Армию в походе не инако, как с великим и многонародным городом сравнить можно[632].
Что касается отсылки к реалиям и их оценки у авторов писем, логично, что основной контекст составляет армия и коллективные ценности, ассоциирующиеся с новой империей и службой ей. Оценки реалий военных оттачивались в процессе общения и обмена информацией, и со своими, и с «Ним», неприятелем. Походные реалии Заграничной армии, специфические обстоятельства Цорндорфской баталии и ее последствий создавали коллективный опыт и способствовали качественному изменению интенсивности социальной жизни в армии.
Офицерство оказывается осенью 1758 г. после Цорндорфа в тяжелом положении. Кому-то из офицеров, как Муравьеву, еще повезло — удалось разыскать свою коляску после «рассеяния» на баталии, пусть и «без запасного венгерского двенатцать бутылок, которое уж выпито»[633]. Многие же остались вообще без экипажей; слуги убиты, разбежались или пьянствуют.
Военный катаклизм повлек за собой и микрокатаклизм социальный, когда нарушилась не только субординация в армии, но и в отношениях между хозяевами и слугами. Именно «офицерские хлопцы»[634], слуги, которые были при офицерских экипажах, несли непосредственную ответственность за их потерю. А. И. Бибиков пишет жене о верном Ваське, который ходил за ним по пятам под огнем и которого он освобождает от крепостной зависимости. Но и о своем денщике, который после баталии «пропадал три дни от меня аднако являлся каждый день в абозе мертвецки пьяной» (№ 30). У П. И. Панина слуги «все денги украли и бегали», «патаму мы стали весма безлюдны» (№ 8).
И, добавим, «бесконны»: «Своих трех верховых имел очень хороших да всех Федор Федорович (Фридрих. — Д. С.) побил» (№ 34). Смотреть на мир не с высоты лошади — мука прежде всего не физическая, а нравственная, потеря статуса. Кн. Павел Щербатов так и пишет о грозящем позоре: «Как скоро я сваих [лошадей] пагребу то уже иных купить мне ненашта, а принужден буду учитца пешком хадить» (№ 42).
У младших же офицеров «теперь ни телеги ни лошади ни ковтана и почти и штанов нет», и это без всякого преувеличения. Сын бухгалтера К. Б. Бороздина, пролежав баталию больным в обозе, остался в одной «покоевой» шубе: «Мундир и все у нево пропало, денег ни копеики» (№ 33).
На маршах, без экипажей, людей, лошадей и штанов меняются представления о субординации: «Без епанеч, под дождем и бурею… мы оставя тогда все чины хоронились под ящики и пушки и нам делали в том компанию и самые штабы (штаб-офицерство. — Д. С.)»[635]. В Заграничной армии складывается то, что теперь именуется emotional community, своего рода социальный и экономический организм[636], где одалживают друг другу деньги, товары, ходят в гости: «Нечаянно пришол князь Иван Федорыч <…> мы с ним переменили платками, он твой, мое сердце, взял каришневой, а мне дал голубой, да мне подарил пару гусей, штоф француской вотки, другой простой, тем он багат, а я ему последней фунт зеленого чаю разделил пополам, да дал варшавского табаку» (№ 62).
Заметим, когда прусская армия через две недели после отправления наших писем потерпела поражение при Хохкирхене, многие пруссаки, подобно русским при Цорндорфе, лишились экипажей и вещей. Хронисты отмечают и здесь подобную же атмосферу «фронтового» братства, а аскетизм и лишения в поле тамошние моралисты даже возвели в принцип как противопоставление развращенным излишествам гражданской жизни[637].
В условиях, когда большинство российских дворян на службе, в армии сосредоточен и центр социальной коммуникации, позднее переместившийся в салоны и поместья. Завязывавшиеся в гарнизонах и на кантонир-квартирах дружеские связи[638] укрепляются на маршах, дневках и в лагере: «Мы почти всякой час с ним вместе находимся на квартире стоим и в походе едем» (№ 49) или «Я в пехотном мушкетерском полку имею себе приятеля как брата Якова Петровича Ртищева. И мы стоим вместе, горестно случа праводимся вместе. То нас огорчает, что в Росию не скоро можем выйти. И засылая писмо, мы про ваше здоровье вотки по чарке выпили» (№ 17). Последнее — приписка в конце письма, и, судя по почерку, чарка была немаленькой. Или А. А. Прозоровский о своей дружбе с А. И. Бибиковым: «Он был всегда со мною вместе, когда только откомандирование <…> нас не разлучало»[639].
«Чрез долговременную службу в одном полку согласием и любовью связаны»: это и фактор повышения боеспособности армии, ибо «сводные люди между собою дружбы и любви иметь не могут»[640], и важная (главная в нашем случае) социализирующая среда. Полковое братство в экстремальных условиях войны — несомненно, одна из самых устойчивых в ряду множественных идентичностей тогдашнего дворянства[641]. Военный опыт в письмах заключен в рамки «моего/нашего полка» (№ 37, 101) или «нашего корпуса» для «шуваловцев» из Обсервационного корпуса (№ 29, 37, 42). Особой кастой ощущают себя артиллеристы и инженеры. Домой сообщают прежде всего о полковых новостях; жизнь полка составляет стержень автобиографических материалов и мемуаров.
На более высоком уровне в крупных войнах этого периода армия начинает осознавать себя представителем большого сообщества — процесс, увенчанный французской революционной армией, немецким Volk in Waffen и нашей Отечественной войной 1812 г. В Семилетнюю войну особое значение придается тому обстоятельству, что русская армия — в отличие от прусской военной машины — люди «не наемные»[642]. Это осознают и подчеркивают все от командующего до солдата: «У Лютóго Короля (Фридриха — Д. С.) / Чужа сила, не своя: / Полонена, нанята…»[643]. «Point de troupes mercenaires dans leur armée. Unité de nation, unité de langue, unité de religion chez eux», — завистливо замечают австрийцы[644].
Обилие притяжательных местоимений — «наша армия» (№ 25), «наши солдаты» — и, наконец, просто эмоционально всесильное «наши»/«свои» — питательная среда для разных «больших нарративов». Как правило, это же одновременно предполагает исключение. В Цорндорфскую кампанию оживает перманентно тлеющий в елизаветинское царствование комплекс бироновщины, в военное время приобретающий нюанс измены. «Мы» противопоставлено не только «Ему» с большой буквы, то есть неприятелю, но и собственным «внутренним немцам».
Еще в начале царствования Елизаветы, в 1742 г., гвардейские солдаты дважды устраивают мятеж, собираясь перебить офицеров-иностранцев за измену, в Петербурге и в походе в Русско-шведскую войну[645]. В Семилетнюю войну при смене Апраксина Фермором секретарь походной Секретной канцелярии Веселицкий передавал в Петербург разговоры солдат: «От нечестивых немцев какого добра ждать? Ведь одноверцы: ворон ворону глаз не выклюет; где им так радеть и стоять, как наши природные!»[646]
Время от времени густой дым слухов подпитывают огоньки реальных дел об измене. Известны истории Г. Тотлебена, капитана Ламберта, планы сдачи крепости Пиллау; еще несколько случаев есть в делах Тайной канцелярии[647]. Помимо обыкновенного бегства солдат и нестроевых в реляциях упоминается и о перебежчиках к пруссакам — например, гусарского прапорщика лифляндца Шпильгабера в 1759 г.[648] В отличие от русских, которые в вербовке шпионов в основном опирались на «идейные» мотивы — притесняемых католиков против то ли протестанта, то ли безбожника Фридриха II (см. прим. 191), — в обратном случае просматривается только материальный интерес.
Самым значительным стало изобличение в шпионстве подполковника Нарвского гарнизона Сванте Блома[649]. Тот был завербован в 1753 г. с жалованьем в 180 червонцев, запутавшись в делах о своем наследстве в Пруссии. С прусской стороны сбор разведывательных сведений о России организовал Кристоф Герман Манштейн, автор известных мемуаров о России[650]. Главным консультантом по финансовым и военным возможностям Российской империи выступал фельдмаршал Джеймс Кейт[651]. Блом якобы был связан с комендантом Нарвского гарнизона бригадиром фон Штейном и передавал пруссакам сведения — к примеру, купленные за 16 копеек у штабного писаря и унтер-офицера полков, передислоцированных накануне войны в остзейские губернии[652].
В общем, не сказать, что крупная рыба. Самый жирный сом, к тому моменту уже залегший на дно, в сети нарождавшейся русской контрразведки так и не попал. Будучи в Берлине в 1753 г., Блом слышал, как «читали письмо на французском языке, полученное Кейтом из России» с разного рода «инсайдерскими» известиями о «несогласиях в Петербурге», каковые письма Кейт получал «почти каждую почту» и «читал, закрывши подпись рукою»[653].
Материалы, однако, в Берлине сохранились[654], так что руку Кейта мы вежливо, но решительно отведем. Появившаяся перед нами подпись принадлежала… — барабанная дробь — Юрию, он же Георг, он же Джордж, Броуну. Да, читатель: второй человек в Заграничной армии, командующий элитным корпусом, герой Цорндорфской баталии — был и осведомителем пруссаков.
В списке того, что Яков Вилимович узнал от Юрия Юрьевича[655], значилось немало: все изменения в организации армии, ее финансировании, довольствии, передислокации полков, строительство Рогервикской крепости, численность и состояние Ревельской эскадры, новости о придворных «партиях» в Петербурге и т. п. Почему Броун писал именно Кейту, понятно: оба якобита-эмигранта с Британских островов дружили еще со времени перехода на русскую службу и поддерживали связи впоследствии. Броун в своих сведениях из России не случайно особо упоминает и других бывших подданных британского короля[656]. Переписка скорее всего была на английском, который в эту эпоху мало кто — во всяком случае, никакой случайный человек — не прочтет, и передавалась через какого-нибудь купца. Если еще прибавить, что Джеймс Кейт занимал видное место в масонской иерархии, будучи провинциальным великим магистром в России[657], любители конспирологии могут потирать руки.
Посему не обойтись и без дисклеймеров: во-первых, сведения ограничиваются самым началом 1750‐х гг. В июле — сентябре 1755 г. Броун — тогда генерал-поручик Лифляндской дивизии — отпущен в «отпуск в немецкую землю», что тоже довольно любопытно. «Отпускники» в штатском из Петербурга вроде А. И. Бибикова с Лаврентием де-Молина (см.: Действующие лица) наводняют в это время будущий театр военных действий. Трудно представить, что Броун в «немецкой земле» не встретился с Кейтом. По возвращении Броун делится уже со своим непосредственным начальником П. И. Шуваловым разведывательной информацией об удобных маршрутах в походе на Пруссию[658]. А через год Броун извещает главнокомандующего С. Ф. Апраксина «репортами из Курляндии» «о прусских намерениях»[659]. С «начатием Прусской войны» и гибелью на ней главного прусского «кремленолога» Манштейна (1757) всякие следы корреспонденции с Кейтом отсутствуют[660].
Во-вторых, по переписке Фридриха II собственно военной эпохи совершенно очевидно, что никакой информации о передвижениях и военных планах РИА из высокопоставленных источников к прусскому руководству не поступало: присутствуют только дипломаты, перехват почты, местная агентурная сеть и донесения разъездов.
И все же вопросы к Юрию Юрьичу остаются: могла ли быть такого рода корреспонденция только бескорыстной приятельской инициативой? Стóит ли факт, что нищий, как церковная крыса, после своего отъезда из Ирландии Броун к концу жизни сделался одним из крупных землевладельцев в остзейских губерниях, приписывать только женитьбе на дочери фельдмаршала Ласси, «разумной экономии» и фавору у Екатерины II[661]? Или кровь, залившая цорндорфский мундир, в котором Броун завещал похоронить себя, смывает все неясные пятна, бывшие на нем прежде?
Что касается первого человека в армии, Фермор уже давно раздражал армию: «Был строгий начальник, боялись его, да между ним и меньшими властями было не так-то и ладно»[662]. Эпизоды с угрожающим «лютерану» пистолетом офицером и посулы бригадира Стоянова пристрелить немца получили вскоре продолжение в обвинениях командующего в тактических просчетах, оставлении места битвы и последующей пассивности армии. Существенную роль сыграли сомнения в его поведении на поле чести. «Некоторые [российские] генералы, — пишет в октябре 1758 г. австриец де Фине, — говорили мне: ‚Видите, г-н полковник, как наш командующий изображает храбреца — и однако в этом нет ни капли правды». Из чего, продолжает де Фине, «я заключаю, что [генералитет] не слишком верит в пользу распоряжений [Фермора] и не испытывает перед ним особого трепета»[663].
Все это повлекло за собой отзыв Фермора из Заграничной армии и расследование в рамках комиссии генерал-поручика Ивана Ивановича Костюрина[664]. Комиссия сняла с рейхсграфа все подозрения в измене, но Костюрин заключал: «Многие со мною генералитет и штаб-офицеры в рассуждении говорили, что все желают командиром быть российского». Политкорректно оговариваясь, что и остзейцы хотят того же[665].
Сами остзейские офицеры (которых, по утверждениям капеллана Христиана Теге, в этой кампании насчитывалось до 800[666]) вполне отождествляют себя с Российско-императорской армией, видя в Цорндорфе «нашу победу». С Российско-императорской, но не русской. Это очевидно в упоминании в письме домой о павших в баталии только «своих»: «Из нашего полка мы потеряли 5 офицеров-немцев» (№ 101). И по тому, что при цорндорфском «смятении» среди убитых и раненых собственными солдатами были прежде всего те самые «немецкие офицеры» вроде порубленного поручика Брукендаля[667].
При этом надо понимать, что «немецкий» в середине XVIII в. и в контексте Семилетней войны предполагает принадлежность никак не национальную или государственную, но язык и «немецкую веру» — протестантизм. Тогда как для самих немецких земель центральный стержень этой войны составляло продолжение предыдущих столкновений протестантского Севера и католического Юга.
Коллективная идентичность в армии предполагает вписывание только что пережитого офицерами в надличностный, исторический контекст, где баталии служат основными вехами биографии новой империи, а слава показателем степени ее зрелости[668]. Сравнение с Полтавой в письме — типичная для Елизаветинской эпохи главная отсылка к Петру. Ибо «токмо претворением народа в военное действо <…> Великого Петра в такое состояние государство приведено, а победоносным оружием так распространено, что империю составило»[669].
Так же очевидна важность для офицерства оценки «Фридерика» — Фридриха II — как «великого в наш век в военном искусстве капитана»[670]: «Сам король говорил что он впервые от роду своево дерется с настоящими солдатами и не думал никогда что б русския солдаты были столь наполнены храбростию», «удивлялся стая батальи что ни ево ни наша не могла преодолеть» (№ 9). И не только Фридриха: «Судя по словам российских генералов, им дали понять, что в Вене их во грош не ставят, не верят в навыки их войск и считают их, в конце концов, совершенно невежественными»[671].
За отсутствием иной внятной легитимации преодоление неуверенности и страха, самоутверждение свое и державы[672] становится идеальным обоснованием «далекой войны».