К книге
Горшок золотаКнига IV Возвращение философа. Глава XIII
64%
Книга IV Возвращение философа. Глава XIII
16

Что – Земля или созданья, какие скитаются по ней, – важнее? Вопрос этот рожден исключительно умственной спесью, ибо нет в жизни ничего более или менее великого. То, что есть, подтверждает свою значимость самим существованием своим, поскольку это равновеликое достижение. Будь жизнь устроена для нас извне, подобный вопрос превосходства обрел бы значимость, но жизнь – она всегда изнутри и меняется или же продлевается нашими собственными аппетитами, устремлениями и сокровенными занятиями. Извне мы получаем пыльцу, освежение пространства и тишину – чего и достаточно. Можно задаться вопросом, не попросту ли пристройка к нашему человеческому сознанию сама Земля – или же мы, подвижные существа, суть не более чем усики Земли? Но лишены всякой ценности подобные материи вне поля, где Ум, подобно мудрому ягненку, резвится беззаботно. И все бы очень хорошо, продолжай себе Ум резвиться, а не стань он первым делом locum tenens[48] Интуиции и не вцепись он в эту службу, а следом не сделайся советником и критиком Всесилию. У всего есть два имени, и всё двояко. Имя мужского Ума, повернутого лицом к миру, – Философия, в Тир на нОг же имя ему Обольщение. Женский Ум называется на Земле Социализмом, а в Вечности известен как Мираж; это оттого, что не случалось союза умов, а лишь сплошное гермафродитное насаждение механистических идей, кои круговертью своей со временем обретают владычество и правят сурово. Миру такая система мышления – благодаря тому, что она последовательна, – известна под названием «Логика», но Вечность вписала ее в Книгу Ошибок как Механизм, ибо жизнь бывает не последовательной, а взрывной и переменчивой, а иначе она – кандальный и трусливый раб.

Одна из величайших бед жизни – в том, что Разум взялся восстанавливать Справедливость и простым отождествлением прибрал к рукам венец и скипетр своего владыки. Но незримую узурпацию засекли, и чуткие умы постигают пропасть, что, как и раньше, пролегает между Законом-самозванцем и Королем в изгнании. Тем же манером – да с притворным смирением – Демон Хладный возвысился до Религии, коварством и насилием присвоил себе ее трон; но чистые сердцем по-прежнему бегут от призрака Теологии, дабы плясать в восторге пред звездной вечной богиней. Да и Искусство Управления, сей бережный Пастырь Стад, лишился своих посоха и колокольца и бродит теперь в неведомом безлюдье, тогда как Разум, рассевшись под стягом Политики, завывает над интеллектуальным хаосом.

Справедливость есть поддержание равновесия. Кровь Каина пусть вопиет, но не из уст Мстителя, а из самой Земли: она требует, чтобы искупили смуту, внесенную в ее сознание. Любое правосудие, следовательно, есть исправление. Любое потревоженное сознание наделено полным правом взывать о помощи – но не о каре. Последнего взыскует лишь трусливый себялюбивый Интеллект, что видит Землю, из которой он возник и в кою непременно возвратится, как ущерб себе самому, а потому, самовлюбленный завистливый отступник от жизни, Разум суровее несправедлив и труслив более, чем любое другое проявление божественно причудливой энергии – причудливой оттого, что, как было сказано, «кривые дороги – пути гения»[49]. Природа наделяет всех существ своих неограниченной свободой, преуспевать либо упускать их подстегивает состязательный аппетит, – всех, кроме Разума, ее Демона Порядка: он неспособен ни на то, ни на другое, ему Природа подрезала крылья по некой причине, какая мне все еще не известна. Возможно, как раз необузданная умственность поставит под угрозу чутье самой Природы – лишит восприимчивости все прочие ее органы или же надоест ей назойливыми притязаниями на творческое соперничество.

В силу сказанного делается понятно, что, когда лепреконы Горт на Клока Моры поступили так, как изложено далее, не побуждала их никакая низменная страсть к отмщению, – они всего лишь стремились восстановить ритм, что составлял само их существование и был наверняка впрямую важен для Земли. Месть – мерзейшая страсть, ведомая жизни. Эта страсть сделала возможным Закон, чем предоставила в тех повсеместных владениях первый голос Интеллекту – в этом и заключается его устремление. Любой лепрекон ценнее Земле, нежели какой-нибудь премьер-министр или биржевой маклер, потому что лепрекон пляшет и творит потеху, тогда как премьер-министру об этих естественных добродетелях ничего не известно – а значит, ущерб, причиненный лепрекону, доставляет Земле горе, и потому справедливость есть обязательная и эпохальная необходимость.

Община лепреконов без горшка золота – община в упадке и лишенная веселья, и у лепреконов, разумеется, есть право требовать сочувствия и помощи в возвращении себе столь жизненно важного сокровища. Но меры, кои лепреконы Горт на Клока Моры предприняли, дабы вернуть себе свою собственность, неизбежно запечатлелись в их памяти клеймом позора, надо полагать. В оправдание им следует не забывать, что их коварно и жестоко подначили. У них не только выкрали золото, но и закопали его так, чтобы оказалось оно под защитой их же общинной чести, а хозяйство их врага сделалось неуязвимым для деятельных и праведных посягательств, поскольку Тощая Женщина из Иниш Маграта происходила из самых могущественных сидов всей Ирландии. Именно в таких обстоятельствах складываются опасные союзы, и дети стихий – впервые в истории – прибегли к буржуазной силе.

Отвратителен был лепреконам сей поступок, и пусть справедливость учтет этот факт. Действовали они во гневе, а гнев есть слепота и ума и чутья. Не благотворная слепота, что не дает отвлекаться вовне, а та отчаянная тьма, что укрывает все внутри и прячет сердце и ум от взаимного супружеского признания. Но даже эти смягчающие обстоятельства не могут оправдать выбранного лепреконами образа действий – следует стремиться к видению более пространному, а из зла обязано так или иначе возникнуть добро, в противном случае зло настолько незаконно, что применение его нельзя искупить. Когда лепреконы сумели осознать, в чем провинились, они ох как глубоко раскаялись и устремились всевозможно явить свое покаяние; однако покаяние без примирения – всего лишь посмертная добродетель: только и остается, что похоронить ее.

Когда лепреконы Горт на Клока Моры обнаружили, что никак не вернуть им свой горшок золота, они оставили в ближайшем полицейском участке анонимное сообщение, где говорилось, что под подом очага в хижине Койля Дораки находится два трупа; из злокозненного сообщения также следовало, что убил тех двоих Философ и мотивы его крайне постыдны.

Всего часа три, не более, находился Философ в пути к Энгусу Огу, когда четверо полицейских приблизились к домику со стольких же сторон и без всякого труда проникли внутрь. Плохо скрываемое приближение полицейских Тощая Женщина из Иниш Маграта и двое детей услышали издалека и, установив природу этих посетителей, укрылись среди густо скучившихся деревьев. Вскоре после того, как пришельцы оказались в хижине, оттуда послышались громкие непрерывные шумы, а примерно через двадцать минут супостаты выбрались наружу и вынесли с собой тела Седой Женщины из Дун Гортина и ее мужа. Полицейские сняли с петель входную дверь и, поместив на нее тела, поспешно двинулись лесом и вскоре исчезли из виду. После их ухода Тощая Женщина с детьми вернулись в дом, и над разверстым очагом Тощая Женщина произнесла долгое и яростное проклятие, в котором полицейские восстали нагими пред зардевшейся Вечностью…

С вашего позволения давайте вернемся теперь к Философу.

После беседы с Энгусом Огом Философ получил благословение бога и подался обратно. Покинув пещеру, он ведать не ведал, где находится, повернуть ли ему направо или налево. Была у него одна-единственная путеводная мысль: раз взбирался он на гору, пока шел сюда, значит – из простой противоположности – домой предстоит идти с горы вниз, а потому поворотился Философ лицом к склону холма и устремился вперед. Воодушевленно взбирался он на холм – спускался же в полном восторге. Распевал во весь голос всякому ветру, что летел мимо. Из кладезей забвения извлек сверкающие слова и задорные мелодии, какими упивалось его детство, и, шагая, пел их громко и непрестанно. Солнце еще не взошло, но вдали небо уже проницала безмолвная яркость. Свет дня, впрочем, почти весь загорелся, от теней осталась лишь тонкая пелена, и ровный, недвижимый покой нависал с серых небес над шептавшей землей. Птицы уже завозились, но еще не пели. То и дело одинокое крыло оперяло прохладный воздух, но по большей части птахи гнездились теснее в качких гнездах, или под папоротниками, или в кочковатой траве. Вот донесся призрачный щебет – и угас. Чуть подале сонный голосок выкликнул «чик-чирик» – и вновь вернулся в тепло под крылом. Помалкивали даже кузнечики. Созданья, что бродят в ночи, вернулись в свои кельи и приводили жилища в порядок, а те существа, что подвластны дню, держались за свой уют – еще хоть минуточку. Но вот уж первый плоский луч шагнул, подобно милому ангелу, на горную вершину. Хрупкое сияние сделалось ярче, набрало силу. Растворилась серая пелена. Птицы вырвались из гнезд. Пробудились кузнечики и тут же разом взялись за дело. Голос неумолчно перекликался с голосом, и поминутно ликовала несколько просторных мигов песня. Но в основном у них сплошные тары-бары, пока взмывали они, и ныряли, и проносились – всякая птаха охоча до завтрака.

Философ сунул руку в котомку, нащупал там последние крохи булок, и в тот миг, когда рука его коснулась пищи, столь яростный голод одолел Философа, что сел он, не сходя с места, и приготовился поесть.

Уселся он на пригорке под изгородью, и прямо перед ним находились несуразные деревянные ворота, а за ними – обширное поле. Устроившись, Философ вскинул взгляд и увидел, как к воротам подходит небольшая компания. Четверо мужчин и три женщины, у каждого при себе – металлический подойник. Философ со вздохом положил ковригу обратно в сумку и сказал:

– Все мужчины братья, а эти люди, быть может, голодны не меньше моего.

Вскоре незнакомцы приблизились. Первым шел здоровенный мужчина, заросший бородой по самые глаза, – двигался он, как сильный ветер. Он отомкнул ворота, вынув колышек, на которой они были заперты, и вместе со своими спутниками миновал их, а затем запер за собой. К этому человеку как к старшему Философ и обратился.

– Я собираюсь позавтракать, – сказал он, – и, если голодны, может, поедите со мной?

– Чего бы и нет, – отозвался мужчина. – Ибо человек, отвергающий доброе приглашение, – пес. Это мои трое сыновей и три дочери, и мы все признательны тебе.

Сказав это, он сел на пригорок, и его спутники, поставив подойники себе за спину, последовали его примеру. Философ поделил ковригу на восемь частей и раздал каждому по куску.

– Простите, что мало.

– Подарок, – произнес бородач, – никогда не мал. – С этими словами он учтиво съел свою долю в три укуса, хотя запросто справился бы и в один; дети его тоже отнеслись к своим кускам с бережением.

– Хорошая была коврига, удовлетворительная, – произнес бородач, разделавшись с хлебом, – на славу испечена и на славу же поделена; однако, – продолжил он, – есть у меня трудность – может, посоветуешь, как поступить, достопочтенный?

– В чем же твоя трудность? – спросил Философ.

– Вот в чем, – сказал бородач. – Что ни утро, когда надо идти доить коров, мать грёзы моей дает каждому из нас сверток еды, чтоб не голодали мы сильнее, чем того желаем; но теперь, когда мы славно позавтракали с тобой, что нам делать с пищей, которую взяли с собой? Хозяйка дома не обрадуется, если мы принесем все назад, а если выбросим еду, выйдет грех. Если не будет это неуважением к твоему завтраку, эти юнцы и юницы избавились бы от своих припасов, съев их, ибо, как тебе известно, молодежь всегда способна съесть еще немножко, сколько б ни было перед этим съедено.

– Уж конечно лучше съесть, чем выбросить, – мечтательно молвил Философ.

Молодые люди достали из карманов увесистые свертки с едой и раскрыли их; бородач сказал:

– У меня с собой тоже есть немного, и оно не пропадет впустую, если ты любезно согласишься помочь мне справиться. – Тут он извлек свой сверток – вдвое больший, чем у всех остальных.

Значительную часть своих припасов бородач отдал Философу; затем погрузил жестяную посудинку в один из подойников и поставил ее перед Философом, после чего все с лютым аппетитом бросились есть.

После трапезы Философ набил себе трубочку – и бородач с сыновьями тоже.

– Достопочтенный, – произнес бородач, – я бы с радостью проведал, зачем это странствуешь ты по дальним краям в такую рань, ибо в этот час ничто не встрепенется, кроме солнца, да птиц, да людей вроде нас, кто ходит за скотом.

– С радостью изложу тебе, – ответил Философ, – если назовешь мне свое имя.

– Имя мне, – молвил бородач, – Мак Кул[50].

– Минувшей ночью, – сказал Философ, – когда вышел я из обители Энгуса Ога – то Пещеры Спящих Эрен, – мне наказали сообщить человеку по имени Мак Кул, что кони топотали во сне, а Спящие заворочались с боку на бок.

– Достопочтенный, – сказал бородач, – слова твои ликуют в моем сердце, словно музыка, однако моя голова их не понимает.

– Я узнал, – молвил Философ, – что голова ничего не слышит, покуда сердце не слушает, а также то, что сердце ведает нынче, голова поймет завтра.

– Все птицы мира поют у меня в душе, – произнес бородач, – благословен будь, ибо наполнил ты меня надеждой и гордостью.

Засим пожал ему Философ руку, пожал он руки сыновьям и дочерям, те склонились перед ним по доброму наказу отца; Философ, чуть отдалившись от них, обернулся и увидел, что все они стояли там же, где он их оставил, и на той дороге бородач обнимал детей своих.

Изгиб тропы вскоре скрыл их из вида, и тогда Философ, подкрепленный пищей и свежестью утра, двинулся дальше, распевая от радости. Было по-прежнему рано, но теперь уж птицы доели свой завтрак и занялись друг дружкой. Расселись бок о бок на древесных ветвях и на изгородях, заплясали в воздухе в счастливом братстве и запели друг другу нежные приветливые частушки.

Преодолев долгий путь, Философ немного притомился и присел освежиться под сенью большого дерева. Совсем рядом с ним стоял дом из грубого камня. Давным-давно то был дворец, и даже теперь, пусть и подлатали его невзгоды и время, фасад у того дома был воинственен и хмур. Пока сидел Философ, на дороге показалась молодая женщина; она встала и пристально вперилась в этот дом. Волосы у женщины были черны, как ночь, гладки, как покойная вода, но лицо ее так бурно выдавалось вперед, что повадки ее, вроде покойные, покоя с собою не несли. Миг-другой спустя Философ заговорил с ней.

– Девица, – произнес он, – отчего ты так пристально смотришь на этот дом?

Девушка поворотилась бледным лицом и воззрилась на Философа.

– Я не заметила тебя под деревом, – молвила она и неспешно двинулась к нему.

– Садись рядом со мной, – предложил Философ, – потолкуем. Если ты в беде – расскажи мне о ней и, может, тяжелейшую часть выговоришь.

– Сяду рядом с тобой охотно, – сказала девушка и сделала по слову своему.

– Выговаривать беду – это хорошо, – продолжил он. – Известно ли тебе, что разговор – штука всамделишная? В речи силы больше, чем люди догадываются. Мысли приходят от Бога, они рождаются в союзе головы и легких. Голова льет мысль в изложницу слов, затем эта мысль звучит в воздухе, уже побывавшем в тайных царствах тела; внутрь тела он входит, неся жизнь, а наружу выходит, груженный мудростью. По этой причине ложь – ужасная вещь, поскольку употребляет могущественное и непостижимое для низменных целей и тем самым обременяет животворную стихию гнусным воздаянием за ее же благо; а вот те, кто говорит правду и чьи слова суть символы мудрости и красоты, – те очищают весь белый свет и пресекают тлен. Единственная напасть, ведомая телу, – хворь. Все остальные невзгоды происходят от мыслей, и хозяин способен изгнать их, как разнузданных и неприятных проходимцев: с умственными неурядицами полагается беседовать начистоту, отчитывать и засим отпускать. Мозгу под силу держать при себе исключительно граждан приятных и рьяных, какие для мира отрабатывают свое в деле смеха и святости, ибо таков долг мысли.

Пока Философ говорил, девушка смотрела на него пристально.

– Достопочтенный, – молвила она, – сердце свое мы изливаем юношам, а ум – старикам, а когда сердце – глупец, ум неизбежно лжец. Я способна сказать тебе то, что знаю, но как сказать тебе то, что чувствую, когда сама я не понимаю того? Если скажу я тебе: «Я люблю мужчину», – совсем ничего не скажу, а ты не услышишь слово, что сердце мое в безмолвии моего тела само себе повторяет вновь и вновь. Молодые – глупцы в уме у себя, а старики – глупцы в сердце, и им остается лишь смотреть друг на друга да изумленно ходить мимо.

– Ты ошибаешься, – отозвался Философ. – Старый человек способен вот так взять тебя за руку и сказать: «Пусть все добро будет тебе, дочь моя». Ибо на всякую беду найдется сочувствие, а для любви есть память, и об этом голова с сердцем беседуют друг с другом в бессловесном содружестве. То, что сердце ведает нынче, голова поймет завтра, а поскольку голова обязана быть знатоком сердца, необходимо, чтобы сердца наши очищались и освобождались от любой лжи, а иначе осквернены мы и никак нас не искупить.

– Достопочтенный, – сказала девушка, – мне известны две великие глупости – это любовь и речь, ибо, когда то или другое отдано, обратно их уже не вернешь и человек, кому они предоставлены, нисколько не обогащается, зато податель делается беден и сконфужен. Я отдала свою любовь мужчине, который не желал ее. Я сказала ему о своей любви, и он раскрыл на меня глаза. Такова моя кручина.

На миг Философ замер в потрясенном молчании, уставившись в землю. Была в нем странная неохота смотреть на девушку, хотя он чувствовал, как взгляд ее неотрывно в него вперен. Впрочем, чуть погодя он все же глянул на девушку и вновь заговорил.

– Носить дары неблагодарному человеку неоправданно, не следует скорбеть по ним. Если любовь твоя благородна, отчего ты обращаешься с ней так недостойно? Если же она низменна, тот мужчина вправе был ее отвергнуть.

– Мы любим так же, как ветер дует, – ответила она.

– Есть кое-что, – молвил Философ, – оно и величайшее и малейшее на всем белом свете.

– Что же это? – спросила девушка.

– Гордыня, – ответил Философ. – Она живет в пустом доме. Голова, которую никогда не навещало сердце, – вот дом, где живет гордыня. Тобой овладело заблуждение, дорогая моя, а не любовь. Изгони подлую гордыню, вложи цветок в волосы и ступай себе опять свободно.

Девушка рассмеялась, и лицо ее внезапно порозовело, как рассвет, и сделалось лучистым и милым, словно облачко. Подавшись вперед, источала она тепло и красоту.

– Ты ошибаешься, – прошептала она, – потому что он в самом деле меня любит, но пока еще об этом не знает. Он юн, полон ярости, и нет у него времени смотреть на женщин – а на меня посмотрел. Сердце мое знает, знает и голова, но я нетерпелива и алчу, чтобы глянул он на меня вновь. Завтра его сердце вспомнит меня, когда вскинет он руки к небу, оторопев и испугавшись, что нигде меня нет. До завтра стану я прятаться от него и хмуриться, когда он говорит, и отвертываться, когда идет он за мной, – до послезавтра, когда напугает он меня своим гневом, и схватит в свирепые объятия, и заставит на себя посмотреть.

С этими словами девушка встала и собралась уходить.

– Он в этом доме, – сказала она, – и я не позволю ему увидеть меня – ни за что на свете.

– Ты впустую потратила все мое время, – произнес Философ с улыбкой.

– А зачем еще время нужно? – сказала девушка, поцеловала Философа и стремительно побежала прочь.

Ее не было всего несколько мгновений, и тут из серого дома вышел мужчина и быстро двинулся по траве. Добравшись до изгороди, отделяющей поле от дороги, он вскинул руки, взмахнул ими и перепрыгнул через изгородь на дорогу. То был низкорослый темноволосый юнец, и так прытки и внезапны были его жесты, что, казалось, он глядит одновременно во все стороны, хотя лишь в одну сторону вперялся он яростно.

Кротко обратился к нему Философ.

– Добрый прыжок получился, – сказал он.

Юноша развернулся на месте и через миг уже очутился рядом с Философом.

– Для других людей то был бы добрый прыжок, – молвил он, – а для меня – прыжочек, не более. Ты пропылился, достопочтенный, – должно быть, преодолел нынче долгий путь.

– Долгий путь, – ответил Философ. – Сядь-ка, друг мой, составь мне компанию ненадолго.

– Не люблю я сидеть, – сказал юноша, – но всегда иду навстречу просьбе – и всегда принимаю дружбу. – С этими словами он плюхнулся на траву.

– Ты в этом большом доме работаешь? – спросил Философ.

– Работаю, – ответил юноша. – Воспитываю собак одного толстого жизнерадостного человека, исполненного хохота и дерзости.

– Сдается мне, ты своего хозяина не любишь.

– Верь мне, достопочтенный: никакого хозяина не люблю я; этого же я ненавижу. Я всего неделю у него на службе, а он ни разу не глянул на меня как на друга. Не далее чем сегодня прошел на псарне мимо, будто я дерево или камень. Я чуть не сиганул на него, чтоб схватить за горло и сказать: «Пес, ты чего не здороваешься с собратом своим человеком?» Но я поглядел ему вслед и дал уйти, ибо неприятное это дело – удавливать толстяка.

– Если не по нутру тебе твой хозяин, не следует ли поискать другую службу? – спросил Философ.

– Я о том думал; думал и о том, стоит ли мне убить его или жениться на его дочери. Она тоже не замечала меня, как и ее отец, но женщине я такого не спущу – как и никакой иной мужчина.

– И что ты ей сделал? – спросил Философ.

Юноша хихикнул.

– Первый раз не стал на нее смотреть, затем, когда подошла она вторично, я отвернулся, а на третий раз она заговорила со мной – и, пока стояла рядом, я рассеянно глядел ей за плечо. Надеюсь, сказала она, что твой новый дом тебе понравится, и тон выбрала приятный; я же поблагодарил ее и небрежно отвернулся.

– Красива ли девушка? – спросил Философ.

– Не знаю, – ответил юноша. – Я на нее пока не смотрел, пусть теперь и вижу ее повсюду. Думаю, она такая женщина, какая докучала бы мне, женись я на ней.

– Раз ты ее не видел, как можно так о ней думать?

– У нее робкие стопы, – сказал юноша. – Я смотрел на них, и они испугались. Откуда прибыл ты, достопочтенный?

– Сообщу тебе, – ответил Философ, – если скажешь свое имя.

– Это сказать легко, – проговорил юноша, – мое имя Маккулайн[51].

– Минувшей ночью, – сказал Философ, – когда вышел я из обители Энгуса Ога – то Пещеры Спящих Эрен, – мне наказали сообщить человеку по имени Маккулайн, что Серый из Махи заржал во сне, а меч Лаэга громыхнул об пол, когда Лаэг заворочался в дреме[52].

Юноша вскочил.

– Достопочтенный, – произнес он срывающимся голосом, – не понимаю я слов твоих, но от них сердце у меня в груди танцует и поет, как птица.

– Коли слушаешь свое сердце, – сказал Философ, – постигнешь все хорошее, ибо сердце есть родник мудрости, какой забрасывает мысли в мозг, а мозг уже придает им очертания. – Засим простился Философ с юношей и продолжил свой путь по извилистой дороге.

День теперь был в полном разгаре, полдень давно миновал, и сильный солнечный свет пылал над миром непрестанно. Путь Философа по-прежнему пролегал в высоких горах, дорога пробегала коротко вперед да петляла и петляла то вправо, то влево. Такую дорогу, может, и тропой-то не назвать, до того она была узкая. Иногда и впрямь никакой тропы не оставалось – трава подкрадывалась дюйм за дюймом и прятала следы человечьи. Никаких изгородей, одна лишь суровая, взъерошенная земля, усеянная ползучим кустарником, и тянулась она кочками да пригорками за далекий горизонт. Глубокое безмолвие царило кругом – не мучительное, ибо там, где сияет солнце, нет печали: слышался лишь один звук – шелест высоких трав под ногами Философа, да жужжала случайная пчела, что пролетала – и через миг уж нет ее.

Философ очень проголодался и оглядывался по сторонам, не найдется ли чего-нибудь, что можно было б съесть.

– Будь я козлом или коровой, – проговорил он, – поел бы этой травы и насытился. Будь я ослом – нащипал бы жесткого чертополоха, что растет, куда ни глянь, а будь птицей я – питался б гусеницами и всякими ползучими тварями, каким несть числа повсюду. Но человеку не наесться даже в изобилии, потому что оторвался он от природы и пробавляется лукавой и исковерканной мыслью.

Рассуждая так, Философ отвел взгляд от земли и увидел вдали одинокую фигуру – она то сливалась со складчатой землей, то вновь возникала в другом месте. Так чудно́ и беспорядочно двигалась та фигура, что Философ с великим трудом поспевал следить за ней и действительно не смог бы за нею пойти, но та двинулась на него. Когда они приблизились друг к другу, Философ разглядел, что это мальчик – он отплясывал по-всякому, в разные стороны. Кустистый пригорок скрыл его на мгновение – а затем оказались они нос к носу. Миг молчания – и мальчик, лет двенадцати от роду и красивый, как само утро, приветствовал Философа.

– Ты потерял дорогу, достопочтенный? – спросил он.

– Все тропы, – ответил Философ, – пролегают по земле, а потому никому не удастся потеряться, а вот обед свой я потерял.

Мальчик расхохотался.

– Почему ты смеешься, сынок? – спросил Философ.

– Потому что, – ответил мальчик, – я несу тебе обед. Диву давался, что направило меня в эту сторону, – обычно я хожу восточнее.

– У тебя мой обед? – встревоженно спросил Философ.

– У меня, – ответил мальчик. – Свой я съел дома, а твой положил в карман. Думал, – пояснил он, – что, может, проголодаюсь, если зайду далеко.

– Боги направили тебя, – проговорил Философ.

– Они это частенько делают, – сказал мальчик и извлек из кармана маленький сверток.

Философ тут же уселся, и мальчик вручил ему сверток. Развернув его, Философ обнаружил хлеб и сыр.

– Славный обед, – сказал он и принялся за еду. – А ты себе кусочек не хочешь, сынок?

– От малой части не отказался бы, – сказал мальчик, сел перед Философом, и они вместе счастливо подкрепились.

Покончив с едой, Философ вознес хвалу богам, а затем проговорил – скорее себе, чем мальчику:

– Будь у меня хлебнуть воды, ничего большего и не захотел бы.

– В четырех шагах отсюда есть ручей, – сказал его собеседник. – Я принесу в шапке немного. – С этими словами он унесся прочь.

Через миг-другой он вернулся, осторожно неся шапку, и Философ принял ее и напился воды.

– Ничего большего не желаю от мира, – произнес он, – кроме одного: потолковать с тобой. Солнце сияет, ветер приятен, трава мягка. Посиди со мной чуть-чуть.

Мальчик сел, Философ раскурил трубку.

– Далеко ли отсюда ты живешь? – спросил он.

– Недалеко, – ответил мальчик. – Ты б разглядел дом моей матери прямо с места, если б был высотою с дерево, но даже с земли виден очерк дыма вон там, он струится над нашей хижиной.

Философ посмотрел, но ничего не увидел.

– Глаза у меня не так хороши, как твои, – сказал он, – оттого, что я старею.

– Что это за чувство – быть старым? – спросил мальчик.

– Чувство, как будто одеревенел, – ответил Философ.

– И все? – переспросил мальчик.

– Не знаю, – отозвался Философ, помолчав миг-другой. – В силах ли ты объяснить мне, каково оно – быть юным?

– Отчего же нет? – сказал мальчик, а следом мелькнула у него на лице растерянность, после чего он продолжил: – Вряд ли получится.

– Юные, – сказал Философ, – не ведают, что есть возраст, а старики забывают, чем была юность. Когда начинаешь стареть, всегда глубоко вдумывайся в юность свою, ибо старик без воспоминаний – жизнь, потраченная втуне, и ничто так не достойно памяти, как наше детство. Я поведаю тебе о некоторых различиях между старостью и юностью, а дальше можешь задать мне вопросы, и так мы рассмотрим эту тему с обеих сторон. Перво-наперво, старик устает быстрее юнца.

Мальчик задумался на миг, а затем отозвался:

– Невеликая это разница, ибо мальчик все же умеет очень сильно уставать.

Философ продолжил:

– Старику есть хочется реже, чем юнцу.

– Тоже невелика разница, – заметил мальчик, – оба же едят все равно. Назови мне настоящее большое отличие.

– Мне оно неизвестно, сынок, но я всегда считал, что большая разница есть. Быть может, старик хранит память о том, о чем мальчик не способен даже догадываться.

– Но у обоих есть воспоминания, – смеясь, сказал мальчик, – а значит, не большая это разница.

– Истинно так, – сказал Философ. – Может, и впрямь большой разницы нет. Расскажи мне о своих занятиях, и поглядим, способен ли я на них.

– Но я не знаю, чем я занят, – отозвался мальчик.

– Ты наверняка знаешь свои занятия, – сказал Философ, – но, допускаю, не понимаешь, как расположить их по порядку. Главная беда с любым исследованием состоит в том, чтобы понять, с чего начать, но во всем всегда есть два места, с которых можно начинать, – начало и конец. И с того, и с другого может открыться вид, позволяющий объять взглядом весь отрезок. А потому начнем с того, что ты делал нынче утром.

– Такой подход для меня удовлетворителен, – сказал мальчик.

Философ продолжил:

– Когда ты проснулся сегодня поутру и вышел из дома, чем занялся первым делом?

Мальчик задумался…

– Я вышел из дома, подобрал камень и зашвырнул его в поле изо всех сил.

– А дальше? – спросил Философ.

– А дальше побежал за камнем – посмотреть, смогу ли я догнать его прежде, чем он упадет на землю.

– Так, – сказал Философ.

– И уж до того быстро бежал я, что полетел кувырком в траву.

– А дальше что ты делал?

– Я лежал там, где упал, и рвал траву обеими руками и бросал ее себе на спину.

– Затем встал?

– Нет, я уткнулся лицом в траву и кричал много раз, прижавшись ртом к земле, а дальше сел и долго не двигался.

– Думал о чем-нибудь? – спросил Философ.

– Нет, ни о чем не думал и ничего не делал.

– Отчего ты всем этим занимался? – спросил Философ.

– Вообще без всякой причины, – ответил мальчик.

– Вот она, – торжествующе заявил Философ, – главная разница между старостью и юностью. Мальчики находят себе занятия безрассудно, а старики – нет. Интересно, а не стареем ли мы оттого, что находим себе занятия рассудком, а не чутьем?

– Не знаю, – молвил мальчик, – все стареет. Ты очень издалека сегодня идешь, достопочтенный?

– Отвечу тебе, если назовешь свое имя.

– Мое имя, – ответил мальчик, – Маккушин[53].

– Минувшей ночью, – сказал Философ, – когда вышел я из обители Энгуса Ога – то Пещеры Спящих Эрен, – мне наказали сообщить человеку по имени Маккушин, что у Энгуса Ога и его жены Кайтилин родится сын и что Спящие Эрен заворочались во сне.

Мальчик пристально уставился на Философа.

– Я знаю, почему Энгус Ог послал мне это сообщение. Он желает, чтобы сложил я поэму народу Эрен: когда восстанут Спящие, пусть бы их встречали друзья.

– Спящие восстали, – произнес Философ. – Они повсюду среди нас. Они уже на ногах, но забыли свои имена и значения тех имен. Тебе предстоит сообщить им их имена и родословные, ибо я старик, мое дело исполнено.

– Однажды я сложу поэму, – молвил мальчик, – и все люди вскричат, когда ее услышат.

– Да пребудет с тобой Бог, сынок, – сказал Философ, обнял мальчика и продолжил свой путь.

Примерно через полчаса необременительного странствия Философ достиг места, откуда далеко внизу виднелись сосны Койля Дораки. Когда оказался Философ у бора, на мир уже спустился тенистый вечер, а когда вошел Философ в домик, низошла темень.

Тощая Женщина из Иниш Маграта встретила его у порога и уже собралась сурово отчитать за долгое отсутствие, но Философ поцеловал ее с такой непривычной нежностью и заговорил так ласково, что поначалу изумление сковало ей язык, а затем восторг высвободил его туда, где давно был тот язык чужестранцем.

– Жена, – молвил Философ, – не в силах я выразить, до чего мне радостно вновь видеть славное твое лицо.

Тощая Женщина сперва не нашлась с ответом на такое приветствие, но зато с невероятной прытью поставила греться горшок с овсянкой, принялась печь ковригу и попыталась испечь картошку. Чуть погодя уже рыдала в голос и заявляла, что нет на всем белом свете равного ее мужу в милости и великодушии, а сама она – грешная личность, недостойная доброты богов или такого вот спутника жизни.

Но пока Философ обнимал Шемаса и Бригид Бег, дверь внезапно распахнулась с жутким грохотом, в комнатку ввалились четверо полицейских, и через одну ошеломленную минуту убрались прочь, прихватив с собой Философа, чтоб призвать его к ответу по обвинению в убийстве.

Предыдущая главаГлава 16 из 25Следующая глава