К книге
Юность нового векаСОЛДАТ ВЕРНУЛСЯ. ДЕД АРШАВСКИЙ СНИМАЕТ ШТАНЫ
64%
СОЛДАТ ВЕРНУЛСЯ. ДЕД АРШАВСКИЙ СНИМАЕТ ШТАНЫ
27

Унизился дед Лукьян Аршавский!

Пришлось ему при народе снять посконные штаны в волостном правлении. И пьяный исправник велел Гавриле-стражнику всыпать ему пятнадцать горячих узким полицейским ремнем. И побежало по дворам новое слово, полное таинственного смысла: политика!

Димка не мог взять в толк: что ж это такое? Он сидел по вечерам с Колькой на лавке, у ног избитого Лукьяна, подносил в ковше холодную воду, которую дед требовал поминутно, и мучительно думал.

Вольно говорил о боге и о барине дядя Иван, когда жил в селе. Дед Семен не раз называл его смутьяном. А дядя Иван никакой не смутьян: человек добрый, с чистым сердцем, и всем помогал, кому мог. Но на язык невоздержанный!

Судачила нищенка Фекла про рабочих в Людинове, будто кричали они против войны: «Долой царя!» Дед Семен велел тогда выйти во двор, не дал дослушать. А отец открыто сказал про царя: его, даст бог, не будет!.. Вишь, как получается? Что-то, где-то и вроде близко, а не ухватишь!

Вспомнил Димка и про смелого бура и про двух зулусов из старой книжки дяди Ивана. Но почему дядя держал ее под запретом? Неужели из-за Октава?

Был в книжке такой француз, и говорил он интересно: будто должны люди воевать друг против друга в одной стране. К примеру, француз против француза. Один из них гнет шею от зари до зари, ютится в собачьей конуре и всегда — впроголодь. А другой отстроил себе дворец, ест на золоте, катается на дорогих рысаках и только приказывает: подайте ему все готовое! Из-за такой-то поганой жизни и должен бедняк идти войной на тех, кто живет во дворце. «Мир — хижинам, война — дворцам!» Так кричал Октав на баррикадах в дни Парижской коммуны. И бедняки взяли верх, только богатеи скоро разбили их, надели кандалы на Октава, кинули его в подземелье.

Так то была война! А дед Лукьян не бегал по селу с винтовкой и не кричал: «Мир — хижинам, война — дворцам!» Он и не слыхал про такое и просто сболтнул новому псаломщику, что государыня — Александра Федоровна — забыла про семейную честь: спит по ночам с Распутиным. Царь, дескать, мается на позиции, а она — как наша Аниска — готова принять в кровать любого мужика.

А рассудить по-хорошему, так дед Лукьян и сболтнул правильно: не обнималась бы с Гришкой Распутиным, кто бы про царицу слово дурное молвил?..

Думал, думал Димка, а туманное слово «политика» не становилось яснее. Одно понятно: никто в селе ею не занимался. Все жили по закону. А закон блюл лысый староста Олимпий Саввич.

Это был крупный и грузный старик с седой бородой на две стороны. А над бородой и усами был прилеплен у него нос — толстый, длинный и дряблый, как соленый огурец. И глаза — карие, острые — так и бегали по сторонам. И если староста затевал ехиду, левый глаз его жмурился, и веко на нем дрожало. Для озорных ребят это было сигналом: разбегайся вовремя, и — кто куда!

Обычно староста сидел в лавке, пропахшей керосином, мылом и дегтем, и помаленьку вел свое дело; редко принимал за товар наличные деньги, больше брал натурой: маслом, яйцами, творогом, пенькой, корьем и даже сушеными грибами. И всякий кредит записывал в книгу: надевал очки, мусолил чернильный карандаш, и нижняя губа была у него всегда лиловая.

Писал за конторкой и говорил слащаво, елейно:

— Тут тебе, Дарьюшка, на сорок две копейки. Так бы и пометить надо, да нельзя: сама знаешь — любят денежки оборот, одна деньга другую приманывает. А на твоем кредите — мне сущий убыток. А с убытку я прогорю, прикрою лавочку, опять же и тебе худо станет. Так что не гневайся: припишу я тебе пятачок. Закон коммерции!.. — и жирно ставил в книге цифру сорок семь.

Иногда староста перевоплощался: надевал синюю запашную поддевку, городской картуз с лакированным козырьком, навешивал через шею на толстой цепке большую бляху с двуглавым царским орлом. И все знали, что шел он блюсти закон: вершил с понятыми обыск у какого-нибудь воришки, с Гаврилой-стражником тащил в каталажку пьяницу, мирил соседей, которые повздорили из-за курицы и так разошлись, что пустили в ход оглобли. А еще — при полном параде — Олимпий Саввич взимал штрафы за потраву господского овса или вел в барскую контору бедняка, когда просрочил он время отдать барину должок.

И строго, очень строго блюли законы самые грозные в округе господа — люди важные, в широких штанах с лампасами, при орденах: уездный исправник и становой пристав.

Про них-то и разговор был от случая к случаю: до бога высоко, до царя далеко и до исправника — шапкой не докинешь!

А заскакивал в село исправник либо становой, и начиналась шумная гульба: то у барина, то у благочинного — картишки, граммофон, танцы, дым коромыслом! Но только знали про этих господ, что дебелый, упитанный становой любил баловаться наливками, а поджарый исправник хлестко нажимал на водку и поутру похмелялся квасом.

И попутал же бес деда Лукьяна: угораздило его сболтнуть про царицу, когда гулял в селе исправник, и заместо барина пригласили четвертым к ломберному столику у благочинного молодого псаломщика Оболенского!..

Дед Лукьян не первый день, кряхтя, ворочался с боку на бок на лавке, стонал, и обливался потом, и говорил, что сгубил его натуральный китайский чай:

— Из-за него, проклятого, из-за него!

А Колька винил псаломщика: захотел тот выслужиться перед господами, которые допустили его к себе, нашептал, насмеялся, вот и врезали деду за всех, кто нехорошо думал про царицу. И, видать, Колька был прав! Он и рассчитался с этим злобным болтуном…

И ведь с чего началось?

Любил дед Лукьян пить водку. При случае, конечно, когда угощали: сам-то он всегда был не при деньгах. Но еще больше любил он пить чай. Даже дед Семен, который три раза на день прикладывался к самовару и досиживал до седьмого пота, говорил про своего соседа с завистью:

— Лукьян? Да в нем дырка есть! Пьет, пьет, куда только девается? Один может самовар опрокинуть!

Натуральный китайский чай резал деда Лукьяна под самый корень: никаких денег на него не напасешься! И приходилось ему с лета готовить свой чай: бесплатную самоделку.

Колька бегал брать липовый цвет, когда пахучие сережки только начинали золотеть. С Колькой ходил и Димка, и в хате у Лукьяна долго держался медвяный запах цветущей липы.

По межам собирали ребята ароматную мяту — кудрявую или квасную, какая попадалась. А еще охотились за лесной малиной. И дед Лукьян сушил ее на крыше и отгонял хворостиной настырных воробьев, когда они совершали дружный налет на вялые ягоды.

С осени дед Лукьян делал большой пал в Долгом верху: жег хворост и шишки на открытой поляне. А на другой год, летом, вымахивал там иван-чай, трава теплая — плакун, или кипрей. И ребята собирали на пожарище розовые, нарядные, стрельчатые цветы, а дед вялил их на солнце, сушил — не до крайности — и поджаривал в печке на железном листе.

И все было как надо. И дед Лукьян никак не бедовал с чаем. Он блаженно щурился за самоваром, опрокидывал в рот чашку за чашкой, пока не приходило время наклонять к себе кран пустой посудины, и приговаривал:

— Пей, Лукьян, пей! Вода дырочку найдет!

А сахар держал впрогляд: от себя поодаль, на блюдце. И прикрывал его чистым стаканом, чтоб мухи не обсидели: не сладко, конечно, да помогало воображение.

Но дед Лукьян потерял покой, когда объявился в селе молодой псаломщик — парень видный, цветущий, с русым чубом на кудлатой голове, с семиструнной русской гитарой и с пузатым медным самоварчиком.

Стешка сразу определила:

— Утешит этот бычок нашу Аниску: ядрен, здоров! И с такой-то рожей — к богу на службу? Не дурак! Видать, с умом подался: никому не любо в окопах сидеть!

Филька Свистун прибежал, когда Димка вернулся из Калуги.

— Ну и куряка этот псаломщик! Махру в гильзу кладет, папироску изо рта так и не вынимает. Пустили слух люди — совсем прокурился: аж сзади у него дым идет, под гашник! Бегал я к благочинному за нужник, такая была охота подвидеть! Да пустой номер: нужник-то справный, новый. Ничего не видать! Так и не задалась моя проверка!

А дед Лукьян дознался, что Оболенский трижды на день пьет натуральный китайский чай.

— Сядет, значит, за самоварчик и поглядывает себе на стенку: любуется. А на стенке у него — на белой-белой бумаге — всякие байки написаны. Ну, повисят они дён десять, он их сымет и другие навесит. Вот так человек и радуется…

— А тебе-то что? — не раз спрашивал его Колька.

— Надоть к нему доступ найти. Я ему этих баек наговорю: не успеет записывать. Ну, промежду прочим, и чайкём побалуюсь. С сахарком! И не вприглядку!

И нашел дед Лукьян доступ к молодому псаломщику. Как-то плелся он у него под окном с колотушкой да и крикнул:

Как на том на берегу

Ходит корова в армяку!

Рукава — бумажныи,

Дела наши не важныи!

С этого и закрутилось! А на другой день дед Лукьян сидел у псаломщика возле окна, пил с блюдца натуральный китайский чай, перегонял по языку обсосанный леденец и говорил:

— Ты запиши, Евген Иваныч: «Возьми у Савки в лавки». Это присказка, и поминают про нее, когда взять негде. И про нашего лавочника, про старосту. Сам-то он Олимпий Саввич, а уж так повелась кличка — по его батюшке. Или вот тебе про самого Олимпия сказ: «У нашего старосты три радости — дом сгорел, жена померла, а сына в солдаты взяли».

— Чепуха это, Лукьян! Это так: пустая присказка… А мне надо, чтоб мудрость была народная. Понимаешь?

— Как же, как же! «Аржаной хлебушка пшеничному дедушка». Не пойдет?

— Пойдет! А надо бы и похлестче!

— Тогда так: «Принялся за дело, как вошь за тело».

— Не то!

— А такая, Евген Иванович: «Где блины, тут и мы, а где оладьи — там и ладно».

— Эта пойдет!

Дед Лукьян говорил такие присказки с умыслом: он незаметно гнул либо к блинам, либо к караваю. А когда это не помогало и псаломщик не посылал его в Савкину лавку за ситным или за баранками, дед Лукьян вздыхал и начинал напирать на то, что наболело с давних пор: про вошь, блоху и таракана, про отрепья, недород и солдатчину. И, шутя и поохивая, все возвращался к пословице, которая издавна определяла крестьянскую долю: «Душа божья, голова — царская, а спина — барская». Только не мог догадаться он, как скоро отыграются на нем эти вещие слова!

День за днем, и к поздней осени совсем сдружился дед Лукьян с Евгеном Оболенским. И стал с ним нараспашку. И даже сказал как-то:

— Барин хоть и добр человек, а лучше повесить.

Псаломщик морщился, но взашей не гнал.

— Раньше-то говорили, — разошелся Лукьян: — «Дошли до глухого вести: украли черного петуха с насести». А нынче совсем другие вести. Не слыхал, Евген Иваныч, что поют ноне по деревням? «Александра и Распутин наслаждаются вдвоем».

— Не гни через край, старик! Не твоего ума дело! — нехорошо сказал псаломщик.

На этом и расстались — с обидой.

А тут прискакал в село исправник, остановился у благочинного. Стали составлять партию в картишки, послали за почтмейстером: он был третьим. А надо было посадить и четвертого за зеленый ломберный стол. Ну, тут и вспомнили про Оболенского.

Он пришел, и после второй рюмки развязался у него язык. Слово за слово — ненароком либо по умыслу — взял он да ляпнул при начальстве про Лукьяновы байки.

А чуть вошел в силу новый день, Гаврила-стражник взял за шиворот старого отставного солдата да и доставил его в волостное правление перед грозные очи исправника.

— Как звать? — загремел начальник.

— Лукьян Анисимов, от рождения Ладушкин, по кличке — Аршавский.

— Говорил про государыню непотребные речи? — властно спросил исправник.

— Дыть, скрозь так болтают, ваше благородие, ну и я туда же! — покорно ответил дед Лукьян.

— На каторгу тебя, мерзавец! В кандалы! Да благодари бога, что стар ты и по дороге в Сибирь выйдет из тебя дух!.. Гаврила! Всыпать ему пятнадцать горячих поясным ремнем. Распорядись!

И положили раба божьего Лукьяна на деревянную скамью под портретом государя императора Всероссийского, царя Польского, великого князя Финляндского, и прочая, и прочая. И отстегали ремнем по дряблым ягодицам.

Деду Семену пришлось запрягать Красавчика: Лукьян был плох. Он судорожно глотал воздух, как рыба на берегу, весь покрылся багровыми пятнами и бормотал бессвязно:

— У Аршави было дело, в шестьдесят третьем году, на карауле… Сгубил проклятый чай китайский… Кольку мне! Где ты, сирота!.. Прими, господи, душу грешную!..

Отец приковылял из школы, когда исправник садился в пролетку, вырвал вожжи из рук кучера, глянул на начальника с отвращением, как на падаль, и сказал злобно:

— Да как ты смел, гад, пороть моего крестного? Без суда, без свидетелей?! Варвар ты! Собака!

Исправника так и передернуло. И он схватился за рукоятку сабли. Но увидал «Георгия» на груди у отца, сжатый в его руке костыль, окаменевшие, недобрые лица баб, стариков и подростков, вздернул воротник шинели, заскрипел зубами и крикнул кучеру:

— Развесил уши, болван! Трогай!..

А с молодым псаломщиком поступили так, что не пришлось ему утешать Аниску и подыгрывать на гитаре под девичьи песни.

Староста Олимпий Саввич и стражник Гаврила в полдень отбыли к становому. Димка для отвода глаз затеял с Филькой шумную лапту в восемь пар. А Колька залег в крапиве со старой щумилинской шомполкой и дождался под вечер, что зашел в новый нужник к благочинному молодой псаломщик. И над селом раскатисто прогремел выстрел.

Что было, как было: никто не дознался. Только на другой день молодой псаломщик — с семиструнной русской гитарой и с пузатым медным самоварчиком — быстро укатил из села на серой кобыле благочинного.

Отца стали таскать на допросы, грозились штрафной ротой. А нога у него болела, не гнулась в колене. И на время от него отвязались.

А в народе уже ползли слухи, что зашаталась, как дерево на ветру, могучая империя царей Романовых. И пошел при дворе кавардак: князь Юсупов завлек к себе во дворец Гришку Распутина, продырявил его из револьвера, как решето, а грузное мертвое тело пихнул в глубокую прорубь на Фонтанке.

Предыдущая главаГлава 27 из 42Следующая глава