Кормильца уложили в сырую землю на сельском кладбище, под наклонной плакучей ивой, рядом с черемухой. Но Димке все напоминало о нем и особенно терпкий хвойный запах весеннего можжевельника.
Большая ветка можжевельника, по древнему обычаю, осталась с похорон на божнице. Можжевельником был закрыт гроб деда Семена, пахучие ветви под ногами указывали в тот траурный день дорогу к свежей могилке.
Можжевельником пахло по деду. Даже в лесу, на открытой, знойной поляне, не раз натыкался Димка на синий стрельчатый куст можжевельника. И сейчас же перед глазами вставал дед Семен.
Чаще он виделся живой: за самоваром, когда пил с блюдца обжигающий чай и обтирал волосатую грудь холстиным рушником; у колодца, где утром и вечером поил Красавчика студеной водой; в огороде над грядкой; возле дуплянки, где гудели потревоженные пчелы; на току — с озорным блеском серых глаз, когда обхаживал ржаной сноп, легко играя тяжелым цепом; темной ночью в час погрома и на пожаре — в расхристанной рубахе, с порыжевшей опаленной бородой.
А иногда виделся дед Семен в гробу — с восковой свечкой в застывших пальцах. И Димке становилось страшно: очень зримы были ему и седые волосы на висках, и глубокие морщины, и плотно сомкнутые губы. И непременно вспоминался тот миг, когда умер дед Семен в Брынском лесу: на губах его была алая-алая кровь, и она сбегала струйкой в сивую бороду и в ямочку над подбородком.
Димка пытался отогнать страх, и это ему удавалось, когда он вспоминал веселый и басовитый смех деда и всякие его шутки. И в эту минуту он уверял себя, что жив дед Семен, только он далеко-далеко, где-то с отцом и с дядей Иваном: за Волгой-рекой, в неоглядных ковыльных степях Восточного фронта. На хорошем скакуне, конечно. С гиком пришпоривает он горячего, верного коня и сплеча рубит острым стальным клинком белогвардейскую контру. И этому живому деду он хотел подражать во всем.
Мать быстро заметила, как переменился Димка. Стал он бережлив и по вечерам не кидал сапоги, где придется, а смазывал их дегтем и ставил в сенцах под лавку. С Красавчиком подружился, и старый халзаный конь — с бельмом в левом глазу и с большой салфеткой на лбу — послушно подставлял ему голову, чтобы надеть уздечку и завести удила. И перед тем как уехать в ночное, Димка отправлялся с Красавчиком на Омжеренку — купаться в большом, круглом бочаге.
С охотой копался Димка на огороде и, как дед Семен, что-то приговаривал, ставя подпорки для помидоров. И бесстрашно вырезал мед из улья, осторожно фукая на пчел синим дымком из носатого дымогара.
Косил, жал и пахал он, как положено, словно понимая, что теперь он главный мужик в семье. И Сережку не задевал понапрасну, а водил его в лес — учил брать грибы и ягоды. И в голосе у него что-то надломилось: по утрам, спросонья, говорил он неокрепшим баском, точь-в-точь как дед Семен, когда приходил из церкви, после говенья, и не куражился, не кричал, а сидел под божницей с блаженной улыбкой.
Мать прислушивалась к Димке и говорила вслух:
— Дед! Ну, сущий дед!

Только говорить она стала не сразу после похорон. Дня три Димка даже опасался, что повредится у нее голова. Совсем оцепенела мать: в горнице не прибиралась, к еде не притрагивалась. Печку протапливала Настя. Она же доила и Зорьку, а Димка ставил самовар. Заходила Софья Феликсовна с порошками и с каплями, забегали вечерком то Ульяна, то Стешка, заглядывал на часок дед Лукьян. А мать все сидела в черной шали на конике и горевала, что не заставила деда Семена съездить в Козельск к фотографу Сагаловичу.
— Хоть бы карточка осталась о тебе в память, — причитала она. — Хоть бы глянуть на тебя, сил набраться, батюшка!
Димка не знал, как расшевелить мать, и, конечно, не понимал, что ей надо выплакаться. На счастье, пришла Фекла.
Как узнала она, что убит дед Семен, да взялась причитать, сбежались на подмогу бабы со всего села. У Димки заскребло в горле, он схватил картуз и улизнул к Кольке. А мать словно ждала этих слез и, сидя обнявшись с Феклой, поручь со Стешкой и с Ульяной, так повела в голос и так растравила душу Сережке, что он заревел, как девчонка, заикал и стал подергиваться.
Женщины поняли, что хватили через край. Они отнесли мальчишку в постель, рядом уложили мать: прямо в одежде, и прикрыли черной шалью.
И забылась мать мертвым сном, и во сне отошла от нее тоска. И утром словно ворвался в хату игривый лучик солнца.
— Лежебоки, подымайтесь! Уже завтрак готов! — весело крикнула мать из кухни, хлопоча у самовара.
Она шагнула через порог, подхватила Сережку на руки. Понесла его к колодцу, окатила до пояса холодной водой и докрасна вытерла полотенцем. И побежала с Сережкой на огород — за укропом. А Фекла уже вынула из печки картошку на большой чугунной сковородке и разливала чай: с медом, с горячей ржаной лепешкой на широком капустном листе.
Первый раз за всю неделю пили чай весело: с разговором и с шутками. А потом мать с Феклой подоткнули подолы, вымыли горницу и отправились в стадо за Долгим верхом — доить Зорьку. И до позднего вечера все искали в хате дело, чтобы не сидеть сложа руки. И Фекла вдруг объявила, что никуда больше не уйдет из села, будет жить у Лукьяна Аршавского.
— Да што ты, што ты! — с тревогой и с удивлением сказала мать. — Нешто у нас места не хватит? Не пущу я тебя. А Лукьяну сообща помогать будем.
— Ладно, ладно, — согласилась Фекла. — Не хотела утеснять тебя. Ну, уж останусь, коли сама просишь.
И день прошел удивительно хорошо.
Поздним вечером уселись пить чай. Мать, по ошибке, выставила на стол большую белую чашку с двуглавым орлом — для деда Семена. Спохватилась и спрятала ее в горку, под ситцевую занавеску. Как-то робко присела на свою табуретку, откинула платок на плечи. И Димка вдруг увидал в ее каштановых волосах седую прядку: словно бы кто насыпал вдоль головы соли с перцем. Мать перехватила Димкин взгляд, накрылась платком и затараторила:
— Да чего же мы чай-то не пьем? Пейте, пейте! А Феклуша порасскажет, как кругом нас люди живут. Грехи наши тяжкие: со своим-то горем совсем мы про других и не думаем.
Фекла не обучалась грамоте, а рассказывала хорошо. И по ее словам выходило, что в селе еще не хуже, чем в иных местах: все-таки вот и лепешка свежая на столе, и до новины пробиться с хлебом можно, а зимой и на картошке с капустой ноги не протянешь. И молоко покупать не надо, и меду принесут пчелки фунтов восемь: все подмога. А у других, особливо по городам, совсем никуда: жалованье грошовое, хлеба — по осьмушке на день, богатеи товар прячут и всякую смуту сеют, и как еще люди с голоду не опухли — просто уму непостижимо!
В Людинове все подбились до крайности: последние шмутки меняют на харчи. Крест несут тяжкий, но не ропщут: надеются. А в Жиздре — совсем порядка нет. Под Новый год мясники так вздули цену — хоть в петлю. Рабочие попеняли одному из них — Петухову, так тот обложил всех последними словами, а двоих — отволтузил. Посадили его в блошницу. А другие-то мясники с ножами кинулись его выручать, погромили Совет, искалечили одного большевика. Чиновники объявили забастовку, оборвали все телефоны. Лавочники запрятали в подполье хлеб, крупу, сахар, расклеили по городу листовки: «К оружию! Коммунистов долой!»
— Пришлось, Аннушка, посылать рабочих из Людинова. Еле утихомирили они контру в Жиздре, — Фекла опрокидывала в рот блюдце за блюдцем, расстегнув шейный шнурок на расшитой крестом рубахе и вытирая краем платка лицо, побитое оспой. — И думаешь, кончилось? Где там! Опять надысь заваруха вышла, как мне к вам идти. Эсеры, што ли, леший их дери, слух пустили, что, дескать, у мужиков начнут новый хлеб отбирать — прямо на корню. Набат гремит, кулаки со всех деревень понаехали. И как расхватали ружья в военкомате, ну и пошла по городу несусветная стрельба. Наши-то, людиновские, одни не управились, слава богу, из Калуги отряд прискакал.
— Вот страхи-то! — Мать по привычке глянула на божницу. — А по другим местам как?
— Одна маета! Прямо как на дрожжах. Так и ходит, так и ходит.
Слыхала Фекла, что по всей округе зашевелились монахи. Игумен Троицко-Лютикова монастыря не пожелал сдать лошадей для Красной Армии, крепко распалился злом на советскую власть, закричал с амвона: «А-на-фе-ма!» И велел бить в набат. Кулаки слетелись, как воронье: шестерых большевиков отделали прикладом и — еле живых — бросили в Оку. Там они и скончались. А сами кинулись в Перемышль, начисто разгромили Совет.
И монашки из Лопатинского монастыря отличились не хуже того игумена: красноармейцам сена не выдали, коней обратали, бросились по деревням врассыпную — звать кулаков на подмогу.
— Ну, скажи ты, прямо конец свету, Аннушка! И где ж это видно: юбки позадирали, верхом поскакали, по своим кельям кулаков с ружьями попрятали. Вот тебе и Христовы невесты. Три дня с ними бой шел.
— Ай-ай-ай! — завздыхала мать. — Как бы и к нам эта беда не перекинулась. Ты бы, Димушка, к Потапу сходил. Расскажи ему, об чем речь шла. Он совсем голову опустил, как деда Семена не стало. А печалиться ему неколи. Такие дела кругом творятся…
Димка завернул в горницу — за пояском. Чиркнул спичкой и поглядел в зеркало: никакой седой прядки на голове у него не было.
— И что ж это такое? — сказал он себе. — Значит, мать горевала сильней? Да! Как ни говори, а пятнадцать годов, и день в день знала она деда Семена, без него — никуда и за столом против него сидела. Затоскуешь до крайности. И отца нет, и Сережка еще не при деле, да и я еще не кормилец. Вот такие у нее дела.
И впервые он пожалел мать.
— Ну, я пойду, — сказал он ей и неловко приложился жаркими губами к ее щеке.
В этот поздний час Потап сидел в Совете — под большой пустой рамой, где недавно красовался диктатор Керенский. И натужно кашлял. Он знал больше Димки и не удивился его словам. С самых похорон деда Семена неотлучно сидел он в своем кресле, а из Козельска и из Калуги шли ему донесения и приказы.
Только что шевельнулись контрики в Медыни и в Сухиничах, но поддержки не получили.
— Погляди вот, — подал он Димке бумагу. — Милятинские мужики решили разобрать линию железной дороги на своих новых землях. И знаешь почему? — он вскинул на Димку усталые, покрасневшие глаза. — Ночью шел под уклон товарный поезд. В табун врезался на перегоне, задавил шесть лошадей. Ну, мужички и осерчали… Только успокоили их живым манером: выдали хороших коней из имения барыни Нарышкиной… Э, да пес с ними, с бумагами! Ты скажи лучше, как Аннушка живет?
Димка стал рассказывать. Но Потап уронил голову на стол и захрапел.
Час от часу было Потапу не легче: и болезнь разъедала нутро, и во всей волости шли дела не по совести. Совнарком ликвидировали: так решили в Москве. Остался вместо него волостной Совет. А когда были перевыборы, кулаки протащили к власти Ваньку Заверткина и еще кой-кого из своих людей. И они во всем чинили зло.
Предложил Потап: обложить налогами богатеев, надо ведь на что-то отремонтировать барский белокаменный дом под школу. Не дозволили! Сказал, что надо излишки хлеба отнять: совсем обголодала беднота. Не поддержали! Про коммуну стал говорить: вот бы объединить бедняков, чтоб работали сообща на своей и на барской земле. Кулаки, провалили!
И Софья Феликсовна заволновалась: стала точить Потапа чахотка, надо было ему уйти от дел, отдохнуть и подлечиться.
— Невмочь, невмочь мне! — жаловался он своей Ульяне. — А покинуть пост не могу: гляди, как берет нас контра за глотку. Жизнь отдам, как Семен Шумилин, но посажу этим чертям блошку за ушко!
А главный в Совете черт — Ванька Заверткин — совсем обнаглел.
— Доведем мы этого Потапа до могилы. Совсем не долго осталось! И никакой власти, окромя нас, не будет. Станем править, как бог на душу положит. И уж никакого хлебушка лодырям не отдадим!
Ванька обрядился в новую синюю поддевку, надел шевровые сапоги, намазал русые волосы лампадным маслом и громко покрикивал на трех стариков, которые прилаживали к его дому большой сосновый сруб для трактира.
И открыл трактир к ильину дню и с веселой улыбкой закричал из-за стойки:
— Пара чая, пара чая! Пейте, граждане!
Но все знали, что своим дружкам подносил он в пузатом чайнике не сушеную китайскую травку, а натуральный ячменный самогон. Гнал он его по ночам в бане у дьякона и густо подкрашивал настоем из зверобоя, чтоб ненароком не застукали чужие люди из города. И народ валил к нему, как в праздничный день к ранней обедне.
Олимпий Саввич увидал, как размахнулся Ванька, и созрел у него в голове грандиозный торговый план. На шестерке лошадей выволок он бывший Вадин корабль на берег Жиздры, загрузил его зерном. И как поднялась вода в реке после ильинских дождей, велел двум батракам и мотористу двигать в Козельск: там ему обещали перекупщики по две сотни рублей за пуд.
А ночью принес Петр Васильевич страшную депешу: Ленин при смерти, какая-то Каплан стрельнула в него ядовитой пулей.
И очнулся Потап в эту ночь и стряхнул с себя всю хандру. Застучал под окном у Софьи Феликсовны, спросил, что грозит Владимиру Ильичу? И как услыхал, что надо опасаться за жизнь его, горько разрыдался, давясь кашлем. И, не скрывая слез, кинулся за Витькой, велел ему писать депешу в Кремль:
«Прими, наш дорогой вождь, сердечный привет. Горько нам, что постигла тебя тяжелая беда. Одолей недуг, живи всей бедноте на счастье. И веди нас вперед, к светлой жизни. А врагам советской власти мы говорим: «Прочь с дороги! И забудьте думать, что мы спим. И не вернуть вам того, чем вы пользовались сотни лет!» К стенке всю ту сволочь, что осмелилась поднять руку на тебя! Доброго тебе здоровья, дорогой товарищ Ленин!»
Через час Потаи был с Витькой в соседней деревне. Там они взяли двух надежных стариков — членов Совета и поскакали с ними в Дретово — к переправе на Жиздре, где хотели перехватить корабль с зерном.
И все вышло так, как думал Потап: корабль уткнулся носом в железный канат над рекой и застопорил. Сонного лавочника вывели на паром под руки, мотористу велели чалить к берегу. Батраки не оказали сопротивления. Они даже обрадовались, что хлеб не попал в чужие руки, и побежали с Витькой в Дретово за подводами. И до позднего вечера возили хлеб в село. А Олимпия Саввича — в распашной поддевке и в городском картузике с лакированным козырьком — упрятали в козельскую каталажку — в холодную пристройку к собору, с тяжелой железной дверью. И все у него отобрали: и запас сельдей, и крупу, и сахар, и леденцы, и постное масло, и ситец, и керосин, и гвозди, и деготь.
И с Ваньки Заверткина сбили спесь: накрыли его ночью в Дьяконовой бане с новой самогонкой. Из Совета выкинули и пригрозили тюрьмой. Но он откупился: выдал сельской общине пять подвод с мукой.
На сходе решили открыть народную лавку. И Димка с Колькой написали клеевой краской на кумачовом конце красивую вывеску: «Народная лавка «Новая жизнь».
Торговать поставили Аниску. И строго наказали ей: продукты отпускать за деньги, по талонам, которые подписывал Потап — на месяц по пяти фунтов муки на едока, по одной селедке и по стакану сахарного песку и подсолнечного масла. Леденцы продавать только малым детям, по совести. А гвозди и все другое — менять на творог, яйца, топленое масло, конопляное семя, пеньку, липовое корье и сушеные грибы.
Пошла у Аниски голова кругом.
— Мамочка моя родная! — причитала она за прилавком. — Отдай меня лучше замуж, пропаду тут ни за грош! И где ж это видано, чтоб такое в лавке творилось! — И дрожащими пальцами еле-еле перебирала на счетах: кому, за что и сколько выдать товара.
Но держалась и скоро стала торговать бойко. И удачно сменяла в Плохине творог и яйца на звонкие подольские косы и на крутые бежицкие серпы.
А от отца и дяди Ивана — из письма в письмо, — приходили тревожные вести. И с газетных страниц кричали лозунги: «Социалистическое отечество в опасности! Все на защиту Отечества!»
Со всех концов земли напирали интервенты и белогвардейцы. Самара, Пенза, Уфа, Балашов, Царицын, Уральск, Новохоперск, Архангельск, Псков — Димка собирал по вечерам своих дружков и искал с ними на карте эти города — у голодной России все туже и туже затягивался пояс вокруг Москвы.
Как-то пошли ребята к Лазинке. Уселись возле наклонной Кудеяровой липы и стали искать, где в дивизии Киквидзе, на Южном фронте, храбро бьется Калужский отряд.
Лето увяло, желтизной тронуло первые листья. Ни одна пичуга не распевала в лесу, и только дятел прилежно выстукивал дубовым носом на сухой елке: «Тук-тук! Тук-тук!»
— А про школу-то мы и забыли! — вздохнул Колька.
— Может, и не забыли! Да чего про нее думать? Все равно учителей нет, — сказал Филька.
Он был прав: осталась одна Клавдия Алексеевна. Да и ей не больно доверял Потап: прошлой зимой не в меру распускала она язык, плела всякие злые байки про большевиков. Но когда убили деда Семена, вышла и с ней перемена: по доброй воле сама пришла в Совет и стала там работать. И поверил ей Потап — уж очень крепко подступала она к нему.
— Вас наделили властью, Потап Евграфович, сейчас же давайте деньги на ремонт! Барский дом стоит с забитыми окнами, ребятам учиться негде, а у вас и голова не болит. И учителей требуйте. Не могу я одна всю школу вести!
— Дыть, Анну Егоровну попросить можно. Женщина хорошая, уважительная, — хитро щурил глаза Потап.
— Ну, знаете что? Петушиным гребнем головы не расчешешь! — горячилась Клавдия Алексеевна. — Ей бы и со своими малышами управиться!
Потап кашлял и посмеивался: любил он людей горячих, к своему делу прилежных. Но денег пока не давал и — не отказывал. А про учителей послал бумагу в Козельск.
И только подумали ребята про школу, на той самой тропинке, где Димка с Колькой подглядели юродивого, показался возле ручья чужой старичок.
Шел он с котомкой за плечами, в низенькой черной скуфейке на седой голове, опирался на палку с набалдашником, а другой рукой оглаживал белую бороду, которой с лихвой бы хватило на троих. И рубаха была белая, посконная, почти до колен, вся в сборках, как понева, и перехвачена ниже бороды сыромятным ремешком. А шаровары были плисовые, под цвет прошлогодней еловой шишки, и уходили в сапоги — тяжелые, с раструбами, как у мушкетеров из веселой книги Александра Дюма или как у барина Булгакова, когда он хаживал весной на охоту.
— Дивно, братцы! — Сила привскочил и легонько свистнул.
— Пугнуть его, или как? — заерзал на месте Колька.
— Погоди! — Димка откинул в сторону карту и ладошкой прикрыл глаза козырьком. — Ну, прямо граф Лев Толстой! — Он не сводил глаз со старичка. А тот умылся в ручье, заметил ребят и стал подниматься к ним на бугор, держась левой рукой за мокрую бороду.
— А вот этот мальчик думает, что идет шпион, — старичок указал палкой на Кольку. — И у него в голове план: как этого шпиона доставить к Потапу Евграфовичу?
Колька покраснел, ребята засмеялись.
— Между прочим, жил-был однажды маленький мальчик, чем-то похожий на тебя, — старичок провел рукой по Филькиной голове, остриженной в лесенку. — Как звать-то?
— Свистун! — подмигнул Сила.
— Это прозвище. И пора бы от него отвыкать. А как по правде?
— В селе зовут Хвилип. А у благочинного в книге — Филипп.
— Вот и скажем; звали мальчика Филипок. Жил он за оврагом, на краю деревни, у самой реки. Мальчишек близко не было, бегал он все один да один. Скучал, конечно. И вышло так, что подружился он с гусем. Молодой был гусь, с толстым клювом, и звали его Краснонос. Куда Филипок, туда и гусь: и на луг, и по грибы, и на речку. И купались вместе. То-то весело. А однажды заплыл Филипок далеко-далеко, закружило его в омуте, и стал он тонуть. Закричал гусь, захлопал крыльями. Прибежали люди, вытащили мальчика из воды. Отец Филипка обрадовался, пригласил их в гости. Обед сделал и подал на стол… Красноноса с гречневой кашей. Справедливо это, а?
— Да я бы такому отцу — во! — Колька показал кулак.
И все закричали, что с Колькой согласны.
— Хорошие вы ребята, ничего не скажешь. — Старичок развалился на траве, скрутил цигарку. Достал из кармана кресало, наложил на кремень обгорелый кусочек трута, высек искру. И запахло едким самосадом, как в конторе у Потапа.
— Я вот все хожу и ищу: где-то тут Тургенев жил, Иван Сергеевич. Слыхали о нем? — Старичок глянул на Димку.
— Это не у нас, а близко. За Плохином, в сторону Волхова, — Димка махнул рукой. — И Касьян там жил, с Красивой Мечи.
— Очень хорошо. Это что ж, Клавдия Алексеевна говорила?
— Эге! А она вам знакома? — спросил Димка.
— Слыхал про нее. А про Льва Толстого разговора не было?
Ребята переглянулись и прыснули со смеху; старичок был вылитый граф из Ясной Поляны.
— Чего это вы? — удивился он.
— Да так! Наша тайна, — сказал Колька. — А Толстого читали! И как собака спасла девочку на пожаре, и про Жилина с Костылиным — как они в плену у татар были.
— Маловато. А ведь он почти ваш сосед: в Оптиной пустыни останавливался не раз, гостил в Березичах у князя Оболенского. Заезжал в Шамордин монастырь. Там сестра его находилась — Мария Николаевна. И в Козельске сел он на поезд в последний раз: хотел в Новочеркасск ехать, а добрался только до станции Астапово, в Рязанской губернии. Там через семь дней и скончался. Скоро восемь лет минет. Двадцатого ноября день памяти о нем.
Ребята слушали старичка и не знали, что подумать о нем, а спросить не решались.
Старичок бросил цигарку, покачал головой.
— Свой-то край надо знать лучше. А вы небось и не слыхали, кто у вас барский дом строил?
— Барин велел, а мужики построили. Вот и все, — сказал Сила.
— Так-то оно так. Да только приказал строить не господин Булгаков, а господин Брюс.
— Какой Брюс? — удивился Димка. — Тот, что бумажные рубли выпустил при царе, а потом сплел из них веревку да и удавился? — Про этого Брюса разговор был. У Колькиного деда есть брюсовский рубль, будто на счастье. Только и с этим рублем счастья нет.
— Тот Брюс другой, по финансовой части, и помер недавно. А у вас жил Брюс раньше, две сотни лет назад. Яков Вилимович. Человек ученый и достойный сподвижник Петра Великого. Он был и в потешных войсках царя Петра и командовал артиллерией в знаменитом бою под Полтавой. И приказал своему библиотекарю Василию Куприянову напечатать первый настольный календарь на шести листах. С той поры и пошли календари на Руси… Вот такие-то дела!
Старичок закряхтел и встал, развязал котомку.
— А Шумилиных среди вас нет? — глянул он через плечо на притихших ребят.
— Есть! Вот он, Димка! А деда его весной кулаки убили, — сказал Колька.
— Знаю, ребята, знаю! Бери, Димушка, друзей своих, сведи меня на кладбище. Хочу поклониться хорошему человеку. — Он вынул из котомки маленькую, примятую ветку можжевельника. — А потом доставь меня в Совет, к Потапу Евграфовичу: будем мы с ним новую школу открывать.