Прошел весной разговор, что есть на свете озорной и умный мужик — Демьян Бедный.
Откуда он взялся, никому невдомек. Но, видать, деревенский, только шибко грамотный, и знай себе пишет и пишет: от зари до зари, даже ночи прихватывает. И у Ленина он в почете, и стихи его кажин день и в каждой газете.
А открыл его Потап. Как-то листал он майский номер «Правды», улыбнулся вдруг в табачные усы, кулаком стукнул по столу и сказал Витьке:
— Эх, и Демьян! Какие стихи выдал! В самую точку! Дай-ка ребятам, пускай почитают.
Попала газета Кольке, от него — Димке. У Димки и дух захватило: вот это Демьян! Будто пришел он тайком в село, потолкался среди людей, поглядел, послушал и такое сказал, о чем у всех была самая горькая думка.
Год назад удивился Димка стихам про родину. И дерзнул тогда дать ответ безыменному поэту. Мучился, сидел до петухов, а вышли из-под пера такие слабые строчки про жалкого Барбоса на цепи.
Слов нет, написана «Родина» здорово, в полную силу. Только не все в ней ясно, и главную мысль ухватишь не вдруг. Словно бы и осуждает поэт порядки на Руси и намекает на что-то, а не зовет: бей, ломай, новое строй! Он смущает, а ты уж сам кумекай, что к чему. А Демьян рубит сплеча, и в простых его словах — сама жизнь.
Все лето не мог забыть Димка, что увидал весной в «Правде». И косил, и жал, и пахал, и было это в иной день невмочь. Но рядом стоял Демьян Бедный. И пояснял и звал:
Еще не все сломили мы преграды,
Еще гадать нам рано о конце.
Со всех сторон теснят нас злые гады.
Товарищи, мы — в огненном кольце!
И ловко же придумал про этих гадов и про кольцо! Чего ни коснись, всему они виной!
Отрезали беляки Калугу от соли, за столом сидишь несолоно хлебавши. У матери голова идет кругом, не знает, что и придумать. Дает ко щам по ломтику сала — хлебнешь ложкой пресного варева, откусишь кусочек соленого, так и держишься. Про эту соль никогда допрежь и не думали, а теперь она и во сне снится: горы, белые горы! И на солнце они блестят — глаза больно. А ты подходишь, берешь искристую соль пригошнями, набиваешь карманы. И Колька рядом, и Настя. И от щедрого сердца даешь им по полной жмене.
И мыло пропало начисто. Постирать надо, так мать с Феклой варят в печи белье с золой. Рушники пожелтели, и бельишко словно чаем покрашено. А надо помалкивать: говорят, вошь грызет всех почем зря, и от нее страшная болезнь — сыпной тиф.
Сахар видали за лето два раза: выдавала Аниска по стаканчику. И про белый хлеб стали забывать. Демьян объяснил толково: родится пшеничка далеко-далеко, за тем злосчастным огненным кольцом. И жрут там гады сдобную булку. А ты подсыпай овса в хлеб. А у него усы такие, что Сережка плачет:
— Мамочка! В животе у меня иголкой колет!
И с керосином подбились так, что до самой черной темноты огня не запалишь. Мать зажигает лампу на полчаса: ложку мимо рта не пронести и раздеться на ночь по-доброму. А коли света надо поболе, жги моргасик с лампадным маслом. Для этого и стеклянный мерзавчик есть, а в нем — пробка с дыркой и железная трубочка с фитилем из ваты. Горит, горит огонек, а толку — самая малость. Почитать надо, так лепишься к фитилю впритык, того и гляди подпалишь волосы на лбу.
А у Кольки еще хуже. Снял дед Лукьян с чердака древний треногий светец: валялся он без дела годов тридцать и на пожаре не сгорел — покрылся окалиной. Поставил перед ним дед чугун с водой и стал палить сосновую лучину, когда по вечерам плел лапти.
Только одному со светцом не управиться: лучина горит быстро, надо менять ее да кидать огарки в чугун. И приставлен к этому делу Колька: от светца не отходит, а в хате все равно мрак, чад. И в носу — копоть, как у трубочиста. Горше и не придумаешь!
А поглядеть в корень, так и у Шумилиных не слаще. Огурцы не посолили, свежую капусту вилками сложили в погреб. Без соли стала болеть Зорька. Судили, рядили, а выхода не нашли. И дед Лукьян трясущимися руками ударил ее дубовой бельдюгой промеж рогов: сбил с ног, прирезал и снял шкуру.
Даже Фекла не скрывала слез в это осеннее утро. А про мать и про Сережку и говорить нечего — плакали они навзрыд. Барская телушка осталась яловой. Вся надежда теперь была на безрогую корову деда Лукьяна, которую Колька привел в ночь погрома. И Димка со страхом думал, что надвигается тяжелая, безрадостная зима.
Потап сказал на сельском сходе:
— Надо держаться, граждане! Надо всем сообща, надо в коммуне жить. Вся наша сила — это организованность, выдержка, порядок. И работа! А главней всего — борьба за хлеб и оборона. Пока из огненного кольца не вырвемся, про лучшую-то жизнь и помышлять не надо. Вот так, граждане! Точка!
В комитет бедноты главной выбрали Стешку. Зарделась она от такого людского доверия, заревела, кинулась к Анискиной матери гадать на картах: какая ей выйдет морока в новой должности?!
Хорошо вышло: и хлопоты и дальняя дорога. И, конечно, солдаткина сердечная тоска. Правда, выпали и какие-то козни от двух черных королей. Но смертей не было, не показали карты ни болезни, ни казенного дома.
И Стешка взялась. Посуровела и — развернулась. И от деда Семена что-то у нее объявилось и свое добавилось. За баб держалась крепко, а они-то все знали, как на духу: и кто что ест, и что из харчей в запасе держит, и в каком сусеке хранит зерно.
Стала она вдруг Степанидой Андреевной. Так ее благочинный назвал, когда она делала обыск в его амбаре и нашла всего два мешка с мукой.
— Зря стараетесь, Степанида Андреевна. Нешто стал бы я укрывать хлебушко от своих прихожан? Всем трудно, и мне туда же.
Но Стешка не отступилась: шепнула ей Аниска, что ночью бежала из гостей, от Софьи Феликсовны, а у благочинного за двором кто-то гремел заступом. И, видать, неспроста!
Взяла Стешка ломик, ковырнула раз, ударила раз и достукалась: прикрыта старыми воротами, притрушена слегка навозом глубокая ямина, а в ней почти тридцать мешков — с овсом, рожью и с ячменем.
— Ты меня, батюшка, Андреевной не величай. И молода я еще и зерно все равно отберу. Тяни мешок с рожью — на посев тебе. И как ты втроем — с попадьей да с дочкой — положено тебе двадцать два пуда с половиной до новины. Вот и все дела. Да спасибо скажи, что покамест не держим супротив тебя зла. Схитрил — поймали, ну и пес с тобой! А то угодил бы ты в блошницу: Олимпий Саввич таких, как ты, давненько поджидает в Козельске.
В тот день еще раз растрясли запасы у дьякона, взяли зерно у Ваньки Заверткина и у Митьки Казанцева. Шесть подвод увезли в Сухиничи для Красной Армии, шесть подвод сгрузили на бывший барский склад.
— Посевное для коммуны! — У Потапа даже загорелись глаза.
Закончила Стешка в своем селе, взяла Витьку с винтовкой и пошла шуровать по кулацким амбарам в других деревушках волости.
А Потап послал депешу в Козельск: «Хочу обучать народ военному делу, дозвольте выехать за винтовками».
Ему ответил военком Варганов: «Оружие даем только коммунистам, а у вас в селе партийной ячейки нет».
Поздним вечером Потап собрал людей, которым доверял, как самому себе. Пришла Стешка, следом за ней — Витька. Осторожно открыла дверь Софья Феликсовна, застучал каблуками раструбных сапог старичок, похожий на Льва Толстого, он же директор новой школы — Игнатий Петрович Голощапов. В осенних зипунах, в новых лаптях подъехали на телеге два старика из соседней деревни, что помогали Потапу перехватить корабль с зерном возле Дретова.
Пригласили и Клавдию Алексеевну и Петра Васильевича. А дед Лукьян приплелся сам: шел в обход с колотушкой да увидал огонек в Совете в этот поздний час.
Никто не знал, как создавать ячейку. И все сидели молча — чинно и совестливо. А в тишине потрескивал фитиль в настольной лампе и натужно дышал больной Потап.
Завозился у двери дед Лукьян, вынул берестяную табакерку, принял по большой щепоти в обе ноздри и вздохнул.
— И штой-то вы молчите, граждане? Аль уж помер кто?
Голощапов отодвинул табурет, встал, подошел к Потапову столу.
— Дело, по которому мы здесь собрались, товарищи, святое. И надо делать его по доброй воле, — сказал он. — Всем ли нам быть в партии, не знаю. Каждый должен решить, сколь он достоин и сколь в нем боевого огня, партийной стойкости и верной, чистой любви к тому, за что дерутся большевики.
Он волновался и левой рукой придерживал окладистую бороду, которая веником лежала на груди.
— Восемь лет назад это было. Вел я занятия с рабочими в вечерней школе. И оказали они мне доверие: позвали на свою маевку. Собрались у Черной речки, под Питером, где Дантес убил Александра Сергеевича Пушкина. Принимали в тот день трех молодых и двух стариков в партию, и меня записали. Да накрыли нас шпики, и загремел я в Нарым — на десять лет. Билет выправил, когда к вам в село собрался, — он достал из кожаного кисета маленькую книжечку и показал ее Потапу. — Не все в моей жизни ладно. В далекой ссылке была тоска, безлюдье. Революция пошла на убыль, зашатались даже такие люди, которым Ленин верил, как лучшим друзьям: Максим Горький стал доброго бога искать, а Луначарский — этого бога строить: хотел религию найти — новую, социалистическую, соединить бога с Марксом. Многие качнулись в ту пору, и я — туда же: нашел себе пророка в Ясной Поляне. Граф-то Лев Толстой помер, так я его дело стал вести в ссылке: себя совершенствовал, боролся со злом, прощал врагам по евангельским заповедям, мясного три года не ел и от женитьбы ушел… Все это в прошлом, товарищи. Осталась только толстовка да смазные сапоги с раструбами, потому что сменить одежду достатка нет. Вот это я и хотел сказать. Совесть моя перед вами чиста. Теперь и вы о себе скажите не таясь, как на духу. И все это надо в протокол записать. Давайте, я буду вести его, — Голощапов сел у края стола, пододвинул лампу и положил перед собой тетрадку.
Было ему радостно: старики, Потап и Витька становились у стола несмело. Но глаза у них горели, как в праздник, и говорили люди мало и просто. Все знали друг о друге, как о самом себе: и как всю долгую зиму сидели на жалкой тюре — на первое хлеб, на второе — вода, на третье — соль, иногда с луком, а еще реже — с постным маслом. И как обводили вокруг пальца непутевого Вадю Булгакова и не ломали шапки перед становым. И как клали все силы для борьбы с контрой.
И вспоминали, где у них слабина и когда не хватало смелости или доброй смекалки. Вот с коммуной пока бестолочь: мужики, что победней, те все рады, но мутят их бабы — как бы оплошки не вышло, ведь оно, как говорится, своя-то рубаха ближе к телу, хоть она и посконная и вся в дырах.
И пожар на лугу не раскрыли. Кто спалил сено? Доверились Петьке Лифанову, а он подлюга, каких и свет не видал. И Семена Шумилина не уберегли от пули. И барский дом, видать, порушили зря — погорячились через край. И школа еще не открыта: ребята днем слоняются по овинам, играют в бабки, в очко, а ночью горланят на посиделках, и девки визжат от них, как свинья под ножом.
И народ-то по другим селам проснулся лучше: где хор налажен, где всякие комедии показывают, где музыку завели. А у нас, как при царе Горохе — клуба нет, негде вечером душу отвести. Бабы грамоте хотят обучаться, а никто их к свету не ведет.
Игнатий Петрович писал и думал: «Люди эти как люди, только других стойче и по жизни идут не вслепую — горит перед ними немеркнущий огонек. Другим-то его не видать, а они его приметили и по нему держат путь. И огонек этот скоро обернется великим пожаром, и увидят его все! Шевельнулись уже в Берлине красные спартаковцы Карла Либкнехта, и усатый Вильгельм Второй — тупой и чванный — спешно отдал концы в Голландию. И веселые вести идут из Будапешта: тянется рабочий класс Европы за россиянами! И хоть невмочь нам сейчас — и война, и тиф, и голод, — но никому не под силу зазастить огня мировой коммуны!»
Писал Игнатий Петрович и про себя отмечал:
«Ловко поддевают друг друга, словно блин поворачивают, чтоб не залеживался на сковородке! А про неграмотность — это в мой огород. И про клуб меня касается: надо за барский флигель браться — одну переборку долой, да сцену сделать, — и будет хороший Народный дом. Вот так, Голощапов, засучивай рукава!..»
Говорила и Софья Феликсовна: и как сиротой жила, и как няней в больнице служила, а вечерами на курсы бегала, и как Кулаков обольстил ее сладкой речью, а замуж так и не взял. И как с горя винцом баловалась.
— Забыла теперь и про вино и про Кулакова. С вами дружбу свела, и, как видно, навеки. На виду я у вас, вот и судите. А коли слово взяла, так я и по главному делу скажу: дров давайте, не могу больных в палату класть — вода по ночам стынет.
Записали в партию Потапа, Стешку, Витьку, Софью Феликсовну и двух стариков.
Посудачили, как быть с почтмейстером и с Клавдией Алексеевной.
Петр Васильевич хвалил на митинге временных: это зачли ему в минус. Да молодцом показал он себя в ночь погрома, когда Петька Лифанов явился на телеграф с доносом. Сумел тогда Петр Васильевич посочувствовать народу: выгнал подлюгу за порог.
И Клавдия Алексеевна заметно отшатнулась от старого: листовок против большевиков не клеила, хоть и подбивали ее на это и Воропаев и Кулаков; отца своего при всех срамила: да как он смел зерно прятать! И хоть говорила когда-то в сердцах, что не дорос мужичишка до власти, да передумала. И Потапу помогала в Совете не за страх, за совесть. И то зерно, что получила от Стешки в день обыска у благочинного, свезла голодным учителям в Глинную и в Поляну.
И решили записать сочувствующими — ее и Петра Терентьева.
А потом Потап сказал:
— Трое наших дружков бьются с беляками на фронте: Шумилин Алексей, Варин Андрей и Гриша Гирин. Как там по-правильному — сказать не берусь. Только люди эти нас не хуже. И будет им горько, что не вспомнили мы про них в такой час. Надо и их принять.
Голощапов записал в протокол.
Дед Лукьян до сей поры сидел молча: принимал понюшку за понюшкой, громко шмыгал табачным носом и украдкой вытирал слезы рукавом зипуна. В каждой жизни, что прошла сейчас перед ним, искал он и находил себя. И горевал и печалился: исправником бит, сына с невесткой замест себя на земле не оставил, с пожара вышел почти без порток. И Колька у него на руках. И верного друга нет: Семена Шумилина. На кого положить надежду в безрадостной старости?
— Ты что, Лукьян Анисимович? — спросил Потап, когда дед зашептал что-то под нос, зашептал и — махнул рукой.
— Жалею, Потапушка, себя жалею. Совсем зря жизнь прошла, ни за грош. Сейчас бы плечи расправить, ан не гожусь я вам в товарищи. Вот мне и горько. И еще жаль берет! Такой у вас день, по всему видать главный, а мало кто Сеню Шумилина добрым словом помянул. Надо бы и его память почтить. Нешто он вам не пара?
— С языка ты у меня снял, Лукьян Анисимович. Я про то думал, да не знал, как подступиться. — Потап скрутил цигарку и огляделся.
Загадал дед Лукьян задачу. И так примеряли ответ к ней, и этак. И все сошлись на одном: принять Семена Шумилина посмертно. В ячейке числить, а билет на него не выправлять.
Список на девять живых партийцев и на одного усопшего послали в Козельск. И через неделю Потап получил десять трехлинейных винтовок Мосина, образца 1891 года.
Деду Лукьяну Потап сказал в тот день:
— Ну, старый солдат, и тебе от партии поручение: со мной нынче в лес пойдешь, будешь при стрелках за няньку. Я им покажу, что след, а в другие дни тебе за порядком глядеть: и винтовки береги пуще глаза, и озорства не дозволяй, и патроны зря не трать.
Ребятам поручили сбить из шелевки большие щиты. Колька созорничал: нарисовал на них углем не то барина Булгакова, не то Николашку Романова, Керенского, который сильно смахивал на Гаврилу Воропаева, попа в камилавке, чуть схожего с благочинным. На одном щите был кулак, будто списанный с Ваньки Заверткина. Но всех лучше вышел буржуй: как на рисунке художника Дени в «Правде» — и цилиндр до ушей, и жилет с цепочкой, и толстое, гладкое пузо, еще почище, чем у Олимпия Саввича.
Потапу затея понравилась. Посмеиваясь, построил он ребят по двое, Витьку со Стешкой вывел вперед, деда Лукьяна устроил позади и повел свой отряд в Лазинку, где под обрывом, вдоль ручья, хорошее место было для стрельбища.
Со свежего пенька стреляли в буржуя на сто шагов. И Витька отмечал карандашом, куда попадали пули.
Стешка пальнула, закрыв оба глаза, и с перепугу плюхнулась наземь и засмеялась, как девчонка. И — промахнулась: в обрывистом берегу взметнулась над щитом рыжеватая пыль. И Колька, и Сила, и Филька попали в деревянный квадрат, но буржуя только царапнули. Витька угодил в цепочку на круглом животе, а Димка пробил дыру в жирном подбородке.
— Сразу виден охотник, — сказал Потап. — Будешь у ребят наставником. Стрелять дозволяю два раза в неделю, по три патрона. Приловчитесь на сто шагов, отойдете от цели — на двести. Обучаться вам стоя, лежа и с колена. Другой глаз не жмурить, крючок спускать плавно. А Степаниде, Димушка, покажи-ка еще раз с упора: комитетом бедноты заправляет женщина, надо же ей в буржуя не промахнуться!
Стешка села позади пенька, скинула платок, примкнула ложу к плечу и чуть склонила голову вправо, чтоб найти мушку в прорези. Димка встал сзади, поправил винтовку и проверил, как Стешка прищурила левый глаз.
Он боялся испугать молодую женщину громкой командой «пли» и сказал тихо:
— Приготовься, Стеша. Палец согни, на себя крючок не дергай, нажми плавно, и все. Огонь!
Отрывисто прогремел выстрел, будто ранним туманным утром громко хлестнули кнутом. И сейчас же этому звуку отозвалась доска. Витька побежал: у левого края цилиндра белела дырка.
Потап обрадовался.
— Вот это денек, товарищи! Первая наша женщина смело пальнула из винтовки. И — ничего, подходяще! Глядишь, и другие девчата за ней потянутся, а ведь это сила! И вам пора зарубить на носу: досыть в бабки играть, самое время про врага думать. Он близко, ошалело прет на Москву, надо встретить его горячей, меткой пулей.
Кашель стал душить Потапа. Он зашелся, зашелся, держась за грудь, и махнул рукой.
— И что поделаешь? Кончилось ваше детство. Давайте шагать вровень с нами. А уж ты, Димушка, изо всех сил старайся. Доверяю тебе. И Лукьян Анисимович будет у вас для порядка… Вот так. Точка!..
Взрослые ушли в село. А Димка потащил Кольку, Силу и Фильку собирать пули в обрывистом берегу. И ребята постарались: подступала пора хорошей осенней охоты, а у Димки не было дроби. И собрали в песке и в глине все четырнадцать пуль. А потом на задворках у Шумилиных поставили таган, распалили огонь, выплавили свинец из стальных колпачков. И порубили его на дольки и обкатали между двумя сковородками. И Димка пообещал угостить дружков дичью: стало у него в запасе самодельной дроби на три заряда.
Вроде и кончили все, а домой не тянуло, словно после этой стрельбы в Лазинке еще более окрепла их старая дружба.
Колька сказал:
— Ну, охота охотой. А кто из вас думал, как дальше быть? По другим-то селам ребята организуются, что-то делают. А мы чем хуже? Помнишь, Димушка, давно это было: в зулусов играли, с ассагаями бегали, Филька немцев колол пикой. А теперь винтовки у нас в руках. И что ж? Без формы будем ходить, и никакого нам названия? Хоть бы красную ленту на рукав нацепить, все бы от других отличие!
Поддал Колька жару: размечтались ребята, заспорили. И долго не могли решить, да вспомнили стихи Демьяна:
Товарищи, мы — в огненном кольце!
На нас идет вся хищная порода.
Насильники стоят в родном краю.
Судьбою нам дано лишь два исхода:
Иль победить, иль честно пасть в бою.
И все стало ясно: на стрельбище ходить с повязкой, а на ней написать: «Победа или смерть», чтоб всякий Ванька Заверткин понимал, что идут по селу юные большевики. И промеж себя — конечно, в полной тайне — называть друг друга бойцами из отряда имени Карла Либкнехта.
И скрепили этот союз клятвой. Колька выхватил из огня раскаленный уголек, подержал его на ладони, пока не запахло паленым, пустил по рукам друзей. А потом зарыл уголь в грядке, присыпал холмиком:
— Решено, мальчишки: победа или смерть!..
Не дремал и Голощапов.
Он уговорил Потапа и Стешку обменять одну барскую корову на оконное стекло. Корову свел на базар в Плохино и вернулся не пустой. И теперь он сам вставлял стекла в белокаменном доме генеральши. Мать снесла ему фартук деда Семена. Он прикрыл им свою толстовку и — со стремянкой — двигался от окна к окну, тюкал стамеской по тонким гвоздикам и ровным слоем выкладывал замазку. И в первый погожий день осени заиграло солнце в широкой балконной двери второго этажа.
Настя, Поля и Ася едва поспевали за Феклой: таскали мусор, мыли паркет. Краски никакой не было, натирали полы воском: Димка выдал его из своих запасов.
А когда пришла пора ладить парты, появился в селе новый учитель — Александр Николаевич Истратов. Он ходил боком, опустив левое плечо с худой рукой, наклонив налево длинную жилистую шею. И ребятам было в диковину, что станет их учить такой скособоченный дядя. Но скоро они узнали, что Истратов был в Ярославле, когда контра учинила там мятеж, и два дня строчил из пулемета с колокольни Николы Рубленого, пока бандиты не раздробили ему ключицу осколком снаряда. И словно магнитом их потянуло к человеку, который так недавно рисковал жизнью за советскую власть.
Старики и старухи жалели его: молодой да красивый, а как его свернуло, бедолагу! Аниска в нем души не чаяла: словно для нее одной прикатил из Заморья этот принц с голубыми глазами. И норовила снести ему из лавки то два-три леденца, то кулечек овсянки. А он отнекивался и ни на что не жаловался: спал на ряднине, прикрывался шинелькой, ел картошку без соли, молоком накачивался частенько без хлеба и все мурлыкал под нос протяжную песенку.
Послушать поодаль — куда знакомый мотив. Певала такую песню озорная, веселая Стешка — и в девках и в тот памятный день, когда было у нее шумное застолье на свадьбе. Гости уходились, отпустили кушаки, начали запивать мясо холодным квасом. Гриша забренчал на балалайке, а молодуха — бесстыдно счастливая, с алым румянцем в доброе блюдце, с зелеными каменьями в тяжелых серьгах — вдруг припала головой к мужнину плечу и повела вполголоса: «Слети к нам, тихий вечер, на мирные поля, тебе поем мы песню, вечерняя заря». И так было это к месту: и вечер спускался в зеленом мерцании звезд, и заря долго не угасала за барскими липами, и была еще вера, что тихо прошумят хлеба на новом поле, отбитом у барина.
А дядя Саша пел иначе: подойдешь поближе, и слов не понять: «Ля мико нио родно, а клану эль баталь, при стель дель эсперанто, траль мондо тра ля валь».
И пел он, пел и помаленьку копался в кабинете старой генеральши, где рядом с топчаном пристроил верстак деда Семена.
И на душу оказался он легкий: не кричал, зря слов не бросал, и все у него ладилось — и как смешную игрушку склеить из шишки с желудем и как одеть переплетом книжку. Настя голенастую цаплю сделала, Поля — колючего ежа, Ася — стройную козочку. А мальчишек стал наводить дядя Саша на рубанок, на ручную пилу, на долото. Скажет, будто сам покажет, и — все ясно: как первый слой снять у соснового кругляка, как пазы заводить в пазы и как натурально зачищать верх фуганком, чтоб отдавала доска родной светлой желтизной и могла идти под морилку, под краску, под лак. И словно все шуткой да с прибауткой, а глядишь — готова уже первая парта, и ночью снится, как завтра надо приступать к другой.
И у ребят все время заполнилось до краев: чуть свет — в мастерской, с обеда — на стрельбище, а по вечерам — так и тянет в каморку к этому дяде Саше. И бежишь от него в полночь, словно ворох добра несешь. А у кита-то глотка маленькая, и никак не мог быть в его чреве ветхозаветный Иов. Болтал благочинный напраслину. Оно и впрямь — язык без костей! А в Брынском лесу порхает королек — птичка малая, желто-серая, с золотистым темечком, ну, просто крохотуля: с медный пятак весит, на фунт — поболе полсотни набрать можно. А зайчонок в первые дни живет без матери: какая зайчиха пробежит мимо, та и накормит. А на Дальнем Востоке есть перепел, немой называется. И такой семьянин — всем на загляденье: сам на гнезде сидит, перепелку к этому делу никак не допускает.
Говорит дядя Саша, как фокусник из лукошка тянет. А ребята сидят, в рот ему глядят. И так — каждый вечер.
Потап и Голощапов увидали, какой клад запрятан в этом дяде Саше. И подсказали ему, что время сбить ребят в один коллектив: и пьеску можно поставить, и песни разучить, и какой-нибудь журнальчик выпустить.
— Вьются они вокруг вас, Александр Николаевич. Порадейте и вы для партии. Дело стоит хлопот. Счастье наших людей только в знании. Еще Антон Павлович Чехов говорил это, — сказал Игнатий Петрович.
И дядя Саша не позволил себя упрашивать. В просторную гостиную генеральши Булгаковой вечером понаставили лавок, Митрохин с Витькой притащили фисгармонию, на которой золотыми буквами написал про себя германский фабрикант: «Юлий Генрих Циммерман. Санкт-Петербург. Лейпциг». И все стали готовиться к вечеру: подступала первая годовщина Октября, коммунисты хотели отметить ее празднично.
И скоро отметили — в барском флигеле, где Голощапов успел оборудовать Народный дом.
Аниска и дядя Саша исполняли две главные роли в длинной трагической пьесе «Люди огня и железа». И когда мрачный тип в плисовом зипуне — а его играл Витька — увел за какие-то долги Аниску от дяди Саши, всех возмутила такая несправедливось: у бедняка, у больного, у доброго отнял богач красавицу жену. Фекла запричитала:
— Что деется? Вот гад, ни дна тебе, ни покрышки!
Но гордый дядя Саша не мог простить такой обиды. Он пырнул того мерзкого типа ножом в грудь и крикнул под занавес:
— Так умри же, вор чужого счастья!
Победила бедняцкая правда! И Аниска картинно упала на грудь дяди Саши и жарко его расцеловала.
В маленьком зале все вскочили. И те, что успели прежде других, кинулись на высокий помост, схватили дядю Сашу и бросили его под потолок. А он опасливо придерживал левую руку, чтоб ненароком не сломали ее благодарные зрители, и кряхтел:
— Ах, хорошо!
Аниска бегала вокруг и кричала:
— Досыть! Ой, батюшки!
И растолкала всех и подхватила на руки дядю Сашу, который летел от потолка, широко раскинув ноги в раструбных сапогах Голощапова. И унесла его за самодельную ширму из старых газет.
— Попал наш Николаич, как кур во щи! — ухмыльнулся Потап. — Не выпустит его Аниска.
— Любовь — кольцо, а у кольца нет конца, — вздохнула Софья Феликсовна.
Прибрали наспех сцену, вкатили фисгармонию. Митрохин вышел в крылатке, поклонился на две стороны, построил певцов полукругом. А потом уселся перед клавишами, задвигал ногами и взмахнул рукой. И полилась песня про бродягу, который глухой неведомой тайгою бежал звериной узкой тропкой с Сахалина.
Все в зале знали эту песню и стали подпевать. И очень хорошо — сердечно, с тоской — вышел последний куплет:
Умру, в чужой земле зароют,
Заплачет милая моя,
Жена найдет себе другого,
А мать… сыночка… никогда…
Затем пели только на сцене грозную польскую песню «Беснуйтесь, тираны!». Ее подсказала Митрохину Софья Феликсовна.
И уж так пришлась эта песня ко времени!
Спели последние слова:
От пролитой крови заря заалела,
Могучая всюду борьба закипела,
Пожаром восстанья объяты все страны, —
И смерть, и смерть, и смерть вам, тираны!
Но не успели зрители похлопать в ладоши певцам. В переполненный зал вбежал почтмейстер Терентьев, держа телеграмму над головой. Он спихнул кого-то с лавки, вскочил на нее, скинул фуражку и радостно крикнул:
— Слушайте все: советская власть в Берлине!..