К книге
Колымские рассказыПОСЛЕДНИЕ ДНИ «НАРОДНОЙ ВОЛИ». Бутырский протест
92%
ПОСЛЕДНИЕ ДНИ «НАРОДНОЙ ВОЛИ». Бутырский протест
12

Это случилось в мае 1889 года, числа не помню. Нас было четырнадцать человек. Мы заперлись в Часовой башне Бутырской тюрьмы и забаррикадировали дверь.

С тех пор прошло восемнадцать лет, и иные из четырнадцати уже на том свете. Валерий Даль отсидел два года в «Крестах», потом был начальником дистанции на Закавказской железной дороге. В прошлом году погиб от пули в закавказской смуте. Роман Циммерман отбыл в Восточной Сибири пятилетнюю ссылку, после того был в России писателем-марксистом, лет пять тому назад умер от воспаления мозга. Николай Ватсон ссылался на три года в Туркестан. Он был настроен мрачно, все искал чего-то сильного, тяжелого, даже подавал прошение в департамент полиции, чтобы ему заменили Туркестан ссылкою на Сахалин. Ссылка на Сахалин считалась в то время особенно тягостной, хуже Верхоянска и Колымска. Из департамента ответили так: «Приговор для Ватсона утвержден по высочайшему повелению, а потому не может быть изменен. Но по отбытии срока Ватсону не возбраняется избрать для своего жительства любое место Российской империи, в том числе и Сахалин». Департамент любил такие ответы, свирепо-шутливые, в стиле Шешковского.

Ватсон был очень чувствителен к насмешке, даже департаментской. Он обиделся и пуще загрустил. Туркестана он не избежал и, если я не ошибаюсь, окончил свою ссылку до срока самоубийством.

Был еще Столяров, рабочий, сколько помнится — слесарь. Он жил с нами вместе в верхней камере. Пища у нас была плохая. Столяров с вечера наестся черного хлеба, ляжет спать рано и видит беспокойные сны. Мы с Циммерманом старались помогать его снам. Как только он заворочается, мы становились по сторонам и начинали выть. Я изображал ветер, а Циммерман — волчью стаю. В конце концов Столяров тоже начинал выть или стонать, должно быть от страха, потом вскрикивал и просыпался.

В прошлом году во время сибирских усмирений я встретил имя Столярова среди первых жертв Меллера-Закомельского. Я боюсь, что это тот же самый.

Был Андрей Карпенко, тоже рабочий, милый, способный, общий любимец. Его, не в пример Ватсону, сослали на Сахалин на десять лет. Он умер там от чахотки.

Излишне говорить, что вся эта ссылка была административная.

Прочие живут. Двое или трое остались в Сибири. Другие вернулись в Россию и стали писателями, учителями, земскими служащими, меньшевиками и большевиками, эсерами и даже кадетами. Один должен был попасть в первую Думу, да начальство успело «раз’яснить» его ценз. Одним словом, не хуже, чем у людей.

Большая половина из нас были студенты. Порядок того времени был известен: «Учился в Петербургском университете, но курса не окончил», — как писалось, бывало, в подцензурных некрологах сипягинского времени. Не окончил петербургского курса, ибо поступил в «бутырскую академию», а оттуда, для полноты образования, в «восточно-сибирский университет».

«Бутырская академия» была закрытым учебным институтом, но, право, в петербургском университете жилось не лучше. Педеля и «субы» не отличались от тюремных надзирателей. В конце концов даже высшее образование, бутырское и сибирское, оказалось не хуже петербургского, ибо оно влияло не только на ум, по и на характер. Кто не мог выдержать — умирал или стрелялся. Другие выживали и крепли.

Заперлись мы в Часовой башне в виде протеста. Изложить причины этого протеста теперь не очень легко. Мы просидели по два года в предварительном заключении и зиму в пересыльной тюрьме. Теперь, наконец, приближалось время от’езда. Разумеется, тюрьма нам опостылела, и мы рвались вон, куда угодно, даже в Колымск и на Сахалин. Но перед самым от’ездом вышла заминка.

До этого времени политических посылали особыми большими партиями и в ускоренном порядке. Теперь департамент предписал разбить нас на маленькие группы, по восьми человек в каждой, и пересылать наши восьмерки вместе с большими уголовными партиями. Так требовала русская полицейская демократия. Она стремилась уравнять всех своих подвластных с уголовными арестантами, с «нормальными арестантами», как выражался начальник Бутырской тюрьмы.

Со времен конституции этот принцип распространяется шире прежнего. Скоро все сто тридцать миллионов русского населения станут нормальными арестантами.

Новый способ пересылки сулил нам большие неудобства. Мы, однако, примирились с ним скрепя сердце, но выговорили себе право самим сгруппировать свои восьмерки. В тюрьме часто завязываются крепкие личные связи. Все наши непременно желали попасть вместе с ближайшими друзьями в одну и ту же партию.

Партии были составлены, багаж уложен, но за несколько часов до первой отправки департамент прислал телеграмму: от’езд отложить на неделю, а партии наши составить по прилагаемому списку. Подумать только: важные генералы, в синем мундире, с седой головой, заседали в экстренном совещании и тщательно подбирали имена для каждой восьмерки: Кроль, Вольский, Попов, Богораз…

Теперь мне смешно, но тогда мы рассердились. Мелкая провокация часто раздражает даже более крупной. Сперва нам предложили самим составить списки, а потом перетасовали наши списки, как колоду карт, и всех раз’единили. Помнится, московский губернатор был на нашей стороне, но сделать ничего не мог, ибо предписание было строгое.

Больше всех обиделась бывшая первая восьмерка. Все вещи были уложены, даже постели запакованы и заделаны в отправку. Мы не стали их распаковывать и эту новую неделю провели как-то странно, вроде призраков на берегу реки Стикса, — не раздевались, не умывались, спали на голых досках, а чаще не спали, обедали в полночь а днем завешивали окна и зажигали огонь.

Я, впрочем, оба раза попал в первую восьмерку, ибо департамент прислал и другое предписание: Богораза и Когана отправить с первой оказией.

С половины недели нам стало ясно: стерпеть нельзя, надо устроить протест.

В моей политической карьере меня били три раза. Два раза — шпионы во время ареста, а третий раз — солдаты во время этого бутырского протеста. Третий раз был всех больнее. Теперь я вспоминаю об этих побоях и задаю сам себе вопрос: зачем мы полезли в эту неравную драку, неужто из-за глупого департаментского списка? Но, в сущности, мы ожидали только повода и протестом своим желали расплатиться за многое: за то, что мы были молоды и так мало сделали и так долго сидели к тюрьме, и за то, что товарищи умерли в крепости, и за Дегаева, и за Зубатова, и за всех прочих провокаторов, даже за семь копеек кормовых, которые нам отпускались на полуголодную диэту.

В это самое время, на другом конце этапного мытарства, в якутской пустыне, наши друзья и братья по таким же мотивам полезли не только в драку, но в страшную бойню, попали на виселицу и на мрачный Акатуй.

Два года мы просидели в крепости, все ждали суда и каторги. Приговор нам об’явили совсем внезапно: в отдаленные места Восточной Сибири на десять лет. Потом соединили нас вместе, посадили в вагон и повезли в Москву. Нас было в вагоне трое. Один, Григорий Ранц из Ростова, просидел в предварительном заключении больше четырех лет. Мы двое его раньше не знали. Он молчал, как пришибленный, и растерянно смотрел по сторонам. Но я и Коган — мы были соратники и старые друзья. Два года мы не видели лица человеческого, если не считать жандармов, все молчали и молчали, говорили только на допросах с прокурором Котляревским и полковником Ивановым.

Теперь мы стали говорить друг с другом. О чем — не знаю. Помню, что мы кричали и старались заглушить шум поезда. К вечеру я лишился голоса. Потом в Бутырках пришлось лечить надсаженное горло. После того мне часто снится этот сумасшедший день. В окнах мелькают снежные поля. Жандармы глядят на нас тревожными глазами. Вагон стучит: тук, тук, тук… А мы кричим без перерыва в какой-то буйной истерике.

То же самое случалось и с другими. Евстифеев у входа в Бутырскую тюрьму упал в обморок, и его внесли на руках. Другой ссыльный, имени его не помню, умер в самых тюремных воротах от разрыва сердца.

Голод душевный и голод телесный требуют осторожности. Пища несет опасность. Можно подавиться куском хлеба, надсадить горло речью, надорвать сердце впечатлениями.

Зиму мы просидели в Бутырской тюрьме. Голодали мы жестоко. Даже потом в Колымске мы голодали не столько. Деньги, какие были, уходили на слабых и больных. Их было до трети всего состава. Но так называемым «здоровым» приходилось солоно. На семь копеек не раз’ешься. Кроме того, мы были заперты в нашей башне и не могли даже ходить на кухню для присмотра за обедом. С внешним миром нас соединял вахмистр Поросенчиков, мы звали его Поросеночком. Он был маленький, розовый и действительно походил на поросенка. Поросеночек делал для нас закупки, наблюдал за обедом и, разумеется, «пользовался». Недаром он был такой розовый, а мы — тощие и сырые. Мы питались больше всего вареным горохом, но вместо гороха нам доставалась гороховая шелуха. Мы исхлопотали себе право чистить горох в камере. И шелуху прятали. Но Поросеночек доставал где-то другую шелуху и подменивал ею наш чищенный горох. Шелуха все-таки стоила ему дешевле зерна.

Иногда по праздникам мы устраивали себе угощение, сладкий напиток из какавелы. Какавела — это шелуха какаовых бобов.

Мы покупали ветчинные обрезки, состоявшие наполовину из кожи, сушили сухари из хлебных корок, и наша собственная шкура была сухая, как кожа.

Пищу для больных мы стряпали сами. Пища была улучшенная, но тоже не бог весть какая. Наших средств не-хватало даже для больных.

Наши старосты и повара подражали евангельской притче и все старались накормить целую ораву, больную от голода, тремя клочками мяса и пятью булками. Пробовали они ввести в употребление конину и чуть не вызвали междоусобную войну. Все больное население разделалось на две партии, гиппофобов и гиппофагов[27], и завело перепалку в прозе и даже в стихах. Помню еще тревожные вечерние дебаты о сокращении сахарной нормы и пламенные речи сахароедов. И то, как ночью мы вставали с постели и крали у старосты черный хлеб из корзины, которая стояла под кроватью. И многое другое.

Итак, мы решили устроить протест. Но, спрашивается, какой? В то время в тюрьмах протесты устраивались по двум различным методам. По первому методу выбрасывали пищу за окошко, потом ложились лицом к стене и ждали, пока начальству не станет совестно. Это называлось: голодный бунт. По второму методу били окна и стучали в двери, пока начальство не придет и не свяжет. Это называлось: активный протест.

Некоторые в виде разнообразия соединяли то и другое. Помню, я читал письмо Россиковой о женском карийском бунте. Они выбили окна в лютую зимнюю стужу, отказались от пищи и даже от питья.

Дней через пять иные доходили до того, что выламывали лед, намерзший в парашке, и сосали его.

Мы, впрочем, после гороховой шелухи не имели никакого влечения к голодному бунту. Мы решили поэтому устроить активный протест, забаррикадировать свою башню и отказаться от отправки.

У нас не было никаких орудий и приспособлений, мы достали только свиток проволоки, пачку больших гвоздей и молоток.

С этими ничтожными средствами мы надеялись соорудить преграду исполнению воли начальства…

Впрочем, через двадцать лет на улицах московских строились баррикады таким же домашним путем, и, однако, адмирал Дубасов вначале очистил поле действия… Но это не имеет отношения к моему рассказу.

В верхнем этаже Часовой башни дверь открывается внутрь. Она сделана из старого дуба и обита железом.

Кроме проволоки и гвоздей у нас были еще железные кровати, на которых мы спали. Наши инженеры прикинули, что три кровати, связанные вместе по длине, придутся как раз от двери до противоположной стены, и притом очень плотно. Мы придумали связать три яруса кроватей, втиснуть их между дверью и стеной, ярус над ярусом, переплести все это проволокой и ожидать событий. Намерение свое мы держали в строгом секрете, чтобы начальство не знало. Но в субботу, накануне отправки, мы приступили к действиям.

Начали мы с того, что прогнали Поросеночка, боюсь, что мы даже спустили его с лестницы и бросили ему вслед его расчетную книжку. Это, конечно, грубо, но очень уж он нам надоел.

Помощник смотрителя пришел увещевать нас, но мы уже укрепили дверь и отказались впустить его внутрь. После того мы прибили к косякам поперечные бруски, связали и втиснули свои кроватные заграждения, загромоздили их скамьями и досками и даже просто дровами, потом все это перевили проволокой и укрепили клиньями. Баррикада была готова.

Странные чувства мы переживали в ту памятную ночь. По эту сторону двери нас было четырнадцать человек. По ту сторону была огромная воинская сила и, можно сказать, целый мир. Мы были одни и безоружны, и мы хорошо знали, что дерзость наша не пройдет нам даром. Нас жестоко изобьют, пожалуй — искалечат. Несмотря на эту перспективу, мы не ощущали страха. Здесь была наша крепость, мы отрезали себя от внешнего мира по доброй воле, и мы были свободны. Странно сказать: никогда, ни прежде, ни после, я не ощущал такого абсолютного чувства свободы, как в эту бессонную ночь в старой тюремной башне, за дверью, запертой снаружи и укрепленной изнутри. Мне казалось, что все население России делится на две категории. Одна категория — это те, которые снаружи. Их сто миллионов. Это — рабы. Другая категория — это мы, нас всего четырнадцать, и мы свободны.

И когда мы запели, сидя в своем укреплении:

Отречемся от старого мира.

Отряхнем его прах с наших ног… —

этот призыв звучал для нас ясно и наглядно, как правило действительной жизни.

В России того времени нас было мало. Мы были не политическая партия, а цепь кружков, политическая секта, узкая, замкнутая и страстная. Но наше учение было для нас не теорией, а верой. Мы принимали эту веру сразу, по наитию, уходили в нее с головой и огораживались ею от целого мира и жили интересами своей тесной группы, чуждые всему остальному. Наше учение было нашей крепостью, мы заперлись в нем, вооруженные только словом, а враги наши осаждали нас с железом в руках. Время было тогда черное и тернистое. Нам приходилось хранить искру прошлого огня и нести ее вперед, чтобы передать новым поколениям. И если бы мы не замыкались в своих катакомбах, искра могла бы погаснуть раньше времени.

В эту ночь мы много пели и разговаривали друг с другом. «Завтра нас изобьют и разведут по одиночкам», — строили мы предположения и старались насытиться последней дружеской беседой. Под утро, утомленные, мы заснули на полу, сидя у своего укрепления. Нас разбудил громкий стук в дверь.

— Сдавайтесь!

— Идите к черту! — ответил Циммерман спокойно и как-то от души.

— Мы разобьем дверь!

— Валяйте!

Замок щелкнул и отомкнулся. Снаружи стали напирать на дверь плечами, но наша баррикада держалась крепко. Кроватная линия уперлась в дверь, как огромная пружина, и не поддавалась ни на дюйм.

— Ломайте дверь!

— Господи, благослови!

Тяжелый удар с размаху упал на дверь, сталь звякнула об железо и отскочила обратно. Бум!.. Еще и еще. Они разбивали нашу дверь ломами и топорами. Ломы громко скрежетали о железо.

Но дверь не поддавалась.

— Принесите керосину и подожгите дверь, — долетали до нас озлобленные распоряжения начальства. — Надо их взять. Стену разбирайте!..

Но старые тюремные кирпичи были еще тверже железа.

Мы сгрудились по обе стороны нашей баррикады и схватились за нее руками.

Не знаю, хотели ли мы поддержать ее. Или, быть может, мы сами держались за нее. Настроение было смутное, оцепенелое и хаотическое. Мы еще были одни, но целая рать ломилась в нашу дверь. В эту ночь мы были свободные, теперь наступала расплата. И потому мы хватались руками за кровати.

Ничего крепче у нас не было. Это была наша единственная точка опоры.

Бух, бух!

Первый тюремный топор прорезал старую дверь и заглянул к нам. Маленький острый конец, как будто железный зуб или коготь. Пред этим зубом мы были такие жалкие, беспомощные, безоружные. Бух! Еще удар. Щепки летят, искры сыплются сквозь щель. Гром и блеск. Кажется, будто они принесли ружья и стреляют в дверь.

Верхняя часть двери с треском отламывается. В отверстии появляется рука, потом голова. Она серая, круглая, стриженая, с вытаращенными глазами и усами, оттопыренными, как у кота. Пред этим котом все мы чувствуем себя мышами… Нет, не все. Циммерман схватил доску и с силой замахнулся. Его серые глаза, большие, близорукие, наивные, как у ребенка, вспыхнули желтым огнем. Теперь у него тоже кошачье лицо. Эти два кота сейчас расцарапаются в кровь. Кто-то через мое плечо протягивает руку и вырывает у Циммермана доску.

— Мы не станем драться, — произносит голос, знакомый, но хриплый и как будто сдавленный.

Кончился наш протест.

Баррикада разрушена. Проволока оборвана, кровати разбросаны в разные стороны. Они лежат на земле ножками вверх.

Какая это была жалкая, детская защита!

Камера наполняется солдатами. Они сытые, большие, куртки у них короткие, рукава тоже. Из рукавов торчат огромные руки, шершавые, в веснушках. У солдат нет ружей, но эти корявые руки действуют, должно быть, не хуже прикладов.

Больше и больше солдат. Камера полна ими. Все они похожи друг на друга, как будто их сделали на машине. Думают ли они о чем-нибудь? Наверно, ни о чем. Мы жмемся в стороны, как овцы перед волками. Но только овец горсточка, а волков целое стадо.

— Возьмите их!

— Минута — и каждого из нас уже схватили за шиворот слева и справа и тащат к выходу.

Раз! Удар тупой и мягкий. Кого-то ударили кулаком по шее.

— Я буду драться! — раздается возмущенный голос Когана.

Раз! Удар звонкий и трескучий… Это ответная пощечина.

Я на площадке лестницы. Два здоровенных солдата тащат меня под-руки. Предо мной, на несколько ступеней ниже, ведут молодого студента Осипа Попова. Его бьют по лицу, щека у него в крови. Он вырывается и кричит.

Неожиданно я выдергиваю свои руки, бросаюсь вниз и схватываю за горло одного из мучителей Попова. Теперь нас шестеро вместе. Мы сплелись в огромный клубок и катимся по лестнице вниз. Мы — как змеи, у нас нет костей. Но мы бьемся ногами, как лошади, царапаемся, как кошки, и грыземся, как собаки. Никто не разбирает, где враг и где друг.

Я в нижнем этаже, в коридоре. Попов исчез, но кого-то другого ведут впереди и бьют. Он стонет диким голосом. Мои солдаты со мною. Они уже не ведут меня, а волокут по полу. Вся одежда на мне изорвана. Кто-то подходит сзади и ударяет с размаху между плеч чем-то тяжелым, кистенем или кастетом… Убейте сразу!..

Огромный тюремный двор, мощеный камнем, залитый солнцем. Уголовная партия стоит вся наготове, в халатах, с котомками. Для того чтобы вооружить ее против нас, ее вывели из камер с раннего утра, но она знает, что нас будут бить, и не сердится на нас.

С правой стороны плотный круг солдат. У них ружья со штыками. Нас выводят одновременно двоих, меня и Вольского, и с разных сторон вталкивают нас внутрь. Мы натыкаемся друг на друга и чуть не падаем.

Штыки смыкаются. Кончился наш протест.

Мы в вагоне железной дороги. В окнах опять мелькают поля, веселые, зеленые, и солдаты смотрят мирно. Но на душе невесело. Все точно болит и ноет, как после болезни или похмелья. И в горле горький вкус, вкус обиды, бессильной и неотомщенной.

Губы у Вольского трясутся. Он — художник по профессии, у него молодая невеста. Я уверен, что его били сегодня в первый раз.

— Нет, — заявляет он, — в следующий раз, если меня будут бить, то я…

Он неожиданно обрывается. Что нам сделать в следующий раз — убить, или повеситься, или разбить себе голову об стену?

Поезд мчится вперед, к сибирской границе. Может, в Сибири нас не будут так мучить.

Наша первая восьмерка попала на поезд прямо с поля битвы. Но тем, кто остался сзади, было хуже, чем нам. Во-первых, их посадили в карцер. Что такое бутырский карцер, — я не знаю. Но мне случилось сидеть в карцере в Таганрогской тюрьме в 1883 году. Это был настоящий каменный мешок, под землей, рядом с отхожим местом. В нем нельзя было встать, нельзя было лечь и вытянуться. Приходилось сидеть на колу, опираясь спиною о стену. С левой стороны помещалась зловонная лохань, мелкая и открытая, а с правой стоял деревянный бак для воды и лежал кусок черного хлеба. По стенам струились вонючие потоки. Было темно и тускло и уныло, как в гробу. Я попал в этот карцер тоже за протест.

Рядом со мною сидела девушка Рафаилова. Ее на вечерней поверке солдаты подвергли личному обыску. Я заявил протест смотрителю, а он засмеялся. Тогда я обругал его и попал в карцер. Рафаилова просидела в этой ужасной тюрьме семнадцать дней и стала сходить с ума. Тогда ее выпустили.

Я пробыл в карцере шесть суток. По закону, дольше нельзя держать арестанта в карцере. Впрочем, с уголовными часто поступали так: продержат шесть суток, выведут минут на десять, потом опять посадят, и так до трех раз. А не то, в виде дополнения, насыплют в карцер на пол мелкой извести: дыши известковой пылью! Или зимою воды нальют, чтобы все обледенело. Бывало, что люди с ума сходили в карцере, теряли волосы, заболевали чахоткой. Старые каторжники и бродяги плакали в карцере, как малые дети.

Но все это к слову. Бутырский карцер, должно быть, был полегче таганрогского. Все-таки столица, не провинция.

Еще хуже было то, что наших оставшихся товарищей заставили заплатить за изломанные кровати и изрубленную дверь все из той же неистощимой семикопеечной диэты. Заплатить пришлось шестьдесят рублей. После того до самого от’езда они питались одним черным хлебом, и даже гороховая шелуха была для них роскошью.

Так протестовали мы в Москве двадцать лет тому назад, в доброе старое время. Тогда нас только избили и даже не изувечили по-настоящему. Теперь, если бы мы устроили что-нибудь подобное, нас бы перестреляли, как кур, потом уцелевших судили бы скорострельным судом и послали бы вдогонку убитым на тот свет. Видно, у каждого времени есть свои овощи. И какие овощи хуже, — сказать трудно. Все хуже.

Предыдущая главаГлава 12 из 13Следующая глава