Утром Устинов написал завещание.
Он давно уже намеревался сделать это, однако все откладывал, находились другие, более спешные дела. А теперь ощутил: пора. Не то чтобы какие-то скверные предчувствия мучили его, но все чаще долетали вести о смерти то того, то другого однополчанина, товарища детства, однокашника по институту. Значит, приближалась и его очередь. Он к этому относился спокойно. Во всяком случае, убеждал себя, что относится спокойно. Слишком много смертей повидал он на своем веку, чтобы собственную смерть считать из ряда вон выходящим событием. Вот только подготовиться к ней надо по-деловому — так он рассуждал.
Собственно, те несколько строк, которые набросал Устинов на вырванном из тетрадки листке, трудно было назвать настоящим завещанием. Скорее это были короткие распоряжения, которые он посчитал нужным сделать на случай своей внезапной смерти.
«1. Записку „О распространении алкоголизма в стране и о необходимости принятия радикальных и незамедлительных антиалкогольных мер“, адресованную в ЦК партии, независимо от того, успею я ее завершить или нет, отослать по указанному адресу.
2. Первую часть рукописи задуманной мною книги передать Л. М. Веретенникову. Если сумеет и если захочет, пусть допишет ее.
3. Все материалы, связанные с прохождением рядом лиц антиалкогольной психотерапии, а именно: биографические сведения, анкеты, аналитические описания собственного состояния, дневники — немедленно — в течение недели после моей смерти — либо вернуть их авторам, либо уничтожить. Исключить всякую возможность того, чтобы материалы эти могли попасть в руки посторонних людей. Ни в коем случае не допустить этого.
4. Научные материалы, неопубликованные статьи, завершенные и незавершенные работы передаю в полное распоряжение моей жене — УСТИНОВОЙ ВЕРЕ ФЕОДОСЬЕВНЕ. Пусть поступает с ними по собственному усмотрению.
5. Категорически запрещаю устраивать поминки, а также при похоронах кому-либо давать деньги на водку».
Устинов еще раз перечитал написанное: все вроде бы получилось точно и четко. Ему, правда, хотелось на всякий случай посоветоваться и с Верой: не забыл ли, не упустил ли он чего-нибудь существенного, но все-таки он решил не будоражить, не расстраивать ее. Женщины к подобным вещам гораздо более чувствительны, чем мужчины. Перепугается, вообразит невесть что.
Он аккуратно переписал все начисто, подписался, поставил число и спрятал листок в стол. Потом посмотрел на календарь. Там, среди других записей, два слова были подчеркнуты: «Позвонить Веретенникову».
Веретенников его тревожил. Куда он запропастился? Прежде он бывал куда обязательнее.
Вопреки судьбе, которая не церемонилась с ним, которая щедро отмерила ему тяжких испытаний, Веретенников и в свои шестьдесят лет чем-то напоминал подростка. Трудного подростка. Он и внешне выглядел как парнишка: неказистый, худой, взъерошенный — хотя, если приглядеться, его светлые, словно выгоревшие на деревенском солнце, вечно спутанные вихры обрамляли уже наметившуюся лысинку. А главное — лицо, лицо его вступало в контраст с мальчишеской, невзрачной фигуркой, с манерой держаться, с этакими ужимками школяра, проказящего за спиной учителя и в то же время готового в любую минуту покорно повиниться и покаяться. Лицо его, круглое, типично русское, с бесцветными, тоже словно выгоревшими бровками, с рыжеватой редкой щетиной, проступающей на небрежно выбритом подбородке, с частыми красноватыми прожилками на щеках, с припухлыми синеватыми подглазьями, несло на себе печать усталости и преждевременной старости. В глазах его, казалось, постоянно тлела какая-то затаенная вина, какое-то невысказанное страдание. Словно бы с надеждой, с живым вопросом взглядывал он иной раз на нового, незнакомого человека и тут же вдруг терял к нему интерес. Был он то вспыльчив — и тогда лицо его покрывалось багровыми пятнами, слюна пузырилась в уголках рта и тряслись руки, то умиленно тих и просветленно ласков.
Жизнь не щадила его. Восемнадцатилетним пареньком в звании младшего политрука, исполненный юношеского возвышенно-романтического представления о войне, принял он свой первый бой под Ленинградом. Устинов очень хорошо мог представить себе его тогдашнего — он сам был таким же. А дальше — тяжелая контузия, плен, Маутхаузен. Какой ценой он выжил, как сумел — да и сумел ли? — скрыть свою принадлежность к «комиссарскому корпусу», что вынес за тяжкие три с лишним года неволи, об этом Веретенников не любил рассказывать. Впрочем, как-то, еще в первые дни их знакомства, он подарил Устинову свою книжку — это была повесть о фашистском концлагере. Устинов повесть прочел и, помнится, даже похвалил ее, причем похвалил не кривя душой, она действительно была неплоха: и немецкие жестокие надзиратели, измывавшиеся над пленными, и наши красноармейцы, сплотившиеся вокруг подпольного центра, готовившего побег, — все было описано просто, без ухищрений, не хуже, чем в других книжках, которые доводилось читать Устинову. Вообще в то время, до знакомства с Веретенниковым, к литературе он относился несколько снисходительно, считая, что писатели на то и писатели, чтобы «сочинять», «выдумывать» — создавать, одним словом, в воспитательных целях некое подобие жизни. И требовать от них чего-то большего так же неестественно и нелепо, как ожидать, например, что пламя пожара, изображенное художником на полотне, вдруг полыхнет жаром тебе в лицо, обожжет внезапно твои руки. Так он думал тогда — и, кстати, повесть самого Веретенникова вполне укладывалась в эти его представления о литературе. Возможно, Устинов еще долго оставался бы при таком своем убеждении, если бы однажды тот же Веретенников не принес и не бросил ему на стол с некоторым вроде бы даже раздражением или вызовом тонкую книжку. Автор ее — Воробьев — был до тех пор совершенно не ведом Устинову. Называлась книжка «Крик». Он прочел ее сразу, в тот же вечер. Книжка потрясла его. Пламя опалило лицо. Автор тоже рассказывал о пленных, о первых днях плена, о лагере, но как же то, что писал он, отличалось от повести Веретенникова! И если Устинов ощутил это, если впервые понял вдруг, что есть литература и л и т е р а т у р а, то мог ли сам Веретенников не чувствовать этого? И что должен был испытывать он, вчитываясь в эти страницы! Зависть? Бессилие? Какие муки должен был он ощущать от того, что н е с м о г — или н е р е ш и л с я? — сказать так же? С чем, с каким внутренним огнем можно было сравнить это состояние? Все это вдруг открылось Устинову в тот вечер. Тогда, впрочем, он далеко не все знал о Веретенникове, не было между ними еще той доверительности, которая открылась позже. И долгие их разговоры — о предназначении, о долге, о таланте — были еще впереди.
Привела Веретенникова к Устинову Елизавета Никифоровна, его мать. Всю жизнь проработавшая учительницей, она и в свои восемьдесят лет сохраняла ясность ума и силу характера. Она была из тех самостоятельных, гордых людей, которые умеют помогать, но не умеют и не любят просить о помощи. И если теперь, в старости, она, явившись к Устинову, все же превозмогла себя; переступила через этот свой принцип, то лишь оттого, видно, что была доведена д о к р а й н о с т и, д о п р е д е л а. Устинов ощутил это сразу, с первых ее слов.
Да и было от чего впасть в отчаяние. К тому времени, когда она набралась решимости обратиться к Устинову, сын ее уже дважды побывал в психиатрических, состоял на учете в наркологическом диспансере, где был уже едва ли не на дружеской ноге с врачом-наркологом, — но все без толку, пил он по-прежнему. Всякий раз после лечения он держался не более недели, а потом срывался, впадал в запой, еще более страшный, чем прежде, ибо, если раньше была н а д е ж д а, было подспудное упование на крайний случай и возможность спасения в этом крайнем случае, то теперь такой надежды уже не было. Что довелось пережить матери Веретенникова, могут понять только матери, чьи сыновья пьют.
«Вы — фронтовик, — говорила тогда Елизавета Никифоровна Устинову, — вы можете оценить, какое это счастье — вернуться с войны, пройти столько ужасов и остаться живым. Это же такое чудо! Я бога не уставала благодарить за это. А теперь — грех сказать — иной раз такое состояние накатывает, что, кажется, я сама, своими руками, его убила бы — чтобы не видеть, как он мучается и других мучает. Видеть, как гибнет на твоих глазах человек, которого ты любишь больше себя, видеть, как из умного, честного, светлого он превращается в бессмысленное животное, как захлебывается в грязи, видеть все это и быть бессильной помочь, спасти, — что может быть страшнее для матери?.. Я умоляю: сделайте хоть что-нибудь, последняя надежда на вас».
С каким тяжким трудом вытягивал он тогда Веретенникова! В то время Устинов еще работал в институте, еще не предали его остракизму соратники и коллеги, и Веретенников, покорно умиротворенный после запоя, приходил к нему в лабораторию едва ли не каждый день. «Выбросьте прежде всего из головы слово «лечение», — говорил ему Устинов. — Я не лечу. Я только снимаю вашу алкогольную запрограммированность. Я очищаю ваше сознание. И вы мне с а м и поможете в этом».
Около двух лет прошло с тех пор. Казалось бы, можно уже быть спокойным. И все-таки…
Телефонный звонок прервал его размышления. Устинов слышал, как в передней подошла к аппарату Вера. Спустя минуту Вера появилась в комнате.
— Второй раз уже сегодня, — сказала она. — Позвонит и молчит. Меня ужасно тревожат всегда такие звонки. Слышу, как дышит человек в трубку и молчит. Это опять она, я уверена.
— Что за фантазии приходят тебе в голову? — сказал Устинов. — Ну почему непременно она? Просто кто-то ошибся номером.
Вера отрицательно покачала головой.
— Я чувствую. Женскую интуицию, Устинов, не обманешь. Расскажи хоть, какая она.
— Брось, Вера… Не смеши людей. Ну сама подумай: кому может взбрести в голову влюбиться в такую старую обезьяну? Ты посмотри, посмотри на меня: лысый, кривой, изувеченный, только что не горбатый… Я удивляюсь, как ты меня еще терпишь.
— Я же влюбилась — значит, и другая может.
— Когда это было, вспомни. Двадцать лет назад.
— Но ты и тогда не был красавцем. И молоденьким уже не был. Однако я полюбила тебя. Ты не думай, я не ревную, просто мне жаль эту женщину. Какая она? Ты говорил, она из твоих подопечных? Матвеева, кажется?
— Да.
— Она красивая?
— Ну что за разговор, Вера! — уже начиная сердиться, сказал Устинов. — Красивая, некрасивая — откуда я знаю. Обыкновенная женщина.
— Она теперь не пьет? Совсем?
— Разумеется.
— Я рада за нее. И все-таки мне жалко эту Матвееву. Ты бы объяснил ей, что ты однолюб. Есть такая порода людей: однолюбы. Мы с тобой оба принадлежим к этой породе.
В передней снова зазвонил телефон.
— Ну вот видишь. Опять. Ну подойди, подойди сам, убедись.
Устинов пожал плечами, нехотя пошел к телефону.
— Слушаю.
— Евгений Андреевич! Это Матвеева! — радостно зазвенела трубка. — Евгений Андреевич! Я только хотела спросить, будет у нас сегодня заседание клуба или нет?
— Будет, — сказал Устинов, невольно краснея и злясь на себя за это. — Обязательно будет.
— Ну что? Я права? — смеясь, спрашивала Вера. — Смотри, какой пунцовый стал! Я же говорила: это она.
— Ну и что же? — сказал Устинов. — Может, сначала автомат не сработал…
— Я и говорю, удивительный автомат: только на твой голос и срабатывает. Ой, Устинов, знаю я эти штучки, сама ими грешила. Ты же в сплошном женском окружении тогда работал. А я, бывало, наберу номер и жду с замиранием сердца: неужели эти стервозы тебя опять к телефону не подпустят…
Она прижалась вдруг к его плечу, к его левой, искалеченной войной руке и прошептала:
— Ох, Устинов, Устинов… Двадцать лет ведь прошло… А кажется, вчера было…
Обычно Вера любила рассказывать своим друзьям, что познакомились они с Устиновым в точности как Достоевский со своей будущей женой. История их любви и история любви великого писателя и Анны Григорьевны Сниткиной были похожи как две капли воды, считала Вера. В то время студентка-вечерница исторического факультета, подрабатывающая себе на жизнь машинописью, она приходила к Устинову перепечатывать его диссертацию. Он показался ей суровым, сумрачным, раздражительным человеком. Его педантичность ее пугала. Устинова же, и правда, раздражала тогда, тяготила необходимость прибегать к чужой помощи. Он не выносил применительно к себе слова «инвалид», не желал расписываться в собственной ущербности и поначалу упорно выстукивал свою диссертацию сам — одной рукой. Потом он понял, что такими темпами будет печатать свой труд до морковкина заговенья, и отступился, сдался. Тогда-то и появилась Вера. С трудом они привыкали друг к другу. Постепенно разговоры с ним, его рассуждения стали увлекать ее. То, что сначала казалось ей скучным, сумрачным резонерством, оборачивалось теперь свежестью мысли, подчиняющей себе внутренней убежденностью. Устинов обладал даром внушения — она, казалось, ощутила это на себе.
— Я верю, — говорил он, — слово способно переделать мир, рассеять заблуждения и искоренить пороки. Человеку надо дать возможность познать самого себя, познать, что́ он есть и че́м движим. Без такого знания он остается рабом предрассудков и расхожей житейской мудрости. Сплошь и рядом еще с детства наше сознание запрограммировано уродливо, нелепо, дико. Мы сплошь и рядом создаем для себя ценности, которые на самом деле не имеют никакой цены, мы молимся идолам, которые на поверку в лучшем случае оказываются лишь трухлявыми деревяшками, а в худшем… худшем — своекорыстными, хищными, ненасытными чудовищами… Повергнуть идолов, снять с сознания эту темную накипь, разорвать пелену ложных представлений может только слово — слово, несущее знание, призванное открыть человеку глаза на самого себя, побуждающее его поверить в единственную подлинную ценность — человеческий разум!..
Первый раз в своей жизни Вера столкнулась с человеком — причем не с юношей, не с восторженным мальчишкой, еще не нюхавшим настоящей жизни, а с взрослым, прошедшим огонь и воду мужчиной, — который говорил о подобных вещах, о подобных, как ей казалось прежде, абстрактных, книжных истинах, как о чем-то своем, личном, что глубоко занимало и волновало его. В том домашнем кругу, из которого она вышла, взрослые обычно говорили лишь о проблемах сугубо прозаических, обыденных, житейских. О зарплате, о магазинах, о передвижениях по службе, о предстоящих свадьбах и разводах, о деньгах, о телевизионных передачах, о футболе и хоккее, но только не о том, о чем теперь говорил с ней Устинов. Это удивляло и захватывало ее, будоражило ее воображение.
— Хотите, — говорил он в другой раз, — на двух бытовых, элементарных примерах я продемонстрирую вам, как программируется сознание ребенка еще в самом раннем возрасте. Вам, наверно, не раз приходилось видеть, как в троллейбусе или в трамвае бабушка, садясь в вагон, говорит внуку: беги, займи место бабушке. И внук бежит, опережая других, едва ли не отталкивая взрослых, и бросается на сиденье. Он счастлив: он з а х в а т и л место. Я нарочно подчеркиваю это слово: захватил. Вот и разберемся теперь: вроде бы доброе дело он сделал, вроде бы проявил заботу о старости — но какой ценой? Какие семена посеяны отныне в его сознании? Или вот еще один пример из той же, в сущности, сферы. Мать с сынишкой переходят улицу. Мальчонка упирается, он видит: горит красный свет. Но мать торопится, ей некогда, к тому же милиционера поблизости не видно, и она бежит вместе с мальчишкой через улицу. Разумеется, для взрослого человека подобный эпизод пустяк, а для ребенка? Закон, запрет, правило не так уж обязательны, их можно нарушить, если никто не видит, — вот что отныне заложено в его сознание. Вот откуда, вот из какого зернышка, невзначай брошенного рукой матери, возможно, произрастут потом куда более горькие побеги. Так в нашем детстве определяется, п р о г р а м м и р у е т с я наше будущее поведение, наши будущие поступки. Следовательно, помочь человеку осознать это, разрушить ложные установки, очистить от них сознание — это и значит сделать его истинным хозяином своих поступков. Только тогда он перестанет быть рабом общепринятых предрассудков и превратится в подлинно свободного человека, с о з н а т е л ь н о решающего, как ему поступать…
Подобные разговоры, которые они вели за чашкой чая, заваренного, разумеется, самим Устиновым по собственному рецепту, затягивались порой надолго и все больше увлекали ее. Постепенно Устинов подчинял ее себе, она понимала это и не противилась. Как-то одна из Вериных подруг заметила, что характер Устинова — это характер деспотический, что он подавляет окружающих. Может быть, отчасти это действительно было так, но только отчасти. Что ж, Вера готова была служить ему, готова была быть его помощницей, его нянькой и заступницей, его союзницей и сестрой — так она говорила сама себе.
Через полгода после первой встречи они поженились.
— Что-то я собирался сделать, ты меня отвлекла, — сказал Устинов. — Ах да, позвонить Веретенникову.
Он набрал номер. Долгие гудки потянулись один за другим. Там, в комнате Веретенникова, никто не подходил к телефону.
«Возможно, он придет сегодня в клуб», — подумал Устинов. Редко, но забегает туда Веретенников. Как-то Веретенников сказал Устинову: «Считайте, что вы — Пигмалион, а я — ваша Галатея. Вы заново изваяли меня и вдохнули в меня жизнь». Шутки шутками, а в этих словах была доля правды. Тогда, в тот первый визит к Устинову, мать Веретенникова рассказывала, что накануне застала своего сына в ванной с бритвой в руках. Перед этим он пил больше недели. Собирался ли он действительно взрезать себе вены или только устраивал своего рода репетицию, примеривался, как это может выглядеть, — трудно сказать. Он и сам, кажется, не мог бы тогда точно ответить на этот вопрос. В общем, Пигмалион, не Пигмалион, но сил он вложил в Веретенникова, пожалуй, больше, чем в кого-либо другого. И оттого, наверно, теперь беспокойство за этого нескладного человека соединялось в душе Устинова с привязанностью к нему.
И вечером на заседание клуба поборников трезвости шел он с надеждой все-таки увидеть сегодня там Веретенникова. По своему обыкновению шел Устинов пешком, сначала по набережной Мойки, тихой и безлюдной в этот вечерний час, потом по нешироким старым петербургским улицам, бедноватым и запущенным, но отчего-то трогающим душу именно этой своей запущенностью. Потом неспешно пересекал сквер и выходил наконец к Дому культуры, под крышей которого и обосновался их клуб — клуб поборников трезвости.
В этот раз, едва ступив на дорожку сквера, Устинов услышал, как его окликнули:
— Евгений Андреевич!
В аллее, чуть поодаль, небольшой кучкой толпились его подопечные. Он увидел и Матвееву, накрашенную, нарумяненную, кокетливо повязанную платочком, и Кабанова, пожилого, молчаливого слесаря со шрамом на лице — меткой, оставленной на память прежней его пьяной жизнью, и супругов Корабельниковых, приходивших на заседания клуба неизменно вдвоем, и некогда известного спортсмена, а ныне оператора газовой котельной Семушкина, и громоздкого, неуклюжего Пьянцова, чья фамилия, разумеется, служила источником разного рода шуток; и миниатюрная Водолеева, и Львов, и Ерохин — все были здесь, все потянулись сразу навстречу Устинову, словно стайка обиженных ребят-детсадовцев.
— Евгений Андреевич, а нас не пускают!
— Как так?
— А очень просто. Вахтерша говорит: не приказано. И ключ не дает.
— Это еще почему! — сразу взорвался Устинов.
Последнее время он часто стал взрываться, всякий пустяк мог вывести его из себя. Если не оказывалось в такой момент рядом с ним Веры, он, наталкиваясь на мелкие, словно бы нарочно чинимые ему препятствия, легко приходил в ярость, кровь бросалась ему в голову — он готов был идти напролом.
— Да не переживайте вы так, Евгений Андреевич! — участливо сказала Матвеева. — Себя пожалейте.
Но Устинов, резко взмахивая увечной своей рукой, уже шел к подъезду Дома культуры. Вахтерша лишь могла повторить то, что говорила прежде:
— Директор приказал: ключа не давать. До выяснения, говорит, особых обстоятельств.
— Каких это еще обстоятельств?!
— Да что вы на меня кричите, Евгений Андреевич? Я разве знаю каких. Я человек маленький, мне приказано — я и делаю.
— Да-да, извините, — несколько остывая, сказал Устинов, — действительно неловко вышло. Что это я раскричался…
Однако отступать, когда он чувствовал свою правоту, было не в характере Устинова. Он попросил вахтершу дать ему домашний телефон директора.
— Ой, не знаю, можно ли, — засомневалась та. — Не станет ли Семен Захарович серчать на меня? Чего, скажет, на отдыхе меня беспокоят?..
— Не станет, не станет, — сказал Устинов.
Директор, Семен Захарович Пятница, казалось, не удивился его звонку. Он терпеливо выслушал Устинова, потом вздохнул и почмокал сочувственно:
— Ничего не могу поделать, Евгений Андреевич. Указание свыше.
— Да откуда же свыше?! От бога, что ли? — раздраженно спросил Устинов.
— Ну, дорогой Евгений Андреевич, по-моему, между нами и богом есть еще вполне достаточно инстанций…
— Но, Семен Захарович, поймите, люди же собрались…
— Ну что же делать… Разойдутся.
— Вот именно: сегодня разойдутся, завтра разойдутся, а там их и вовсе уже не соберешь. Неужели вы этого не понимаете?
— Разговор наш бесполезен, Евгений Андреевич. При всем желании я ничего не могу сделать.
Устинов в сердцах положил трубку. Ему хорошо был знаком этот тон: непробиваемо вежливый, равнодушно-учтивый — словно бы хорошо отполированная поверхность, не уцепишься. Что все это значило? Какие еще новые препятствия ожидали его?
Он вышел на улицу. Лицо, вероятно, выдавало его чувства, потому что члены клуба тут же бросились утешать, успокаивать Устинова.
— Да бросьте, Евгений Андреевич, было бы из-за чего тратить нервы! Вы сами говорили: нервные клетки не восстанавливаются, зачем же на дураков их расходовать? Да мы еще лучше — воздухом подышим, смотрите, какая погода чудесная, чего в помещении дохнуть?..
Маленькой толпой они двинулись провожать его, и он вдруг с растроганностью ощутил, как близки ему эти люди, сколь многое связывает его с ними. Жаль, Веретенникова сейчас не было среди них. Каждый из тех, кто окружал сейчас его, прошел свою Голгофу. И это не было преувеличением. Чуть ли не каждый из них знал такую глубину падения, страха и унижений, такую глухую безысходность, каждый из них бывал так мерзок и так мучился от этой своей мерзости, что описать все это обыкновенными чернилами вряд ли было возможно. В свое первое посещение Устинова любой из них в небольшой анкетке на вопрос: «Как вы сами оцениваете свое состояние? В какой стадии алкоголизма, по вашему мнению, находитесь?» — без колебания отвечал: «В третьей». И на вопросы: «Бывают ли у вас галлюцинации?», «Испытывали ли вы тягу к самоубийству?» едва ли не каждый отвечал: «Да». Теперь же они шли вместе с ним, ничем не отличимые от сотен других прохожих, такие же и не такие, как все. Маленький человеческий островок, два десятка человек, словно бы спасшихся, вынырнувших из бездны и теперь крепко держащихся друг за друга… Надолго ли хватит их? Надолго ли достанет характера противостоять искушениям и соблазнам, которые на каждом шагу подбрасывает город?.. Устинов верил, что те, кто ощутил чистоту и достоинство трезвой жизни, уже не отступятся от нее. «Нет, отказ от алкоголя, — не раз говорил он им, — вы будете ощущать не как некую вынужденную жертву, не как собственную ущербность, а только как естественное состояние разумного человека, как признак силы и собственной свободы, ибо отныне вы свободны от самой унизительной зависимости, от самого отвратительного рабства, в котором, сам порой не сознавая этого, находится пьющий человек…» Устинов верил, что слова эти не пропадут даром.
Когда поздно вечером Устинов вернулся домой, настроение его уже заметно исправилось, и только некий щемящий душу осадок от разговора с директором Дома культуры не давал окончательно обрести бодрость.
Он еще раздевался в передней, когда прозвучал телефонный звонок. Незнакомый голос, взволнованный и торопливый, бился в телефонной трубке:
— Вы меня не знаете… Моя фамилия Ломтев… Ломтев Виктор Иванович… Я сегодня приехал из Москвы… Обо мне с вами говорила подруга моей жены… Вы, наверно, помните… Я бы хотел… Я бы просил вас… то есть… в общем… чтобы вы помогли мне…
— Это срочно? — спросил Устинов. — Я спрашиваю: это срочно?
— Да. — Похоже, пьяная настойчивость слышалась в голосе, звучавшем в трубке: — Да.
— А где вы сейчас находитесь? Где вы остановились?
— Я? — голос вдруг как-то сник, растерянность зазвучала в нем. — Я — нигде. Я, собственно… — И замолк.
Некоторое время Устинов молчал, думал. Потом сказал:
— Хорошо. Приезжайте.
Потом он рассказывал Вере о нелепом происшествии в Доме культуры и об этом неожиданном звонке, а из головы у него по-прежнему не шел Веретенников. Устинов вернулся к телефону, набрал номер. Никто не отвечал.