— Ну, скажи ты! Сидят, как гнилой зуб, козьей ножкой их не подденешь! — сокрушался дед Семен, слушая рассказ почтмейстера про временных, которые еще не сдали свою власть в Калуге. — И газету читать не дозволяют?
— Цензурой по рукам связали: из Москвы, из Питера ничего не допускают. Какой-то орган губернской власти объявили, и заправляет им Фосс: ни Советов, ни Ленина признавать не хочет!
— Опасно играют, гады! — Дед Семен постучал костяшками пальцев по столу.
— И чего Иван-то Иванович воды в рот набрал? Хоть бы прояснил нам, как дела.
— Опять небось недосуг. Мужик он заводной. А в заварушке знаешь как? Зазевался, ан, гляди — пуля в рот залетела. Когда тут писать-то.
— Верно, верно. — Почтмейстер взялся за шапку и поглядел на улицу, где по первому снегу разыгралась поземка, наметая горбатые сугробы. — Пойду, пока дорогу не занесло, дружку депешу отстукаю. Заходи ужо вечерком. Может, какие новости узнаю в Калуге.
Почти до половины декабря новости не радовали. Дед Семен по вечерам болтал о них без умолку и мешал Димке готовить уроки. Мать или отец уводили деда в горницу, но и оттуда — через легкую переборку — доносился его басовитый голос.
Димка учил синтаксис, а думал про Калужскую городскую думу: она вдруг сбрендила и поклялась, что все силы, жизнь и имущество горожан отдает в распоряжение Временного правительства.
Брался Димка за географию, а дед за стенкой гудел: Ефим Ларин дал приказ Петьке Лифанову — всех переписать, кто взял скот и разное барахлишко на барском дворе.
И выходило так: только на Людиновском заводе укрепилась новая власть. А в Козельске, в Калуге, по всему краю сидели, как лягушки в трясине, какие-то фоссы: они грозились расправой и чинили зло.
Потап с отцом написали Ларину: пора убрать из училища рыжего царепоклонника Воропаева. Он заморочил ребятам голову всякими байками о милейших особах царской фамилии, а Степана Разина и Болотникова поносил, как хотел: душегубы, ворюги, разбойники!
Дюндику и еще кой-кому такие речи были по душе. И Фрейберг радовался, что Гаврила Силыч смело ляпает такую чушь. Да отсмеялся: только и видели этого щеголя с длинным ногтем на левом мизинце! На другой же день исчез, когда в село пришли вести, что погромили имение его маменьки в Дубках. А историка так и не спихнули: защитил его Ефим Ларин.
Минька написал, что дядя Иван все же угодил в блошницу. И просидел там две недели, пока не нагрянули боевые отряды из Минска и из Москвы. В тюрьме простыл, лежит сейчас в маленьком доме у бабушки Лизы с воспалением легких.
Но после этого письма новости стали лучше: калужане прогнали временных взашей. И отец с Потапом отправились в Козельск на уездный съезд крестьянских депутатов.
Вернулись они за неделю до Нового года. И дед Семен хохотал, когда слушал, как два большевика приканчивали земство и городскую думу.
— В земство пошел Щербаков, — рассказывал отец. — Явился. Пальтишко от времени рыжее, картузишка совсем затрепанный, и на шее какая-то тряпица вместо шарфа. Это он так из ссылки прибыл, где сидел за подпольную типографию. А за высоким столом, за зеленым сукном восседали разодетые господа из земства: Данебек — предводитель дворянства, отец Сергий — соборный протопоп, Любимов — земский врач и помещик Блохин — папаша козельских головорезов из черной сотни. И справа от этих господ, на возвышении, — ящик для тайного голосования, белые и черные шары. Господа выходили к трибуне и горько оплакивали своего разлюбезного Фосса.
— А Щербаков? — Дед Семен уже не мог сидеть на конике и шагал по кухне, гремя сапогами.
— Он попросил слова.
— Ну, ну?!
— «Не давать! — закричал Блохин. — Не член земства! Тут не митинг!»
— Ишь ты! Ну?
— В зале зашумели: «Пускай говорит! Может, дельное что скажет! А то завели панихиду по Фоссу, конца-краю нет».
— Вышел, значит, Щербаков к людям?
— На помост поднялся, скинул с шеи тряпицу, в карман сунул и — давай читать декрет ленинский о земле, объяснять, как помещичьи имения отбирать и как распорядиться государственным банком.
— Эх, и загалдели небось? — Дед Семен потер руки и засмеялся.
— Где там! Притаились, как клопы на свету! А потом Блохин поднялся, пробежал через весь зал и с досадой хлопнул дверью. На этом и кончили. Прикрылось земство. А Трошин тем часом шуровал в городской думе. Вошел, комната громадная, за длинным столом — гласные, и заседание ведет городской голова Еремеев.
— Видал я его однажды. Гладкий такой мужчина, пудов на семь, и все левым глазом моргал, как наш инспектор Кулаков, — сказал дед Семен.
— Он самый. Сделал голова доклад: так и так, в городской кассе всего на текущем счету… две копейки.
— Лихо, мать честная! Довели город до ручки, ну, мастера!
— Вот это самое и Трошин сказал. «Позаседали, пора и кончать. Снимайте, господа, ваши золоченые цепки, ваши бляхи, и — марш домой! А то ребят из ревкома кликну, они вам живо мозги вправят». Чистая работа, ничего не скажешь! А с Ефимом Лариным промахнулись.
— Что так?
— Пошли к нему вечерком, хотели взять, а он, видать, догадался и улизнул.
— Чего горевать-то? Пес с ним! Ты скажи лучше, как у нас будет?
— Создадим волостной совнарком.
— Как, как? — удивился дед Семен.
— Совет народных комиссаров.
— Не спеши, Алексей! В Питере, значится, Ленин, а у нас — Потап?
— А как же?
— Дела! — ухмыльнулся дед Семен, и нельзя было понять, одобряет ли он эту затею с наркомами.
Но одобрить пришлось, только на горькую беду. И никто не знал, как дорого заплатит дед Семен за свою беспокойную должность в Совете.
Сход собрали, покричали, но комиссаров выбрали. Потаи стал председателем, Витька — секретарем.
У наркома просвещения Алексея Шумилина сразу же начался кавардак. Учителям не платили ни гроша третий месяц, Федор Кулаков и Гаврила Воропаев объявили забастовку. Они заходили в училище каждое утро, в журнале ставили подпись, а в класс не шли. Отец хотел выдать им по мешку картошки и по две меры овса. Но Воропаев прибежал в Совет, хлопнул фуражкой об стол.
— Мы не лошади! Мы овес не жуем! Либо деньги, либо расчет! Вы давно под меня копаете, так я вам теперь подложу свинью!
Потап срочно подписал декрет номер один: о золоте и других драгоценных вещах. Кулаки, лавочники, попы, мельники и даже лесничий обязывались сдать в три дня золотые монеты, серьги, брелоки, ожерелья, медали и кресты.
Поползли по волости недобрые слухи. А монет набралось в обрез: кто сдал одну, кто — две. А про серьги и про брошки и не вспомнил никто.
Витька раскипятился:
— С обыском надо идти! У одного Ваньки Заверткина целая кубышка в подполье! Бабы не зря судачат. А прибедняется, чертов сват!
Отец намекнул, что золотишко есть в церквах.
— И совсем без надобности, товарищи комиссары! Нешто нельзя медный крест совать в рот прихожанам? Нешто нельзя причащаться из чугунной чаши? Ведь на наши деньги все это куплено! Великолепие, скажете вы. А на кой черт оно советской власти?
Спорили в Совете долго, но ограничились еще одной слезницей в Козельск. А ответ пришел невеселый: знаков денежных в банке нет, сами задолжали учителям сто сорок тысяч рублей. Трясите своих буржуев, иного выхода не предвидится.
— Тоже мне писаки! Да мы и сами с усами! — Потап спрятал бумагу в стол. — Решим так, товарищи: Алексей раздаст учителям из волости по пятерке: у нас их как раз тринадцать штук, по одной на брата. А там видно будет.
Кулаков и Воропаев получили по одной золотой монете и ушли в отставку.
Гаврила Силыч отбыл так срочно, что забыл портрет царя в кладовке. Дед Лукьян опечатывал с Витькой квартиру историка и взял портрет Николашки себе.
— Как ни говори, а все вещь. Сгодится бочку с кислой капустой накрыть. Будет у меня теперь царская квашенка. Приходи, Витька, пробовать!
Все ждали, как решит свою судьбу Софья Феликсовна. Федор Ваныч не один день подбивал ее бросить все дела в Совете и уехать с ним. Но она осталась.
— Улетел мой соколик. Что ж, туда ему и дорога! От всего господского отвыкать надо, даже от крахмальных стоячих воротничков, все это — в прошлом. Дождусь, когда мой городишко освободят, мой зеленый, тихий Коцк. А впрочем, мне и у вас хорошо. Люди везде люди. Дружи с ними крепко, они и тебя полюбят, — говорила она Стешке, которая по утрам и вечерам приходила мыть полы в больнице.
Анну Егоровну со всеми малышами переместили в здание училища, и теперь она разрывалась на части: с утра — в школе у маленьких, после обеда — у старших. Но дело шло. И она, волнуясь и поминутно заглядывая в тетрадку, живо рассказывала ученикам по истории, что успевала за ночь усвоить и вспомнить сама. Отец занял должность инспектора и по три часа в день вел математику и физику.
Гриша вернулся с фронта — в Бресте заключили мир с немцами — и ведал в Совете военными делами. А деда Семена кинули по продовольственной части. Он долго упрямился и согласился на время, пока не вернется Андрей из лазарета.
— Вот до пасхи и поработаю, до Андрея, — говорил дед Семен. — А там страда пойдет. Хозяином буду на новой земле. Всю жизнь про это думал!
Димка не один день провалялся в постели: сперва была простуда, потом пришла корь. С недоброй руки дюндика отлежалась вся школа: попович привез эту хворь, когда вернулся с каникул.
В доме было зловеще тихо, как на экзаменах. Сережку увела к себе пани Зося, отец с дедом от зари до зари пропадали по делам Совета, по горнице и по кухне бесшумно двигалась мать.
По ночам Димка метался в постели и бредил: все представлялась ему большая чайная кружка деда Семена с двуглавым царским орлом. Она летала на этом орле по горнице, и когда Димка хотел пить, послушно приближалась к его сухим губам. И мать плавала, как в тумане, потому что окна были задернуты мешковиной. А в горле чесалось, резало и саднило.
Когда же дело пошло на поправку, стал ему видеться длинноногий русак, с желтыми подпалинами на крупе и на боках: был взят этот первый зайчишка из Вадиной шомполки о двух граненых стволах. И чем больше думал Димка о зайце, тем скорей хотелось ему уйти с постели и вновь прокатиться на лыжах с горы.
В тот памятный день встал он на лыжи с рассвета, и зачастил, зачастил ногами по снежной целине. И крепко держался за веревку, что шла от двух лыжных носов через шею.
От Кудеяровой липы бросился он под уклон. Как веселил сердце этот скользящий, быстрый полет! Но попался на пути угловатый еловый сучок: Димка взмахнул руками, ткнулся носом в снег и заскользил на правом боку в журчащий ручей.
Захлюпала вода в валенках, растаяли снежинки в рукавах и за воротником. А день был погожий, и веселья не поубавилось. Да и на память пришли те давние стихи. Их выкрикивали они с Колькой, когда дурачились во дворе и готовили первые самокаты: «Кубарем качуся под гору в сугроб!»
В стволы набился снежный пыж, Димка ковырнул его шомполом. Ноги зябли, и он подумал: а не вернуться ли домой? Но вытер мокрые стволы рукавицей, сбегал за лыжами и полез через бугор на то поле, где когда-то был базар. И выбрался к заброшенным хоромам рыжего Вади.
Заячьи следы, как Филькины узоры из золотого шитья, разбегались вокруг дома и тянулись натоптанной дорожкой в широкий проем окна.
Димка прислонил лыжи к стене и с высокого сугроба прыгнул через подоконник. И спугнул русака, который спал в снежном намете возле печки.
Выстрел прогремел под крышей, когда заяц кинулся наружу. Но задело его дробью не крепко. И он понесся вдоль опушки, припадая на заднюю левую ногу и раскидывая капли крови.
Димка забыл о лыжах, о втором стволе и мчался за русаком до оврага, поскидав по пути и шапку и рукавицы и на ходу остуживая рассыпчатым снегом пересохший, горячий рот.
Раненый заяц замешкался на крутой стенке оврага и угодил под выстрел из другого ствола. С этим зайцем и примчался Димка домой: мокрый с головы до ног, а в глазах — радость.
Он успел отведать своего русака за ужином — с бурачком и с кислой капустой, — и отправился утром в училище, и принес в класс две задние лапки — вытирать мел со школьной доски. А к вечеру слег.
Дед Семен за эти дни развернулся вовсю. Барское зерно он разделил по едокам давно, но от него не осталось и следа: очень долго сидели в деревне без хлеба. Денег у бедноты не было, а многие и совсем позабыли, как выглядят большие царские кредитки, и маленькие марки военного времени, и керенки — двадцатки и сороковушки. Последние такие керенки Димка снес в лавку целой «простыней», как развернутая большая газета. Цена им была три полтинника в золотых деньгах, и разрезать их на отдельные купюры просто не было смысла.
Повело на теплынь, запахло весной: уже хлопотали на березах первые грачи. Унавоженная барская земля так и манила к себе: «Я — твоя! Пройдись, сердешный, по мягкой борозде с горбатой, легкой сошкой, кинь зерно, и я отплачу тебе щедро: сам-сём!»
Но ни денег, ни зерна не было.
Потап подписал декрет номер два: о яровом зерне. Кулаки оскалили зубы и совсем не торопились везти хлеб по обложению.
Дед Семен мотался по их амбарам, выгребал, что мог, из сусеков, каждый час слушал злую брань, тряс благочинного и дьякона. Потом сменял в соседней волости на гречку и просо вторую барскую молотилку, веялку и два сепаратора. И для порядка всегда состоял при нем Витька с винтовкой Петьки Лифанова, который вскоре после погрома так смазал пятки, что не оставил и следа.
Зерно свозили в большой амбар Митьки Казанцева. Этот амбар стоял неподалеку от больницы, лицом к барским липам, тылом — к лесистой Лазинке. И дед Лукьян по ночам сидел возле этого амбара, держа в коленях старую Димкину шомполку.
Дед Семен задумал открыть кооперацию: зерно раздавать на посевы бесплатно, а с новины получать его обратно — под самый малый процент натурой: по одной мере за три мешка.
— И, гляди, какой оборот получится, — говорил он отцу. — На кажин год будем держать в запасе и рожь, и овес, и просо, и гречку, и ячмень. И запас будет расти. Коммерция, брат, но никакого обмана. Я даже конопли припас пять мешков и отборным ленком разжился!
Бедноте такая штука пришлась по душе. И всяк ждал теперь того светлого дня, когда можно будет кинуть зерно в теплую, влажную землю, и помаленьку копался во дворе: ладил да правил соху с бороной.
Только не вышло так, как гадал дед Семен: пришла беда за бедой, и одна горше другой.
Отцу принес почтмейстер депешу от дяди Ивана: «Формирую отряд Красной Армии, призываю тебя с Гришей добровольно идти под наше знамя. Враг посягнул на все, что дала нам революция. Настало время вести войну до победного конца. Не мешкайте, уходим на фронт через неделю».
И отец с Гришей отправились в Калугу.
В школе, которую наспех отгрохал рыжий Вадя, появилась зловещая трещина: от потолка до пола сдвинулась стена наружу. И никто уже не осмелился влезть на крышу и сбросить с нее мокрый снег.
Каждое утро Клавдия Алексеевна измеряла щель: она росла и росла. Занимались теперь, как на вулкане: с испугом, ожидая обвала, и держали дверь в класс открытой настежь.
В полдень, когда пригрело солнце, с визгом скрипнуло и зашуршало под потолком. Гремя партами и не разбирая дороги, кинулись ребята к выходу. Клавдия Алексеевна еще стояла в дверях, а наружная каменная стена — во всю длину здания — словно с тяжелым вздохом рухнула в мягкий снег. Заклубилась пыль, в огромный проем, открытый ветру, пахнуло весенней прелью. В молчании стояли ученики, а в ясном небе весело пел свою песню первый жаворонок.
До позднего вечера перетаскивали ребята парты, доски и шкафы в тот деревянный домик, где еще недавно жили два забастовщика — Федор Кулаков и Гаврила Воропаев. Там и притулились кое-как школа с училищем.
Сельчане, позабыв о посевной, бросились ремонтировать белокаменный дом генеральши. Работали спешно — с утра до поздней ночи — и валились спать, как мертвые. Но успели сделать только почин.
Об эту пору и навалилась самая лютая беда.
Дед Лукьян сидел ночью возле амбара с зерном. В звездном небе, славя весну, перекликались дикие гуси. И под их негромкий гогот клонило ко сну. И то ли задремал дед Лукьян и в кратком, но беспокойном сне видел, что едут за ним гости, гремя колесами по комковатому проселку, чуть прихваченному морозом; то ли погрезилось ему, что гость уже подходит: с добром, и тянет руку в знак привета, легко шагая по ровной тропинке к амбару. Что было, дед Лукьян вспомнить так и не смог. Только навалились на него двое, как медведи. Заткнули ему кляпом беззубый рот, связали по рукам, накинули пыльное веретье, спеленали, как малое дитя, и оттащили за плечи к барскому частоколу.
Он лежал, как в гробу, но слыхал: загремели железом, сбивая большой замок, и кто-то крикнул знакомым голосом: «Давай!»
Затарахтели колеса, и словно бы не одна подвода подкатила к дверям. Натужно кряхтя, покидали мешки в телеги и, понукая коней, двинулись мимо Совета к ветряной мельнице.
А потом что-то загудело, будто огонь, и сквозь веретье полыхнуло заревом. Дед Лукьян завозился что было сил. Но подкатило к сердцу, и все полетело в тартарары, пока надсадно не загремел набат.
Дед Семен обгорел на пожаре: руки в волдырях, борода закручена жжеными кольцами. А амбар не спасли. И удушливый дым подпаленного зерна расплылся по всему селу.
Допросили деда Лукьяна: он заикался, плел невесть что, тряс головой и все порывался бежать за околицу, куда увезли зерно.
Едва стало брезжиться, дед Семен накинул на Красавчика войлочную попону и с Потапом, с Витькой и с Силой поскакал к Брынскому лесу.
Впопыхах он забыл ружье, а с одним пистолетом Потапа не с руки было брать злодеев, которых настигли на берегу Жиздры, ниже села Чернышена.
Навел на амбар Авдея Онучина и бабу-самогонщицу Петька Лифанов. Он и начал стрелять из обреза, когда Потап матюкнул его по всем статьям и приказал сдаться. Пришлось послать Силу за подмогой, а самим залечь за деревьями.
С двумя ружьями прискакали Димка с Колькой и Стешка с Аниской. Но дед Семен уже исходил кровью: пуля прошла под сердцем, и, едва дыша, чужим, хриплым голосом он успел лишь сказать Димке:
— Прощай, мой хороший! Не привел бог дожить до самого светлого дня. Теперь тебе хозяйновать на новой земле. Да мал ты, мал, на горе! Не убивайся с тоски, береги мать, Сережку. Отцу скажи: помер, как надо… — Кровь хлынула на опаленную бороду, он задохнулся. Дрогнули руки, глаза погасли.
Димка упал на колени и — несмело, стыдливо — смахнул рукавом пиджака алую каплю крови с седой и опаленной бороды деда. И долго глядел в серые глаза, подернутые туманом: в них отражалась кудрявая сосна и маленькой звездочкой горело яркое солнце. И думал о том, что в нем самом начисто умерла душа, и теперь он просто дикий зверь, и ему надо в чужой горячей крови утопить свое неизбывное горе.
И он встал, когда над головой просвистела Петькина пуля, прицелился по телеге, за которой схоронились злодеи, и выстрелил раз и еще раз. Кони рванули. Потап вскочил и побежал. Выстрелил Колька и на бегу вдел новый патрон в бердану. Кинулся вперед Витька с кнутом, следом за ним — Сила, Аниска. Стешка закрыла глаза деду Семену и, рыдая, упала к нему на грудь. Димка снова зарядил ружье и прицелился. Петька кинул обрез в кусты и поднял руки.
Первый раз в жизни Димка избивал человека — молча и с таким остервенением, словно в этих пинках сапогом в постылую Петькину рожу, в живот, в спину было заключено все, чем он жил в эти страшные минуты. Аниска клочьями рвала волосы на бабе, Витька, Колька и Сила волтузили на земле лысого Онучина прикладом, кнутом и палкой.
— Досыть! — крикнул Потаи, давясь слезой. — Связать эту сволочь!
И повели троих по размякшей весенней дороге. А Димка шел рядом с подводой, вел в поводу Красавчика и все боялся, что упадет на ухабах Стешкин платок, которым было закрыто от солнца восковое лицо деда Семена.
Дед Лукьян кое-как сколотил старому своему другу — плотнику Шумилину — домовину из шести неотесанных досок. И дед Семен лежал на кухне, головой к иконе, держа в застывших пальцах грошовую восковую свечку, а капли воска медленно стекали на его опаленные пожаром руки. Мать сидела молча, прижав к себе удивленного и перепуганного Сережку, Филька гундосо читал псалтырь, Стешка, Аниска, Ульяна и Настя в голос причитали по покойнику. И вереницей шли люди, и клали поклоны, и зажигали новые свечи, и толпились в дверях, украдкой смахивая слезы. Степенная Анна, мать Андрея, принесла пропуск — узенькую бумажную ленту с черной славянской вязью: «Помяни мя, господи, егда приидеши во царствии твоем». И положила деду Семену на Широкий, открытый лоб. И хотела звать благочинного, но Потап не велел:
— Умер Семен Васильевич за советскую власть! И никаких попов ему не надо. Я хоронить буду! И по нему не церковный звон будет, а боевой солдатский залп!
Утром унесли гроб в большую комнату Совета, куда тянулся народ из села и соседних деревень на большой волостной сход.
Дед Семен лежал, словно прислушиваясь к гневным словам мужиков и баб, которые в один голос кричали:
— Казнить, казнить злодеев!
Димка с Колькой стояли у гроба. Мать — вся в черном — держала на коленях Сережку и причитала:
— Неужто ты хочешь их смерти, батя?
А с улицы ей отвечали:
— Казнить, казнить!
Пришел дед Лукьян, дрожащей рукой погладил по голове Сережку, сел рядом с матерью.
А весь народ кинулся к Лазинке. И в том месте, где ручей сливался с Омжеренкой, Потап приказал Петьке, бабе и Авдею Онучину рыть заступом яму.
На краю этой ямы и поставили трех злодеев, и Потап с Витькой и Силой встали против них с винтовками.
— Читай! — приказал Потап Витьке.
Баба заголосила, Петька попросил завязать ему глаза, Авдей мял шапку в руках и все оглядывался назад, словно не верил, что вырыл эту сырую глубокую яму для своих костей.
И грянул первый залп!
А потом все вернулись к Совету и понесли гроб на кладбище, а ребятишки бежали впереди и разбрасывали по дороге пахучие ветки можжевельника.
И грянул залп второй. И над свежей могилой говорили люди о новой жизни, за которую сложил свою голову дед Семен.