мог заставить себя подняться, и все ему казалось, что это не он, а кто-то другой, далекий, старый, отвратительно беспомощный.

Нину Федоровну Архипову похоронили только на четвертый день, народу было много, и женщины плакали; в последнюю минуту Головин не выдержал и, не обращая внимания на то, что на него смотрят, сгорбился, поднял воротник пальто и, забыв о машине, ждущей его тут же, пошел к поселку, глубоко засунув руки в карманы и почти не видя дороги, зачем-то считая про себя шаги.

«Пять, шесть, семь, — твердил он. — Семнадцать, восемнадцать… двадцать три, двадцать три, двадцать три… Что двадцать три?» — спохватился он, останавливаясь и боясь оглянуться назад.

Васильев, заслоняясь от колючей поземки, поставил в изголовье что-то вроде невысокого обелиска из лиственницы — тяжелого вечного дерева, и только благодаря этому Александр нашел через неделю заваленную снегом могилу матери.

Предыдущая главаГлава 2 из 11Следующая глава