К книге
Юность нового векаХЛЕБА И ЗРЕЛИЩ!. НОВАЯ ПЕСНЯ
86%
ХЛЕБА И ЗРЕЛИЩ!. НОВАЯ ПЕСНЯ
36

До звона в ушах наговорились на сельском сходе. И все — про коммуну. А голосовать боялись.

Хлеба нет, соли нет, в одиночку их и не добудешь. Вошь напирает не судом: народишко по деревням стал таять. Но хуже этой вши два царедворца: Колчак и Деникин. И дня не пройдет, чтоб о них не было слуху.

Все туже затягивается огненное кольцо. И Ленин бросил клич: «Нужна Красная Армия в три мильона штыков!»

А как помочь ей? И так крути и этак, а помогать надо сообща: один — за всех, и все — за одного. И без коммуны — хоть в могилу ложись!

Так-то оно так, да еще как обернется с ней дело? Вот сидит рядом губошлеп и дует в ухо: «Это же анархия, братцы! А где же это видано: твое — мое, мое — твое!» И кулаки оживились не в меру. Сидят тесной кучкой в стороне и нахально смеются в лицо:

— Доиграетесь, соколики! Придется вам девок и ребят делить промеж себя. Вернется Гриша с позиции, а Стешка общая: нынче с Голощаповым спит, завтра с Потапом либо с Истратовым. Эх, и гармидер пойдет: мигом глотки перегрызете!

И еще бередила душу такая думка. Аниска, к примеру, в поле из лавчонки не выйдет — жарко, тяжко, и не охота ей морду палить на солнце. И я, значится, за нее спину гни? А дураки-то кончились! Не старый режим, не господа Керенские!

— Досыть! — сказал осипший от крика Потап. — Голосуй, Игнатий Петрович!

Голощапов вышел к народу, придерживая левой рукой белую бороду.

— Ты не бойся, Степанида Андреевна, я к тебе не подвалюсь. Да и лучше Гриши тебе мужа не надо. И Анисья свое дело знает: пришелся ей по душе Александр Николаич — вот и добро! Молодые оба, в пару. Совет им да любовь!

По суровым лицам сельчан пробежала улыбка.

— А все дело в сознании, дорогие товарищи. Как это Анисья или, к примеру, Лукерья на работу не выйдут? Не верю, я в это. Без труда — и жизнь не в жизнь. И где это видано, чтоб беднячка чужие щи хлебала, на чужой счет жила? Бедняк, он оттого и гордый, что у товарища не украдет, товарищу на закорки не сядет!.. И про анархию молоть не надо. Будет, как всегда было: и хата — ваша, и в хате — не чье-нибудь, и в огороде — не для чужого дяди. А вот землица и всякие к ней орудия — этим надо владеть сообща. А почему? Да чтоб никакой мародер не сел вам на шею. Кулак-то с чего родится? Допрежь всего от земли. Заберет он ее в лапы, а вам сдаст в аренду без всякой совести. Вы поясок затянете, а у него пузо — хоть кадриль на нем танцуй! И — от зерна. Даст он вам ссуду и в кабалу затянет. И — от коней, и от плуга. Вам это на срок надо, а платить нечем. И знай себе работаете на кулака исполу. А ему что! Барыши на костяшках подбивает и посмеивается: не перевелись, мол, на Руси круглые дураки! Но не бывать этому! Коммуна — кулакам смерть!..

Хорошо сказал Голощапов. И все сладилось, точь-в-точь как решила ячейка.

На барский двор свели скот, что угнали в ночь погрома. Под одной крышей собрали и косилки, и сеялки, и молотилку. И всю барскую землю сбили в один клин. И луг стал общим.

Кулаки еще посмеивались, но язык прикусили. И те, кого считали середняком, хоть и не шли в коммуну, а болтать понапрасну перестали. Коммуна стала жить.

Стала жить и новая школа. И старый Евсеич прозвонил на первый урок. Все предметы распределили ладно. Голощапов взял историю. И в первый же день рассказал ребятам, почему деда Лукьяна кличут Аршавским.

Молодой солдат Ладушкин — из крепостных у господ Булгаковых — отбывал службу в Царстве Польском. А в те дни вышла заварушка против русского царя: задумали поляки отделиться. И руководил восстанием Ромуальд Траугутт — подполковник саперных войск и человек большой храбрости: вместе с графом Львом Толстым и с другими служивыми оборонял он героический Севастополь от французов и англичан. И в августовский день 1864 года расстреляли на глазах у деда Лукьяна этого смелого человека во дворе Варшавской цитадели.

Вот дед Лукьян и вспоминал о Варшаве. Чаще-то он говорил про чугунный Александровский мост, где в день святого Иоанна проходило народное гуляние, а девушки бросали венки в широкую Вислу, гадали про жениха. Говаривал дед и про красивый саксонский сад, и про Уяздовские аллеи, куда солдат не допускали, и про памятник королю Сигизмунду Третьему. Король этот почти на тридцать аршин возвышается над землей на грузной мраморной колонне и держит в руках католический крест и огромную саблю.

— А мне дед Лукьян открылся на днях: «Жалко, — говорит, — того офицера, все его помню. В очках он, росту складного, и усики длинные, и принял он смерть храбро. Таким его и во сне вижу: стал к стенке — без мундира, в белой рубахе. И сказал тихо: «Умираю за родину, за свободную Польшу!» И дали по нему залп. Я даже заплакал с обиды. Такой человек! За лучшую долю бился, и — на-поди! А унтер услыхал и сунул мне кулаком в шею: «Не распускай нюни, дурак! Царева ворога прикончили, а он рассопливается!..» Вот вам и наука, товарищи: в каждом деле ищите исток, ищите причину. Чудеса канули в Лету. И история — это не описание жизни царей, а картина великой борьбы народов. И борьба эта жестокая, кровавая. И неизбежно приведет она всех людей земли к победе мировой коммуны!..

Ботаника, зоология, геометрия и алгебра отошли к дяде Саше. Он чаще других учителей бывал в классе, рассказывал живо, и это очень нравилось.

Литературу вела Клавдия Алексеевна. И словно занималась тем, что открывала у писателей всякие новые тексты. Так узнали ребята, что у Некрасова есть «Железная дорога», и без всякого понуждения выучили ее наизусть. И про Льва Толстого услыхали новость: отлучили его попы от церкви за роман «Воскресение».

По гигиене рассказывала Софья Феликсовна, и все напирала на чистоту и приглядывалась к ребячьим рубахам, боялась увидеть вошь.

Пение и всякие внешкольные кружки Голощапов поручил Митрохину. И вот уже притерлись друг к другу ученики единой трудовой школы и надумали выпускать рукописный журнал.

Дядя Саша носился со своим эсперанто и написал про этот язык статейку. Димка мечтал о весне — зима страшила все больше и больше — и при свете моргасика целый вечер сочинял, как волнует его душу приход тепла и света, когда веселые девчата бегут собирать подснежники. И среди них — кареокая девочка с русой косой.

Настя теперь сидела на парте с ним рядом. Она не сомневалась, что написал он про нее, и мигом заучила первую строфу:

Вот и весна! Над рекой полноводной

В воздухе мирно летят журавли.

Память о долгой зиме и холодной

Только в оврагах осталась вдали.

Колька намалевал, как дюндик Малининский, тайком от голодных учеников, наспех в уборной пожирает большой белый каравай.

Дюндик и сын мельника напирали, что надо назвать журнал «Юность». И, мол, красиво это и по существу. Не старики ведь! Им потакал Митрохин.

Девочки пошептались, и Настя сказала:

— Вот невидаль! Юность — это у всех, кто еще не взрослый. И у барина была такая пора в жизни и у благочинного. А дед Лукьян? Мы его стариком привыкли видеть, но и он был мальчишкой. Только жил совсем иначе, чем барин. И юность была, да не та. А у нас и совсем по-другому. Вы не смейтесь, а мы с Асей и с Полей договорились: назвать надо «Красная молодежь».

Так и решили.

Но не успела Ася переписать журнал набело, все в классе пошло прахом.

Кто занес эту проклятую испанку? Ни у кого и в голове не было. Вновь запахло можжевельником на размякшей предвесенней дороге, и на колокольне каждый день стал уныло звонить щербатый похоронный колокол: бом… бом… бом!

Раньше других слег Игнатий Петрович Голощапов. Ездил он в Сухиничи, получил для бесплатных школьных завтраков два мешка овсянки и бочонок повидла. А по пути сделал остановку в Колодезях: взял на бывшей бойне фон Шлиппе коровьи хвосты.

Хотел отведать, что за суп из этих тощих хвостов, да не успел: разморило его, раскинуло пластом. И стал он бороться со смертью.

Увела к себе больного дядю Сашу бесшабашная Аниска. Попоила три дня мятным отваром своего любезного и свалилась на лавку, неподалеку от него.

Почти без дыхания пролежала семь дней Клавдия Алексеевна и теперь двигалась по просторному дому с еловой палкой: что-то повредила у нее в ногах злая болезнь.

Софья Феликсовна забрызгала полы и парты карболкой и навесила на школьной двери большой замок. Видели ее то в селе, то в деревне по соседству. Появлялась она то в одной хате, то в другой и говорила с больным сквозь марлевую тряпку, которая закрывала ей рот и нос. И всем ребятам велела она жечь дома можжевельник, на улицу зря не выбегать, перед сном запихивать в нос ненадолго дольку лука или чеснока: лекарств в больнице не было.

Но Димке не пришлось сидеть дома: тяжело слег дед Лукьян. Вместе с Колькой отпаивал он деда липовым отваром, менял на нем мокрые рубахи.

Девять дней и ночей провели друзья у изголовья Лукьяна Ладушкина: жгли можжевельник, палили лучину. И когда затихал дед, напеременку читали романы слепого Жюля Верна и хоть на миг уносились мечтой к далеким планетам и совершали неближний рейс в подводное царство.

Но пришел на порог благочинный, начадил по всей хате кадилом, привычно сунул деду в иссохшие, почти неживые руки тонкую восковую свечку и забормотал молитву. С этим и отошел Лукьян Анисимович в тот страшный и загадочный мир, «где несть болезни, печали, воздыхания, но жизнь бесконечная».

Раскопали ребята заступом мерзлую землю рядом с могилой деда Семена, сколотили домовину из сосновых горбылей. И вырос на кладбище маленький холмик, едва прикрытый мокрым, грязным снежком.

— Не могу! Убегу! — Колька глядел на Димку стеклянными глазами, стиснув виски ладонями.

Через неделю слег Димка. Разломило ему руки и ноги, песком засыпало глаза, тисками сдавило лоб. А по ночам стали набегать кошмары: тянул к нему костлявые руки дед Семен из-под крышки гроба, что-то шептал в ухо дед Лукьян. Отцу оторвало голову снарядом. Мать почему-то прыгала по кухне на одной левой ноге. Колька сделался, как студень, лег на печку и — высох. А у Сережки раздуло живот, как у того буржуя на стрельбище. И ходил Сережка на тонких ножках и бахвалился:

— А я Димку съел. Все равно ему не жить!

Димка метался по койке и все хотел куда-то убежать.

— Пустите! Пустите! — скулил он. — Я хочу к звездам!.. Мамочка, ты здесь?.. Колька, где Колька?

Мать или Фекла держали его за потную руку и прикладывали к голове влажный рушник. Сознание возвращалось, и очень хотелось спать, спать. Но снова наваливались кошмары, и ему надо было бежать, бежать, лететь, ползти, плыть.

— Где Колька? — вскидывал он голову над подушкой.

Значит, думал он, что куда-то подевался Колька, когда похоронил деда. А Колька и впрямь пропал: закрыл хату и ночью ушел. Мать нашла утром записку под дверью: «Не судите меня, мама Анна. Хоть до весны не буду вам в тягость. Димушку поцелуйте: так мне без него тяжко. Ваш крестник Колька».

Безрадостным было возвращение Димки к жизни: Колька сбежал, и след его затерялся. А два дня назад умер Потап.

Димка сидел дома один, на конике, у окна, где пивал чаи дед Семен, и глядел, как все село шло за красным гробом большевика.

Благочинного не позвали. Он стоял, стоял возле церковных ворот — в золоченой ризе, в камилавке — и провожал процессию долгим взглядом. А потом махнул рукой, подошел к длинной веревке похоронного колокола и зазвонил.

Потап не жаловал благочинного, но говаривал не раз:

— Коли не пришло еще время гнать попа в загривок, пускай этот сидит. Все других-то лучше: не ярыжка, не запивоха, не фискал, не трус. А коммуну развернем — и прикончим тот уклад, что дает жить церкви и ее служкам… Точка!

И благочинный не любил Потапа, а звонил оттого, что не хотел отстать от людей. Ведь им была отдана жизнь кузнеца — без всякой корысти, с пламенем сердца. И от всего-то старого режима и от новой должности осталась у его Ульяны только черная персидская шаль генеральши, взятая в ночь погрома. И в этой шали Ульяна шла в слезах за гробом, уронив голову на плечо Димкиной матери.

И люди не скрывали слез: с покойником словно отходила в дальнюю даль их большая мечта про коммуну — Потап ее создал, а от плодов ее не вкусил.

Димка не плакал: сердце его очерствело. Он глядел, как тянется след можжевельника за Обмерику, и молча горевал о Потапе. И вдруг со страхом подумал о Кольке: «Где ты? Куда унесли тебя ноги? Зачем без тебя такая тоска! И отчего бывает так дорог другой человек?»

Никогда раньше он не думал о дружбе: Колька был под рукой, им не грозила разлука, жизнь, как бы она ни шла, казалась полной.

Но ведь сейчас рядом Настя. Чем плохо? В любовь не крутит, на парте — обочь, видеть ее — всегда радость. И она будто знает об этом: нет-нет да и пройдет мимо окон и приветливо помашет рукой. И хорошо, что она есть, а — не то, не то! И Филька и Сила дружки с самых малых лет. Только шепни им, мигом прибегут под окно. Сила будет строить смешные рожи, а Филька сыграет на своей жалейке. Не плохо. А все же не то! С Колькой не ровня. Нет его, и словно руку отняли напрочь!

И что в нем такого? Выдумщик, это да: так повернет все, до чего другие-то ребята и не додумаются. Псаломщика в один день выжил — шарахнул по уборной из шомполки; щиты разрисовал для стрельбища, и Потапу это было в радость; и эту первую клятву над угольком придумал: «Победа или смерть»! И всегда с ним весело. И слушается, и доверяет, и ни в чем не отстает. А по алгебре и Димку зашибает, и Асю, не гляди, что та ночи не спит и все задачи решает. Ох, уж эта Басенко-Попотенко! И догадлив: едва рот раскроешь, а он уже понял. Здорово! И предан до гроба. И приветлив, и ласков.

«Значит, любит он меня, да и я так же, — размышлял Димка. — И мы с ним как две руки, как две ноги, как два глаза. И ничего, что по виду разные: он и похрупче, и почернявей, и телка ему волосы на лбу зализала. А на самом-то деле и разницы нет! О чем я ни подумаю — ему скажу, и он — так же. И все у нас едино. Может, в этом и есть наша дружба?.. Но где ты, друг?..»

А благочинный звонил и звонил. И в этом надсадном звоне было что-то в память о Кольке.

Димка кинулся на койку, закрыл уши ладонями и на мокрой от слез подушке не скоро забылся тревожным сном.

Колька вернулся весной, когда пролетали на север гуси и журавли, набухли почки у черемухи, заскрипели на все лады пестрые скворушки. Он пришел прямо к Шумилиным, в час уроков, и Димки не было дома, и положил на стол маленький сверток. Он похудел, заветрился. В глазах у него мать увидала и грусть, и суровость, и больной, лихорадочный блеск. И сидел перед ней не мальчишка, а человек бывалый, с людским горем близко знакомый, и не спеша отхлебывал кипяток с блюдца и как мышонок — дробно и громко — грыз сухарик.

Мать с Феклой и Сережка с большим трудом тянули из него слово за словом.

— И куда же ты закатился?

— На Украйну, под город Ромны. Харчей хотел разжиться. У кулака зимой волов стерег, а как весна пришла — пахать стал. Потом гайдамаки пришли: головорезы, все во хмелю, стреляют куда ни попало. Шаровары на них синие, в руках — нагайка, на бритой голове — оселедец. Думаю: «Не по мне это». Ночью насыпал пуд гречки в рубаху — не украл, за работу взял — и пошел: мимо двух станций, прямо до Бахмача.

Мать что-то вспомнила, покопалась под занавеской на горке, где стояла посуда, нашла в картонной коробке завалящий сахарный огрызок, подала его Кольке. Он откусил крошку, отодвинул сахар Сережке.

— Три дня шел. Ну, побирался. Где блин дадут, где молока с сухарем вынесут. У одной бабки спал ночью. А просыпаюсь перед рассветом — на соломе теленочек рядом, рыжий, с белым боком, ласковый такой, по щеке меня языком лижет. Добрался до Бахмача, на чугунку сел: на крышу в товарном вагоне. Пояском к трубе привязался, чтоб где не скинуло. А народу кругом — будто мухи на каравае: и на буферах, и на подножках, и на тормозах. Ничего люди не боятся. Виснут, только что зубами за крышу не держатся! И со мной рядом — один на одном — ногу протянуть негде. Тронулся народ с места. Знамо: подыхать-то с голоду неохота! Всяких баек понаслушался. И за советскую власть и против. Кто хвалит и вроде надежду держит, а кто клянет, как мы Петьку Лифанова. Понять ничего нельзя… На другой день стали подходить к городу Глухову. Разогнался наш паровик под уклон, спасу нет, а рельсы-то… и разошлись. Ну, и стал он прыгать по шпалам, передние вагоны на паровик полезли и повалились с ним под откос. А сзади вагоны сдавились, как гармошка. А мы в середке были, и нас с крыши — как блин с лопаты: через голову, за насыпь и — прямо в болото.

Сережка так и застыл на месте. У Феклы повлажнели глаза. Мать не скрывала слез. А Колька говорил и говорил.

— Крики, прямо сердце разрывается, кровь. А одну старушку буферами насквозь продавило: глаза у нее вылезли, язык повис на сторону. Как сейчас ее вижу. Собрал комендант живых мужиков и говорит: «Давайте могилу копать, братскую. Всех в нее захороним, навалом». А мне велел рядом с ними идти. И записали мы всех, у кого паспорта были или бумаги, какие ни есть. Сто сорок четыре человека вышло, да еще ребятишек пятеро, и одна девочка. Схоронили мы их. Разрешил комендант варить картошку в котлах. А она в крови, и я ее есть не стал. Сел в сторонку: сердце горит, людей жалко. И об себе думаю: зря ты старался, Ладушкин. Пропала твоя гречка. Окликнул меня комендант: «Что зажурился, аршинник калуцкий? Вез чего?» — «Гречку, — говорю. — С пудишко было». — «Не нашел?» — «Нет!» — «И дома не густо?» — «Ага!» — «Плохи твои дела. И рубахи нет?» — «В рубахе гречка была». — «Погодь, я свою дам». И снял рубашку. «Залезай под вагон, набери там проса, все равно воробьи поклюют». Ну я и набрал вот… Пойду домой, пожалуй, что-то знобит.

Но его отпустили не сразу Фекла снова согрела самовар, велела ему раздеваться. Он застеснялся: так и вымыли его в подштанниках.

После уроков побежал Димка к Ладушкиным и — ужаснулся: Колька — в жару и в поту — без памяти валялся на лавке.

Позвали Софью Феликсовну. Она увидала красные точки на Колькиной груди, подняла переполох:

— Сыпной тиф! Беда, люди, беда! Еще хуже испанки. Сжечь все его тряпки, в чем домой вернулся. Димку с ребятами в хату к больному не допускать!..

— Хоть бы рыбки наловил, Димушка. Все бы подмога, — сказала мать, когда Колька пошел на поправку.

Но думала она не только о крестнике. Димка совсем отощал. Сделался он, как легкий трухлявый пень, и каждую неделю колол шилом новую дырку в ремне — не держались штаны на бедрах. И Сережка стал плохой: длинная цыплячья шея торчит из ворота, и личико совсем усохло — у Феклы ладонь больше. Ремня он не носил, и мать, вытирая украдкой слезы, переставляла ему пуговицу на поясе, чтоб не потерял он штаны на улице. И все его одолевали сытые сны.

— А я нынче корочку в сметану макал, — говорил он утром, давясь за столом сухой картошкой без соли.

А крючков, чтоб рыбу добыть, давно не было. Придумал Димка ловить пескарей на погнутую булавку. Так это пустая затея: и клюнет пескарь, да сорвется. Из ряднины сделал наметку на обруче, кинул ее на длинном шесте в быстринку. Да нешто пескарь дурак? Обойдет стороной, вот и весь сказ. Сухарик бы привязать, это дело: набилась бы рыбы хорошая куча. А где он, сухарик-то? Димка и сам бы его съел, пескарям не стравил.

И опять надоумил Колька.

Вышел он в конце мая: погреться на солнце. Дедова посконная рубаха ниже колен и черные штаны прикрывали кожу и кости. На лице его, на руках и на босых ногах выпирали все тонкие синие прожилки. Глаза сделались большие-большие: они словно потемнели и ярко блестели.

Димке стало страшно.

— Чего зенки-то пялишь? Живой я. Только ты совсем про меня забыл, — с упреком сказал Колька. Он зябко повел плечами и сел на завалинке лицом к солнцу.

Димка вскипел.

— Так не пускали, дурья голова! А я кажин день под окном ходил.

Колька улыбнулся, протянул худую руку, облизнул сухие губы.

— Верю! А пошамать у тебя ничего нету?

— Яйцо хочешь? Снесла нынче курица. Сейчас сбегаю.

— Давай.

Димка сбегал в кладовку. Колька острым зубом пробил в скорлупе маленькую дырочку, долго тянул сквозь нее сырой желток, рукавом вытер мокрый рот.

— Страсть как рыбки хочется. Ловишь чего?

Димка рассказал о своих неудачах.

— А помнишь, как дед Лукьян советовал? «Вы, — говорит, — запруду сделайте. Из дерна». Ночью голавли на мель выходят: пескарей ловить, лягушат. Ворота в запруде закрыть щитком, вот тут-то и похватать голавлей руками.

После полудня Колька с Димкой взяли с собой Сережку, прихватили две лопаты и пошли луговой тропкой к дальним бочагам, где под кустами всегда видели в погожие дни лета маленькие стайки голавлей.

Работали на речке долго, почти весь день. Колька совсем обессилел и разлегся на траве, а Сережка действовал с огоньком: он еще верил, что возьмет его Димка ночью с собой.

Эх, и ревел же он вечером, когда Димка с Колькой ушли без него!

Ребята устроились на крутом берегу Омжеренки, на сухой хвое, где не было росы. Молча глядели на далекие звезды и слушали: не плескаются ли голавли на перекате?

Урчали и квакали лягушки, под берегом проносились летучие мыши, меж ветвей бесшумно пролетел козодой. Журчала вода ниже запруды, кто-то плескался в бочаге под кустами, глухо ухал в болоте «водяной бык». Было жутко, и весело, и жарко: а придет ли удача?

— Чу! Слышишь? — шепнул Колька. — Голавль сиганул!

— Лягушки! Их тут больше, чем голавлей. Ишь, распрыгались!

— Да нет! Голавль. Слышишь? Вот те крест!

Димка прислушался: а ведь и впрямь не лягушки! Он схватил щиток, толкнул Кольку с бугра и побежал к воротцам в запруде.

Теплая вода обдала его с ног до головы. Но он и не думал про то, что вымок, — торопился перехватить рыбу, пока она не юркнула в бочаг.

А Колька уже шуровал на мели среди мокрых камней.

— Вот он! Вот он! — кричал, и падал в лужу, и хватал голавля. — На, кидай на берег, да подальше, слышишь? Эх, по ноге чирканул! Беги сюда, не зевай!

И пошла веселая работа! Невзначай и лбами сшибались, и наступали друг другу на босые ноги, и хватались за пальцы. И уж так спешили! А успели поймать мало: запруда рухнула.

Колька стал собирать в сумку толстых, лобастых голавлей и перекладывал их влажной от росы травой.

— A-а, лобачи, догулялись! — нежно приговаривал он. — Дед правильно говорил: будем теперь с рыбой! Денька через два опять сюда придем. А завтра давай делать запруду в другом месте.

Но Димка не успел ответить: в селе что-то случилось — громко залаяли собаки, тревожно заржали кони, протяжно затрубил горнист. И далеко-далеко отозвалось ему эхо в ночном лесу.

— Побежали! — Колька отдал сумку, но с места не сдвинулся. Схватил Димку за руку. — Да не могу я бежать, — он задыхался от волнения. — А ты меня бросишь тут! Од-но-го!

— Что ты, что ты! — Димка успокоил друга и повел его к селу.

Впереди ребят на горе, справа от церкви, золотым и алым пологом раскинулось зарево. Но набатный колокол молчал. Кто-то властно подал команду, все стихло, и сейчас же над селом полилась песня.

Слов не было слышно, но песня была хорошая: спокойная, с длинным протяжным концом в каждой запевке, не военная, но призывная, смелая.

— Новая! — сказал Колька, медленно выбираясь в гору. — Эх, опоздали!

Возле дома встретил их Сережка — в Феклиной вязаной кофте до колен.

— Солдат полным-полно! — крикнул он. — Красноармейцы! С пушкой! Ужин варят у пожарного сарая. И сейчас про попа пели: «Ни поп, ни царь и не герой…» Ну как? Поймали?

Димка велел ему бросить сумку на крыльцо и позвал с собой на площадь.

Остро пахло там лошадьми, а еще сильней пшенной кашей. Вдоль всей ограды, один к одному, стояли кони и, уткнув морды в белые торбы, жевали и фыркали. А бойцы сидели группами, и рядом с ними поблескивали в козлах штыки на винтовках.

Филька, Сила и другие мальчишки уже кольцом сидели подле ночного костра. А старики курили с бойцами: по рукам ходил кисет с махоркой и пожелтевший газетный лист. И вели спокойную беседу с пожилым усатым командиром.

Колька одернул рубаху и подошел к нему.

— Мы вот с дружком опоздали. А вы тут новую песню пели. Про попа, что ли? Нам интересно, — сказал, смутился и покраснел.

— Про какого попа? — удивился командир.

— А я слыхал, — выскочил к огню Сережка. — «Ни поп, ни царь и не герой!»

Командир, а с ним и все красноармейцы так и прыснули со смеху.

— Плохо ты слушал, карапуз, — сказал командир сквозь смех. — Попу далеко и до царя и до героя, и не про него эта песня. Мы пели: «Ни бог, ни царь и не герой!» Понятно?

Но не дождался ответа Сережки и крикнул:

— Харитоныч!

— Я!

Из темноты вышел паренек лет семнадцати с высоким шишаком на просторной буденовке, которая спадала ему на глаза и закрывала уши. На ногах у него еле держались ветхие опорки, перехваченные у щиколоток зелеными обмотками. Был он коренаст, широк в плечах. Ремень, портупея, даже кожаные наколенники — все на нем так и скрипело.

Он остановился возле командира с деревянной ложкой в правой руке и в упор глядел на ребят добрыми веселыми глазами.

— Собери этих дружков, Харитоныч, объясни им нашу песню. Они ее не знают. Да и про комсомол скажи, а то хлопцы, видать, как в темном лесу живут. Глухари калуцкие! Позасели в брынских трущобах, а жизнь мимо них идет!..

Харитоныч нагнулся, снова так и заскрипели на нем все ремни. Спрятал ложку за обмотку.

— Пошли, герои! — хлопнул он по плечу Кольку. И увел ребят в сторонку, усадил в кружок и два раза повторил слова новой песни.

— Называется «Интернационал», — сказал Харитоныч, глядя на Димку.

— Понятно, — ответил тот за ребят, но повторить это слово пока не решился.

— И с этой песней мы идем к Орлу, громить беляков. Споем?

Попробовали спеть хором — получилось сначала плохо, потом складней. За песней и за беседой обо всем забыли, словно и ночи не было!

Бойцы уже спали вповалку, подложив седла под головы, а Харитоныч рассказывал: и про войну, и про Ленина, и про комсомол.

— А где ж твоя ячейка? Ну, твой комсомол? — спросил его Колька.

— Далеко, Николай. Эх, далеко! — вздохнул Харитоныч. — За Невской заставой, в Питере. Да никого там теперь не осталось. Все ребята на конях, с саблей в руках. Гонят беляков по степи, из седла вышибают, всякую контру в расход выводят.

— И не скоро воротятся?

— А пистолет у тебя есть?

Вопросы так и сыпались со всех сторон, и Харитоныч едва успевал отвечать.

— Тише вы! — крикнул Колька. — Надо про дело спрашивать. А со скольких лет принимают?

— С четырнадцати.

— А нам по пятнадцати. Ну, с половиной, конечно, — он показал на Димку, на Фильку, на Силу.

Харитоныч буденовку снял.

— Пойдет!

У ночного костра Харитоныч оформил ячейку и на листке из тетради размашисто написал: «Протокол № 1».

— А кого председателем? — спросил он.

— Димку! Кольку! — закричали ребята.

— Ладушкина Николая, — твердо сказал Димка. — Я так думаю: надо того писать, кому жить тяжелей. Вот Колька и подходит. Сирота, все горе на себя один принимает. Да и выдумка у него есть. Нам-то за ним и не угнаться.

И Колька стал председателем. А Сережка давно спал у Димки на коленях, ничего не знал и не плакал, что его не включили в ячейку.

Утром, после сытной ухи из голавлей, Колька посвежел и готов был шутить.

— Удерем, а? С Харитонычем! Эх, и здорово! Шашку в руки, на коня, и гнать буржуев до самого Черного моря! И отца-то бы встретили. И дядю Ивана!

— И чего ты душу травишь! Я бы не прочь. А как же ячейка?

— Ну ладно. Привязал нас Харитоныч к дому крепкой веревочкой. Сил наберу, в город пойдем, в Козельск, протокол сдадим, билеты получим. А сейчас надо с бойцами прощаться.

Харитоныча нашли возле штаба, уже готового двинуться в путь. И пошли провожать за село. Он лихо сидел на горячем буланом коне; большой пистолет в деревянной кобуре висел у него, как колотушка деда Лукьяна. С этого пистолета ни Колька, ни Димка не сводили глаз.

Расставаться с новым другом было тяжко: как-то сразу, в одну короткую и теплую летнюю ночь, навсегда вошел он в ребячью жизнь.

Колька, с трудом переставляя ноги, тащился по дороге, держась за стремя.

— А ты что-то слаб, председатель! Еле идешь, — сказал Харитоныч, придерживая коня. — Болеешь, что ли?

— Тиф был, только с лавки поднялся.

— И жрать, конечно, нечего?

Колька промолчал, отвел глаза в сторону.

Харитоныч остановил коня и подождал, пока не подтянутся подводы обоза. Взял с тачанки две черствые буханки хлеба.

— Это вам, хлопцы. Больше у самих ничего нету. Хлебушко, хлебушко! Из-за него и воюем. И за счастливую долю таких ребят, как вы, за большую радость в жизни. Ну, прощайте, друзья!

Он почему-то шмыгнул носом, провел по глазам тыльной стороной ладони, махнул рукой и пришпорил коня.

…А солдатские буханки мать подсушила. И, по сухарику в день, ели их почти целый месяц.

Предыдущая главаГлава 36 из 42Следующая глава