К книге
Письма с Прусской войны. Люди Российско-императорской армии в 1758 годуI. ВВЕДЕНИЕ[1]. Страх и честь
11%
I. ВВЕДЕНИЕ[1]. Страх и честь
17

Друг за друга мы все помрем,

За Россию свою кровь прольем[673].

«Причудливое сочетание, пересечение у разных дворянских поколений чести и страха — важнейший, интереснейший исторический феномен XVIII века»[674], — замечал когда-то Натан Эйдельман. Имея в виду, правда, внутриполитический аспект и более позднюю эпоху. Но на поле битвы это пересечение проявляется тем резче, а модели поведения, выработанные на войне, остаются руководящими и в гражданской жизни. Военный офицерский идеал чести подразумевает в первую очередь не абстрактные нормы сословной культуры, которые в русском случае к тому же только усваиваются, а реально проявленные мужество/страх.

На это обращают внимание исследователи военных культур эпохи: в прусской армии офицеры могли нарушить любые сословные нормы поведения, вплоть до оскорбления своих сослуживцев, не говоря уже об адюльтере и распущенности, но личная храбрость искупала все. Тогда как при любом свидетельстве трусости красная линия оказывалась перейденной немедленно и окончательно. Фридрих II отказывается после Цорндорфа даже выслушать подозреваемого в трусости генерала Рауттера, и вердикт ему выносится через флигель-адъютанта[675]. «В представлении о чести один страх побеждался другим»[676]: не только у офицеров-дворян, но и у солдат Старого режима движущей пружиной теперь считается страх не перед наказанием, а перед боязнью осрамиться перед лицом своих сослуживцев[677].

Что сказать про наших? Российская армия времен Елизаветы определенно не уверена в себе. Она, замечает саксонский наблюдатель, «имеет много доброго в сравнении с другими армиями и обладает тем самым необыкновенной мощью, о которой, однако, как представляется, они (русские. — Д. С.) отчасти и сами еще не ведают»[678]. Сам П. И. Шувалов в разговоре с австрийцем Цинцендорфом накануне войны признавал: «Пруссаки великолепны», в России «трудятся день и ночь над тем, чтобы стать с ними вровень, но прежде всего следует их не бояться»[679].

Настроения не могут быть измерены и «в среднем по армии». В воспоминании А. Т. Болотова о первой кампании фигурирует, с одной стороны, «в сердцах множайших воинов чувствуемая <…> великая от пруссаков робость, трусость и боязнь»[680], с другой — «мечтательное воображение, что мы по множеству нашему замечем его (неприятеля. — Д. С.) даже шапками». Повременные эпохе свидетельства первой кампании вполне подтверждают шапкозакидательский настрой: «Многие из русских офицеров <…> полагали, что им ничто не сможет противостоять, что они, как вышедший из берегов поток, все сметут и к концу сентября [1757 г.] будут возле Берлина»[681]. На такой же блицкриг надеялись и союзники: «Der Krieg [wird], wie zu vermuthen, nach einem Jahre zu Ende gediehen»[682].

В нашем корпусе Михайла Крючков (№ 9) все еще выражает осторожную надежду побывать во «Франфорте» и Берлине, а Афанасий Невельской (№ 25) уверяет, что «салдаты бодры и жадны, и мы все веселимся и желаем чтоб еще с неприятелем увидется». В то же время в описании баталии в письмах сложно не заметить следы terror borrusiae. Если у пруссаков фигурируют в основном «русские» и «московиты», то в русских письмах неприятель как грозный «Он» с большой буквы. Что напоминает, конечно, толстовское: «Это наши — Ах, наши! А там?.. — Это опять он, — сказал офицер… Вчера было наше, а теперь его[683]». Заметим, при практически точной информации о численности неприятеля оценка соотношения с собственными силами занижена: «Ево воиска было сильнея нашева, около 40 тысяч. Немогли ево отаковать но сам нас отаковал <…> того дня мы все в отчаяние пришли и много разбежалось» (№ 9).

По источникам ясно видно разделение доблести на службе и индивидуальной смелости. «Храбрость и неустрашимое мужество», упомянутые в императорском указе по итогам Цорндорфской баталии, рассматриваются как норма службы. Бегство и пьянство «поносны и бесчестны» прежде всего по отношению к монарху, «вящей славе» которого наносят ущерб[684]. В частной беседе с австрийским посланником для императрицы оказывается «совершенно вне разумения» (unbegreiflich) бегство с поля боя принца Карла и барона Сент-Андре[685]. Уставным долгом офицера на баталии было «позитурою гордою ободрять подчиненных, и делать их смелыми, неторопливыми и на себя надежными»[686].

С точки же зрения личной чести выражение страха пока не является абсолютным табу, как позднее в золотой век дворянской культуры. Есть и нюансы в толковании храбрости и отваги: в поведении на войне позитивно оценивалось в этот период скорее следование регулярству, чем личная храбрость в ее позднейшем романтическом понимании[687]. Пока баталия идет своим регулярным чередом, пока пишущий находится в составе боевых порядков, он почти всегда описывает происходящее как коллективное действо: «нас атаковали», «мы атаковали». Тогда как вне боевых порядков, в «разсеянии», чувствуют себя неуютно. Тут уже не до «марсова праздника», и описание индивидуализируется: «Отдал шпагу, знак (офицерский. — Д. С.) и шарф чтоб лехче иттить. А сзади нас гусары пруские желтые рубят всех» (№ 81).

Положение усугубляется тем, что вокруг враждебная страна с прусскими «мужиками»-партизанами. Но и с другой стороны на том же поле лейтенант Христиан фон Притвитц так же бросает шпагу: солдаты бегут, его контузило, причем своей прусской пулей. Придя в сознание и увидев себя в одиночестве «mich ein solcher Schrecken überfiel, dass ich ziemlich fassungslos den Degen liegen ließ und ohne alle Armatur in Zorndorf eintrat»[688].

Для офицера по должности, презираемого армейскими снабженца[689], так и вообще допустимо еще прямо признавать свое малодушие: «Товарищи мои <…> были при той баталии, хатя и в обозе, точию в ужасном страхе, а мне трафило пробыть то время здесь в четырех милях или верстах в трицети», в «безопасти» (№ 62)[690]. В уютном Кенигсберге поручик Болотов тоже содрогается, читая длинный список Цорндорфских потерь: «Укокошут молодца <…> и все беси в воду. <…> В меня попадет как в других, и тогда славься себе пожалуй и утешайся тем, что умер на одре чести[691]». Однако уже тогда этот его «запах малодушия» порицается в письмах друга Болотова флотского офицера Николая Тулубьева[692].

Абсолютный критерий равновесия между страхом и честью — отношение к смерти в бою, где «долг, присяга и любовь к отечеству кровь свою проливать» обязывают[693]. В письме И. М. Приклонского брату (№ 78) описывается гибель третьего брата Александра, на которую вскоре А. П. Сумароков, родственник Приклонских по матери, откликнется изящным мадригалом:

Приклонской! Ты скончал течение свое;

Друзья твои тебя не будут видеть боле.

В чужих зарыт песках, в чужем лежишь ты поле:

Пришло к твоим друзьям известие сие.

Хоть века твоего довольно рок убавил,

Не преборим ни чем;

Но к чести, вдруг ты жизнь с оружием оставил,

И пал с коня с мечем[694].

Сам участник событий, как мы увидим, далек в восприятии смерти от всякого пафоса и героизации: «Боже милостив, Господи, как мы бесчасны». Помимо горечи потери его особое сокрушение в том, что тело оказалось брошено. Что значит для человека эпохи не только презрение родственного долга, но, что едва ли не важнее, умаление шансов на воскрешение тела при Втором пришествии.

Вслед за описанием гибели брата Иван Приклонский тут же пишет о своем страхе под огнем прусской артиллерии: «Пули около меня лежали, как уже более описать невозможно, да уже и не страшны наконец были. А когда был страх то пушечныя ево ядры. Очень от них у нас урон был великий». В конце следует характерный контекст: «Притом а я прошу батюшка, как я вас и прежде моими писмами просил, если можно как меня отсюдова выручить. А я права внутренно нездаров» (№ 78).

Как можно видеть по текстам, просьбы содействовать или просить «милостивцев» об отставке или хотя бы об отпуске присутствуют в «поручительной» части писем чаще всего. И это отнюдь не обязательно связано с внешними обстоятельствами — к примеру, ранением, как можно было бы подумать (автор предыдущей цитаты как раз не ранен). Зато сплошь и рядом используется формула «мочи нет»: «Я слава Богу здаров… Пожалуй друг мой а я уже канечно призываю Бога в помочь и пресветлую его матерь неотложи ежели жив буду чтоб попросить в отставку, мочи моей нет» (№ 73).

Авторы писем осознают, что такие просьбы согласны с неформальной практикой[695], но противоречат формальной этике службы. Прямые просьбы могут навлечь «предосуждение вечное», отсюда предпочтение «давать комиссию»[696] родным и знакомым: «Изволите вы писать чтоб мне <…> просителное писмо отписать о возвращении меня к петербурхской команде и на оное доношу <…> мне писать неможно опасаясь не трафило бы кому мое писмо видить, чрез што могу вовеки на себе нарекание иметь, а ежели искать случаю то вам <…> А моей руки по таким делам чтоб видно не было» (№ 82).

Между тем шансы получить отпуск осенью 1758 г. призрачны. После потерь Цорндорфа каждый офицер на счету. Насколько отчаянным было положение, видно из формулярного списка тогдашнего капитана Франца Яковлевича де Роберти, который «в генералной баталии под Цо[р]ндорфом от осми капитанов и от всего полку з двумя суполтерн офицерами один остался, и Санкт Петербургским пехотным полком командовал»[697]. Фермор даже отправляет с тем же курьером Фридрихсом вдогонку транспорту с ранеными приказ вернуть тех, кто хоть как-то в состоянии нести службу:

Известно мне учинилось, что между отправленными к реке Висле тяжело ранеными штап и обер офицерами такие находятся которыя имея легкия раны а иные уже и по излечении оных службу исправлять могут […] Велено их пересмотреть […] кои службу исправлять в состоянии наидутся в мариенвердер отправлять [и] в канвое далее к армеи отправлять[698].

Командующий отказывался отпускать офицеров и с винтер-квартир, «потому что армея в неприятелских границах и в недалности от оного находится, при которых случаях отпуску из службы требовать воинским артикулом запрещено». Даже в самых тяжелых случаях, как у П. И. Панина, потерявшего дома и детей, офицерам не только отказывают в отпуске, но еще и могут указать на вид, напомнив предпочтение «должности» перед «партикулярностью»[699].

Частое повторение таких просьб в нашем корпусе имеет конкретные причины: хозяйственные и личные неурядицы, и даже «тражедии», как у П. И. Панина, действительная необходимость поправления офицерских экипажей после баталии, реальные раны и болезни, измотанность долгой кампанией и осенней слякотью на марше.

Отправление на войну армейскими офицерами Заграничной армии и их родными, безусловно, воспринимается как удар судьбы. Перевод в действующую армию практикуется как мера наказания дворян наряду с разжалованием в солдаты[700]. И. И. Дрозман, отъезжая из столицы в армию, не может «слезы не лить», хотя сам осуждал тех, «хто много плачит» (№ 53). «Поверте матушка радость сестрица, — жалуется кн. Сергей Мещерский Прасковье Брюс, — что мы часто клянем свою судбину sur tout qu’and il fait un mauvais tems» (особенно когда погода плоха) (№ 26). Николай Николев — брату Петру: «Прашу, братиц, постаратца, чтоб меня сменили. Все мои братья живут на озимых (! — Д. С.) местах, адин я мучусь при армии» (№ 20). Супруга П. А. Румянцева Екатерина Михайловна просила мужа о родственнике, который получил назначение в Заграничную армию, «его не оставить, как огорченного человека»[701]. Процитируем и мнение вездесущего Болотова: «Лишишься покоя, безопасности и тысячи выгод, которыми до сего времени ты пользовался и без всякой нужды подвергнешь себя опять не только всем прежним трудам, нуждам, волокитам, но и самым опасностям»[702]. Армейский капитан, отпущенный П. А. Румянцевым по болезни домой, воспринимает это как настоящее чудо и едет на поклонение мощам св. Димитрия Ростовского благодарить за «свободу и отпуск к возвращению от стран прусских в Россию»[703].

Преодоление комплекса неудачника может быть не только через просьбы об отставке, но и намеренную браваду перед «тыловыми крысами». Так промокший на марше злой Яков Александрович Брюс проходится по излюбленному предмету насмешек той поры — петербургским петиметрам: «Je suis moulié (mouillé. — D. S.) jusqu’à la chemise. Un petitmaitre de la capitalle serai malade en verite pendans un mois» (№ 26)[704].

Не сказать, что офицеры Елизаветинской эпохи в принципе инертны и предпочитают отсиживаться в тылу. Для участия в походах, которые сулят менее обременительное житье и повышенное внимание со стороны сильных мира сего, желающих находится достаточно. Например, во вспомогательный корпус для поддержки австрийцев в феврале 1758 г. из гвардейцев явилось столько охотников, что пришлось ввести квоты по полкам. То же касается участия в войне в привилегированном статусе волонтера или при штабе главнокомандующего[705]. В то же время перспектива полномасштабного участия всей гвардии в войне при Петре III привела к «геморроидальным коликам» инициатора.

В нашем корпусе почти не находим следов военного энтузиазма. Разве что в письме подпоручика Обсервационного корпуса Федора Савостьянова с марша из Торуни, за полтора месяца до первого боя (№ 63):

Нимало не страшусь неприятеля моего с которым я охотно увидитца желаю <…> Вы не подумаите, чтоб я тужил о прежнем моем покое <…> Всенижайше прошу о том радоватца, а не тужить что вы имеете такого брата которой за веру и отечество живота своего нимало не желеет <…> Я за все Бога благодарить буду, и радоватца захочу, бит ли я буду или изранен и в отечество мое возвращусь.

Но это письмо пересылает его заимодавец вместе с долговой распиской. А стало быть, речь опять идет о деньгах. Текст можно прочесть и цинически, как набивание себе цены защитником веры и отечества, которому не хватает 20 рублей.

После баталии, в момент, когда мы застаем наших авторов, случай или Провидение уже все расставили по своим местам. Куража тут тем более не видно: «Слышно, что небудетли опять с ним (королем. — Д. С.) [c]шипка вскоре. Молитеся за нас грешных, дабы Владыко наш милостивый отец мир дал с нами» (№ 9); «nous esperons encore de s’est choquer ensemble. Dieu veuille que cela ne soit pas comme le 14. d’aout» (№ 28)[706].

Надеются, что активная кампания закончена и что начинается время выстраданных бонусов. Ордена в эту эпоху достижимы только для малой части авторов нашего корпуса[707]. Аппетиты и разговоры возбуждают в основном во множестве появившиеся «упалые» (№ 62) или «убылые места». Ожидание производств для всех войн Нового времени — главный стимул участия в баталиях. Фон Притвитц с прусской стороны предваряет описание битвы при Цорндорфе поучительной историей о штабс-капитане, который жаждал баталии, чтобы получить роту, — в результате, разумеется, тут же погиб и «должен был уступить свое место» (musste seinen Platz zedieren)[708].

Согласно порядку, утвержденному высочайшим рескриптом от 1/12 июня 1758 г. касательно производства, преимущество имели те, «кои с полками их сами действительном в сражении с неприятелем находились». Среди этих последних еще и дополнительно отличались бывшие во фрунте под огнем, а не в резервах[709]. Особо учитывалось в производстве «претерпение» на баталии или в плену, а также отмечались выдающиеся деяния[710]. Все претендующие на производство по «бытности на баталии» офицеры должны были получить свидетельство об этом от генералитета или штаб-офицерства своего полка[711]. Лишь в последнюю очередь на вакансии назначались заслужившие следующий чин «по недостатку бывших на баталии по старшинству»[712].

Свой шанс производства в офицеры за особые заслуги во время войны получали и недворяне при обязательном условии, что они были грамотными[713]. Среди историй наших авторов немало таких выходцев, в основном из духовных, для которых война стала трамплином к социальному подъему (см. № 53, комментарии). Как водится, впрочем, оставалось место и личной протекции «по особливому атестату». Подобное типично при производстве на унтер-офицерские и канцелярские должности (№ 22), но встречалось и в обер-офицерских производствах (№ 71).

Недостойными к производству помимо «небытия на баталиях» признавались бывшие под судом и наказанные за разные «продерзости», «за неисправление своеи должности и что ко онои ревности», а равно «за пьянством» и «за шумством»[714]. Невыучившиеся дворяне также оставались на низших должностях: к примеру, не умевший грамоте пензенский дворянин Григорий Петрович Карабьин, быв на войне и прослужив 20 лет, отставлен сержантом[715].

После потерь Цорндорфа в армии образовалось огромное количество «упалых» мест: 24 вакансии для штаб- и 398 для обер-офицеров[716]. Неудивительно поэтому, что на полтора месяца после баталии приходятся 85 % производств 1758 г.[717]. В нескольких письмах в нашем корпусе упоминается о производстве уже объявленном, на уровне не требующем санкции Петербурга, то есть ниже штаб-офицерского[718]: «Ну, матушка имею честь Вас поздравить, что сын твой уже обер офицер, к тому в ранге подпоручика, слава слава слава Богу что милостью твоей дослужился я обер офицерскаго чину, ну не завидно ли московским моим знакомцам будет? Ложе в москве не выслужат» (№ 72). Капитан Шельтинг советует брату: «Ныне время быть на службе, здесь можно сделать свою фортуну» (№ 98).

Справедливо: статистика демонстрирует резкое, в десятки раз, расхождение в чинопроизводстве между невоевавшими и воевавшими офицерами[719]. Поведение Болотова в Кенигсберге в 1758 г., когда между «собственной своей безопасностью» и угрозой «потерять линии своей в произвождении» он выбирает последнее[720], скорее нетипично. Общим местом становятся жалобы «тыловых»: серб Пишчевич пишет с горечью о производстве конца 1758 г. своих собратьев-гусар, состоявших при Заграничной армии: «Состоящие при гусарских полках мои сверстники некоторие получилы чины болше <…> мне сие что остался тронуло жестоко, и было знаком ясным что люде служащие при армыи на войне получают чины, а я живучи в стороне остаюсь обойденым»[721]. В тон с ним драматург Сумароков: «Я на войне не бывал <…> столько же тружуся и в мирное время, сколько в военное, а меня обходят»[722].

Важно, что практика производства во время Семилетней войны очень близко подходит к петровскому идеалу «от каждого по способностям» и отражается в целом на стратегиях карьерного роста[723]. Что, в свою очередь, не может не отразиться на ценностных установках офицерского корпуса.

Предыдущая главаГлава 17 из 158Следующая глава