Дед Семен привез отца на рассвете.
Мать едва успела затопить печку, Димка нежился на своем матрасе и досматривал сон. Мохнатая золотая муха в короткой лиловой юбочке, как у Лики, шумно слетела с потолка, уселась к нему на нос и запела баском:
Кто пораньше встает,
Тот грибки себе берет.
А сонливый и ленивый
Идут после за крапивой!
«Эх, мать честная! Хотел на заре по грибки сбегать — для папки, да, видать, заспался», — пронеслось в голове у Димки, и он открыл глаза. Над матрасом стоял отец, опершись на костыль, и баловался хворостинкой из березового веника.
— Папка! Ура! — вскочил Димка и бросился отцу на шею.
Проснулся Сережка. И у него в этот день чудесным было пробуждение: отец сидел на кровати, гладил его рукой по русой голове, целовал в пунцовые от сна, горячие щеки. И уже шумно было за перегородкой, на кухне: раскатисто смеялся дед Семен, подхихикивал дед Лукьян, охала и ахала Ульяна, что-то бормотал Колька. Мать — похорошевшая, с блестящими глазами, ловкая: все у нее так и горело в руках — быстро перебирала ухватами возле печки. Шальной от радости Димка фыркал и плескался у рукомойника и что-то мурлыкал. И папка был рядышком — родной и немного чужой: с костылем и с крестом на гимнастерке. И от гимнастерки шел непривычный запах больницы: карболки и йода.
Побывка у отца оказалась долгой: только перед масленой надлежало ему ехать к докторам на комиссию.
Два дня ходил он по гостям и принимал их дома, а потом решил проехаться на охоту: запряг в телегу Красавчика, положил под сено хлеб, соль, огурцы.
— И что мне с Димкой делать? — Отец подмигнул деду Семену. — Ты не помнишь, батя, сколько ему годов?
— Ну и смешной ты, папка! Одиннадцать! — твердо сказал Димка.
— У меня теперь берданка есть. А что нам делать со старой шомполкой? Придется ею дверь подпирать.
— Ладно уж тебе, Алексей! Не томи парню душу. Бишь, что с ним деется, аж руки трясутся. Он и во сне про охоту думает. Надысь пугач сделал, порохом забил, пенькой запыжил. Чуть сарай не поджег, поганец! Пора его к ружью приучать!
— Ну что ж, будь по-твоему! Третье поколение Шумилиных переживает эта верная пушка! — Отец снял со стены старую шомполку. — Береги ее, Дима. С ней по миру не пойдешь. Конечно, если есть в тебе наша природная жилка — охотничья, боевая, совсем неуемная!
— Да, я!.. — начал было Димка.
— Ладно, увидим!.. Собирайся, мигом! Время уходит.
Отец выбрался из хаты, оперся правой ногой о втулку, перекинул больную левую ногу через борт телеги, сел на сено, положил рядом костыль.
Вдоль села ехали молча: отец, то и знай, снимал фуражку и раскланивался со стариками и старухами, которые жались ближе к завалинкам.
Но когда выбрались за кладбище и Красавчик шагисто побежал по длинному и пологому косогору к Жиздре, Димке молчать не хотелось. И оттого, что под рукой лежала старая шомполка, и оттого, что ехал он на охоту, как взрослый, Димка казался себе старше, серьезней. И разговор он начал спокойно, по-мужски.
Отец догадался.
— Тебе небось важно, чтоб я героем был?
— Ага! — признался Димка.
— Так никакой я не герой! Я простой русский солдат! И живой остался, потому что охотник: пригодилась эта сноровка.
— Мы с дедом тоже по весне на охоту ходили, на моховое болото. Только по тетеревам не стреляли.
— Чего ж так?
— Кот лесников помешал, Филька! А потом завернули к нам в хату три дезертира: на Волхов шли, по ночам. Да еще Фекла зашла, наболтала: дескать, в Людинове кричали в первый день войны «Долой царя!». Дед Семен совсем расстроился и про охоту забыл.
— Ого-го! Значит, и вы про такое слыхали? Крепко! Да, простым людям война не в радость! Я бы и сам убежал, Димушка. И страшно, и кругом бестолочь. Генералы начисто голову потеряли и солдатскую жизнь ни в грош не ставят. Погиб солдат — и с пайка долой! А завтра пригонят нового Ваньку, и ждет его такая же участь.
— Но ты-то воевал, и «Георгия» тебе дали, значит не боялся? И знал, за что бьешься?
— Трудно объяснить это, сынок. Да и сам я еще не все понял. И воевать страшился, и бежать боялся. А за что воевал? Хоть убей — не знаю! За Россию, не иначе, раз на нее враг пошел! Но я этого врага не подковыривал. Понимаешь? Не трогал его, не задевал. И ничего с ним не делил. Давай вот рассудим: немец — учитель, и я — учитель. Он — в своей школе, я — в своей. Учим ребятишек уму-разуму. Из-за чего нам драться? А ведь кто-то столкнул нас лбами. И стали мы поврозь думать об одном: как бы скорей убить друг друга да домой воротиться… Приказ, дисциплина. Вот и сражались. А кому все это нужно? Умные-то люди говорят: царю нужно, генералам, буржуям. Им от войны какой-то толк. Так это или не так, а мы свою голову не раз под пулю ставили. Вот! И трудно это понять, сынок. Ой, как трудно!
— А в школе нам говорили: за веру, царя и отечество.
— Да ведь это как повернуть. От веры не отказались, надо и за нее воевать. Царя с трона не скинули — значит, и за него нужно драться. Но все это не то. Вот отечество — это да! Веры не будет, царя, бог даст, не будет, а отечество всегда останется. И за него надо биться до последнего!
— Так! — Димка задумался. — А на позицию ты сразу попал, как из дому уехал?
— Сразу. Тогда прорыв сделали, немца зажали здорово и далеко просунулись на его землю. Я уж собирался в Берлине чай пить! Потом вышла остановка. Потоптались мы на одном месте, да и побежали домой. И пошел среди солдат слух: генералы, мол, изменники, снарядов нет, патронов нет, а голыми руками немца не остановишь! А тут еще генерал наш Самсонов пулю себе в лоб пустил. И пошла катавасия!
— А что это?
— Бестолочь, повальное бегство! Я в ту пору в охотничий домик царя Вильгельма забрался: нашел там ружья, вино, шоколад. И белья теплого было вволю: только на меня великовато. Но вышел из положения: прихватил ремешком в поясе, ноговицы укоротил, товарищей в домик завел, легли спать. А немцы — вот они: рукой подать! Зажали они нас в кольцо. Ну, я в Вильгельмовом бельишке и в сапогах на босу ногу так нажал в лес, будто заяц. Попался по дороге немецкий вестовой, я его прикончил. Переоделся во все чужое, пошел искать товарищей. Они меня едва не подстрелили: думали, немец.
— И много вас было?
— Пятеро. Днем сидели в болоте, на островах, а ночью где шли, а где и ползли. С харчами так подбились, что стали мох жевать. И так обидно: козочку видели, попадались по пути тетерева, а стрельнуть не могли — кругом немецкая разведка.
— Этак и помереть можно! — рассудил Димка.
— Э, да что говорить! Попались два немца на двуколке в подходящем месте. Придушили их. Стали шуровать под брезентом: сапоги, одеяла, белье, гимнастерки, ящик махорки. Вот уж проклятая немчура: не догадалась положить хоть краюшку хлеба! Ну, переоделись во все свежее, набили карманы махоркой, пошли и увидели с опушки какую-то деревню. Замялись мои дружки: кому охота идти туда в одиночку, а податься всем отрядом — большой риск. Вызвался я. Не пустили. «Ты, — говорят, — один у нас охотник и человек грамотный, мы тебя за командира признали, от себя не отпустим». А весна шла в полную силу, и так не хотелось, брат, умирать весной!
— А как же вы обошлись?
— В самую ростепель наскочили на русского офицера с двумя солдатами. Они совсем одичали: бороды до пояса, в рваных шинелях, глаза красные, зубы шатаются. Так они нас перепугались, что чуть не прикончили. Ну, потом обзнакомились, стали гадать: куда двигаться? Долго спорили: я предлагал один план, офицер — другой, и приказывал мне подчиниться. Дружки мои долго не соглашались, только на другой день сказали: «Послухаем, Лексей, господина офицера, порядок того требует. А плохо с ним будет — уйдем. Вот и весь наш сказ!» Офицер повел нас через шоссе. Попались нам проволочные заграждения с бубенчиками. Мы подшумели, и началась такая канонада, что еле ноги унесли! А тут, на счастье, ударил ночью хороший мороз, и поползли мы по льду через большую реку: через Бобер. Ползли, с жизнью прощались, а немцы нас заметили, выпустили ракету и начали шпарить из пулемета. Двоих убило, так на льду и остались, а мне по ноге попало: колено разбило. Только я сгоряча пробежал еще по лесу шагов двадцать. Да в болото, в густой мох. Там и свалился. Перевязали меня дружки и говорят: «Потеряли мы двоих. Не пойдем дальше с офицером. Веди нас ты, Лексей!» Я и пополз ночью: перелесками, оврагами, где по рыхлому снегу, где водой либо сырыми мхами. И луна нам подсобила: схоронилась за облака.
— И долго так ползли?
— До рассвета. А чуть стало развидняться, слышим окрик: «Стой! Кто идет?» — «Свои», — говорим. И недосуг нам прохлаждаться с такими разговорами: немец над головой снарядами садит. А часовой никак не идет на попятную, знай свое болтает: как звать? какой части? где призывался? Послал его офицер к чертовой матери, только тогда и поверил, что мы свои. Перетащили нас через окоп: в баню, в санчасть. Три дня только сладким чаем поили, да по одному ломтику хлеба в день. А сами-то, конечно, ели да посмеивались. И крепко расположились мужички в окопах: уютно, тепло. И нам у них прямо как в раю после всей этой каторги в лесах да в болотах.
— А потом?
— Потом повезли нас на двуколках в Гродно. Солдат, конечно. А офицер подался вперед на автомобиле. Обогрелись с дороги, пришел к нам командир дивизии, генерал: ладный такой мужчина, не брюзглый. Расцеловал нас и — каждому — по «Георгию». А мне еще и берданку в придачу: мол, поедете домой на побывку, уточек постреляете… Да вот и наши утки: вишь, потянули! Тпру, Красавчик!
— А чего ж не писал-то долго? Мы совсем извелись по тебе!
— В лазарете был… В Вологде. Не знал, что с ногой будет, не хотел огорчать. А когда узнал, что ходить смогу, и послал вам письмо. Да вы в Калуге были.
— А что я бабушке с мамкой говорил? Человек не может пропасть! Похоронной не было — значит, живой!
— Гляди, какой герой! Ну, это все теперь по боку! Теперь про охоту думай! Места хорошие, тут Вадя Булгаков мальчишку на болоте держал замест подсадной утки. За двугривенный! Помнишь, я рассказывал? И без харчей. Как меня немец в Августовских лесах!.. Сейчас Красавчика стреножим. И, как говорится: ни пуха ни пера!..
Утка на болотах была. И никто ее не пугал: барин Булгаков прохлаждался в Калуге, мужики стреляли в немцев… А бабы к ружьям не подходили.
— Помнится, утка шла вот тут, на перешеек, — отец показал в сторону Жиздры. — План у нас будет такой: ты забегай вдоль старицы, по кругу; увидишь утку — подползи на животе, да не горячись — приклад покрепче к плечу, левый глаз прижмурь, наведи мушку чуть выше утиной головки и дай выстрел! Ну, шевелись! Утки на меня полетят, я их и встречу!
Димка помчался берегом старицы. Из-под ног вырвалась стайка чирков, но в лет бить он не решился: не хотел в первый раз промазать! Завернул, как шла старица, и на маленьком пятачке воды, у самой кромки камышей, подвидел уточку. Небольшая она была, с широким носом. И едва не спугнул он ее, когда подшумел в высокой траве: полз на брюхе, плотно прижимаясь к земле.
И дрожащими руками быстро навел мушку — ладную, круглую, маленькую, как гречишное зерно, и закрыл с перепугу оба глаза, и нажал на податливый спуск, и отвалился с отдачи в густую зелень травы.
Сизый дым рассеялся от ветерка: уточка, словно привязанная выстрелом к воде, била крыльями, раскидывая брызги. А изо всех потайных мест — из камышей, из телореза, из кустов — вылетали кряквы и устремлялись прямо на отца. И он гулко ударил из своей новой берданы.
От нетерпения, которое страстно завладело им, Димка даже штанов не снял и сейчас же вымок в болоте до пояса. Но в руках была еще вздрагивающая, теплая и тяжелая на руке уточка. Своя, первая! Какое счастье! И отец был рядом: скорей к нему, хоть и щелкают по ногам мокрые штанины, и бежать так неловко: то сапоги мешают, то ружье. И хочется не помять утку в сером, пестром убранстве, похвалиться ею перед отцом!
А отец уже поджидал его. Он услышал Димкин радостный крик и увидел уточку — молодую широконоску. И показал ему двух крякв, сбитых одним метким выстрелом.
На глазах у отца родился охотник!
И этому охотнику приятно было сказать:
— Как же ты вырос, пострел! Ну, молодчага ты, Димка! С полем тебя, товарищ!