Когда Лена Куприна впервые появилась у них в лаборатории, она ничем не привлекла к себе внимания Творогова.
Это была тихая, застенчивая девушка, бледная той особой, почти болезненной бледностью, которая бывает свойственна детям, выросшим в Ленинграде, в старых его домах, в квартирах, выходящих во дворы-колодцы, где никогда не появляется солнце. Глядя на нее, можно было без труда догадаться, что она относится к тем людям, для которых одиночество куда более привлекательно, чем любая самая веселая компания, а время, проведенное наедине с книгой, дороже любого другого занятия. Веяния моды, казалось, обходили ее стороной, и даже пятилетнее пребывание в университете, студенческая жизнь ничего не изменили в ее облике, в ее манерах и привычках; она оставалась все той же аккуратной, робкой школьницей, которой пришла на первый курс. Было ли тут влияние родителей, по-видимому, упорно продолжавших считать ее девочкой, ребенком, или сказывался собственный характер, защищающийся от всего незнакомого, непривычного, трудно сказать. Только и в институте в первый раз она появилась в коричневом простом платьице, мало чем отличавшемся от школьной формы, с пушистой косой, переброшенной на спину.
К тому времени, когда Лена Куприна стала работать у них в лаборатории, у Творогова уже сложились вполне определенные, ровные отношения с Зоей, его будущей женой. С Зоей он познакомился еще в университете, на студенческой стройке, во время летних каникул, между первым и вторым курсом. Нет сомнения, тогда они были влюблены друг в друга, но их влюбленность была ровной, безоблачной, ясной, без вспышек ревности, без временных раздоров и отчаяния от этих раздоров, без выяснения отношений, без долгих разговоров и поздних телефонных звонков, без внутренних мучительных колебаний, без всего того, что испытал Творогов потом, когда в его жизни появилась Лена Куприна. Впрочем, может быть, в университетские времена спокойная ровность их отношений с Зоей объяснялась тем, что едва ли не всю его эмоциональную энергию тогда поглощала дружба с Женькой Синицыным. Эта захватившая их обоих, по-юношески возвышенная полудружба-полулюбовь возникла, когда они оба были еще десятиклассниками, и владела потом Твороговым в течение нескольких лет. Где только не бродили они с Женькой целые вечера напролет! О чем только не говорили — теперь и не вспомнить даже! А иной раз и молчали, и только шли рядом, и одного этого уже было им достаточно. Дня не проходило, чтобы они не виделись. Именно дружба Творогова с Женькой оттесняла его влюбленность в Зою на второй план, и потому еще тогда, в университете, Зоя, едва познакомившись с Синицыным, уже не выносила его. Может быть, как раз поэтому, занятая своей неприязнью к Синицыну, лишь в нем одном видящая своего противника и соперника, Зоя далеко не сразу угадала, почувствовала, что Творогов увлечен другой женщиной.
Да и сам Творогов тогда не сразу понял это, не сразу осознал, как серьезно то, что происходит с ним, как серьезно его чувство к Лене Куприной.
Когда он впервые заметил Лену, когда впервые обратил на нее внимание?.. Творогов хорошо помнил, как поразило его однажды ее лицо. Раньше никогда не встречал он подобных лиц, которые так разительно менялись бы в зависимости от настроения, в зависимости от радостных или горестных переживаний. Когда она была радостна, оживлена, когда все вокруг ладилось, ее лицо словно освещалось изнутри, хорошело — казалось, каждый мускул, каждая ямочка на щеках, каждая жилка живет, играет, светится на этом лице. Даже бледность в такие минуты не портила ее, а лишь подчеркивала, оттеняла и без того большие глаза. Но стоило Лене Куприной расстроиться, столкнуться с несправедливостью, впасть в уныние, и лицо ее сразу угасало, теряло свою привлекательность: углы губ вяло опускались книзу, бледность вдруг приобретала какой-то сероватый оттенок, глаза становились припухшими и краснели от едва сдерживаемых слез. Достаточно было грубого слова, невпопад брошенной злой шутки, чтобы она вся поблекла, сжалась, ушла в себя. Казалось, она была подобна какому-то чувствительному растению, моментально реагирующему на тепло и холод, на свет и сумерки. Эта ее абсолютная и такая явная незащищенность перед грубостью и несправедливостью тронула Творогова, заставила думать о ней — мысленно он снова и снова видел ее так странно и так неузнаваемо преображающееся лицо. Зоя — та была совсем другая, та сама могла дать отпор кому угодно раньше, чем Творогов успевал сообразить, как ему следует поступить, она сама была готова в любой момент защитить Творогова.
И все же даже тогда, когда мысленно Творогов стал все чаще и чаще возвращаться к Лене Куприной, когда уже ощущал прилив радостного волнения, едва только утром она входила в комнату, в ту самую двадцать седьмую, где они работали в то время, он еще не предполагал, что все это — первые предвестники чувства, которое вскоре захватит его. Или он просто не хотел думать об этом? И уже тогда обманывал сам себя?..
Он по-прежнему часто встречался с Зоей, ничто, казалось ему, не изменилось в их ровных отношениях, и Творогов уверял себя, что отношения его с Зоей и отношения с Леной Куприной настолько различны, что никак не могут ни пересечься, ни помешать друг другу. Да и можно ли было говорить о каких-то отношениях с Леной? Скорее это была лишь легкая, полушутливая игра во влюбленность, игра, вся прелесть которой заключалась в том, что каждое слово, произнесенное ими, приобретало второй смысл, тонкий подтекст, оттенок, улавливаемый только ими двоими и никем больше. Творогов не замечал, как эта игра заводит его все дальше и дальше, пока однажды не поймал себя на том, что хочет видеть Лену каждый день, постоянно, что уже тоскует без нее, не находит себе места.
Перелом в их отношениях произошел в памятный для всей двадцать седьмой комнаты день, когда он провожал Лену домой после лабораторного семинара. Этот лабораторный семинар, на котором Женька Синицын должен был отчитываться о своей работе, о подготовке к кандидатской защите, принес всем им немало самых неожиданных переживаний. Так уж совпало, что именно в этот день пролегла первая трещина в их дружбе с Женькой Синицыным. Так что день этот со всеми его подробностями навсегда остался в памяти Творогова.
Ах, как отчетливо, как хорошо помнил Творогов то чувство, с которым шел он на лабораторный семинар, как хорошо помнил свою тогдашнюю готовность во что бы то ни стало отстоять, защитить Синицына! Уж он-то знал, что Синицын работал больше, самозабвенней, целеустремленней, чем кто-либо из них. Но к тому времени взаимоотношения Женьки с шефом, с Федором Тимофеевичем Краснопевцевым, уже были изрядно подпорчены — так что имелись все основания предполагать, что Синицыну на семинаре не поздоровится.
Как переживали, как боялись они все, вся двадцать седьмая, тогда за Женьку! Причем опасались они не столько самого Краснопевцева — старик, при всей своей вспыльчивости, был отходчив, миролюбив, не склонен без особой нужды обострять ситуации, — сколько тех, кто окружал шефа, кто был к нему близок, имел на него влияние: «ученых-телохранителей» Краснопевцева, как однажды назвал их Женька Синицын. Эти люди, казалось, видели главную свою обязанность, свой долг в том, чтобы оберегать авторитет Краснопевцева, чтобы пресекать любые попытки подорвать или поколебать этот авторитет. Особенно усердствовали в этом две дамы — Калерия Степановна и Маргарита Давыдовна. Обе они были кандидатами наук, старшими научными сотрудниками в лаборатории Федора Тимофеевича, обе считали себя ученицами и последовательницами Краснопевцева, всю жизнь работали вместе с ним и обожали своего учителя. К этим двум дамам примыкал еще Владимир Георгиевич — совершенно бесцветный, незаметный, тихий человечек неопределенного возраста, который под руководством Федора Тимофеевича прошел долгий путь от лаборанта до доктора наук. На первый взгляд, он казался человеком абсолютно безобидным, незлобивым, мирным, но, когда однажды в институтском новогоднем капустнике была разыграна сценка, главным действующим лицом которой был Краснопевцев, — в этой сценке Вадим Рабинович, изображавший Федора Тимофеевича, появлялся перед зрителями с двумя запеленутыми младенцами на руках: Маргаритой Давыдовной и Калерией Степановной, в сопровождении маленького мальчика, который держался за его брюки и на курточке которого химическим карандашом было выведено: «Вовик», — на другой же день Владимир Георгиевич принес в партийное бюро института пространное письмо-заявление, аккуратно отпечатанное на пишущей машинке и заканчивающееся вопросом: «Допустимо ли подвергать осмеянию честь и достоинство советского ученого?» Таким образом выяснилось, что шутить с этим тихим человечком небезопасно.
Эти-то люди и не могли простить Синицыну его своенравия, его выпадов против Краснопевцева, его самостоятельности. Они готовились преподнести ему урок. Та таинственная многозначительность, та торжественная озабоченность, с которой они переглядывались друг с другом, рассаживаясь по своим местам перед началом семинара, выдавала их. Предчувствие сражения висело в воздухе.
Ждали только Федора Тимофеевича. Наконец появился, вошел, вплыл Краснопевцев, несколько театрально отдуваясь и благодушно оглядывая всех собравшихся.
— Итак, кто сегодня у нас именинник? Вы, Синицын, если мне не изменяет память? — эти слова он сопроводил коротким, добродушным смешком. Что крылось за этим смешком — предупреждение или прощение? — Тогда не будем терять драгоценного времени. Докладывайте, Евгений Николаевич, прошу вас.
Синицын медленно, как бы даже лениво поднялся во весь свой рост. Был он высок, рыжеват, нескладен, уже тогда у него явно обозначалась сильная сутулость, крупные лопатки так и выпирали, так и ходили ходуном под старым, поношенным свитером.
Он помял в руках какой-то листок, мелко исписанную бумажку и сказал:
— Мне нечего докладывать, Федор Тимофеевич.
Так сказал он и спокойным, безоблачным взглядом посмотрел на Краснопевцева.
— То есть как? — изумился Федор Тимофеевич. — Вы не готовы сегодня?
— Нет, дело не в этом, — сказал Синицын. — Вы меня не так поняли. Я подготовился, но мне нечего докладывать.
— Вот как… — неопределенно произнес Краснопевцев и вопросительно вскинул свои по-стариковски лохматые, седеющие брови.
Тут же ему на выручку пришла Маргарита Давыдовна:
— Вы говорите загадками, Евгений Николаевич. Объясните, пожалуйста, по-русски, что это значит.
— Ну что ж тут объяснять, Маргарита Давыдовна, — снисходительно сказал Синицын. — Я убедился, что та тема, над которой я работаю, которую мне предложил Федор Тимофеевич, не дает материала для диссертации. Вот и все. Я написал статью, статья опубликована, по-моему, этого вполне достаточно. Защищать же такую диссертацию мне не хотелось бы… Что тут неясного, Маргарита Давыдовна?
— Вы убедились… Вам не хотелось бы… Что это за разговор! То, чем предлагает вам заниматься Федор Тимофеевич, сегодня передний край биологии, а вы позволяете себе говорить такие вещи! Или, по-вашему, влияние ультрафиолета на клетку, на процессы, в ней протекающие, не существенная проблема?
— Существенная, — сказал Синицын. — Но весь вопрос в том, как ею заниматься, Маргарита Давыдовна. Это как игра в шахматы: можно вести партию, имея определенный замысел, идею, а можно просто передвигать фигуры — авось что-нибудь выйдет. Мы занимаемся всем понемножку и ничем в частности: давайте посмотрим, как влияет ультрафиолетовое излучение на транспорт калия — давайте! На проницаемость мембраны? Давайте! На активность митохондрий? Пожалуйста, попробуем и это. На дыхание клетки? Сколько угодно! А ради чего, с какой целью — ведь мы толком не знаем. Да мы ведь и сами-то эти процессы в их чистом виде еще не знаем, не изучили достаточно глубоко, а уже торопимся, спешим — как бы не отстать от других, как бы кто не сказал, что мы ретрограды. Это, по-вашему, и есть передний край науки, Маргарита Давыдовна?
Все в лаборатории знали, как почти по-ребячьи гордился Федор Тимофеевич тем, что лаборатория стала заниматься влиянием ультрафиолетового излучения на клетку, тем, что он в своем возрасте не побоялся взяться за новую проблематику, тем, что не отстает от современных идей в науке. Так что Синицын наносил удар сейчас в самое чувствительное место.
— Какая самонадеянность! — возмущенно сказала Маргарита Давыдовна. — Какое мальчишество!
И верно, Синицын рядом с Маргаритой Давыдовной выглядел сейчас, как десятиклассник-переросток перед разгневанной, отчитывающей его учительницей.
Течение семинара вдруг пошло вспять, все перевернулось шиворот-навыворот. Те люди, которые только что собирались ставить под сомнение работу, проделанную Синицыным, теперь возмущались его нежеланием защищать диссертацию, с горячностью доказывали значительность этой работы. Сама по себе мысль, что тема, предложенная Краснопевцевым, может оказаться бесплодной, недиссертабельной, казалась им кощунственной. Они убеждали Синицына в том, что он заблуждается, ведет себя несолидно, взывали к его чувству долга. Те же, кто до начала семинара собирался отстаивать Синицына, кто собирался доказывать серьезность проведенных им исследований, теперь молчали в растерянности. Впрочем, это было в духе Женьки Синицына, это было свойством его натуры: перевернуть все вверх дном, поставить с ног на голову, казалось бы, даже и не затратив на это особых усилий, а потом молча, спокойно наблюдать за происходящим. Он по-прежнему возвышался надо всеми, словно заупрямившийся школьник у классной доски, из которого уже никаким способом невозможно вытянуть больше ни слова.
А Творогов… Что испытывал в эти минуты Творогов?
Ему казалось, когда-то в детстве, совсем маленьким мальчишкой, он уже испытал, уже пережил нечто подобное. Было это летом, на даче. Он стоял на берегу небольшого пруда, разглядывая только что пойманную тоненькую стрекозу, когда его друг и приятель, одногодок, соседский мальчишка подкрался неожиданно сзади и столкнул его в воду. Этот ужас внезапного падения, мгновенно охвативший его холод, от которого взметнулось и сразу оборвалось сердце, этот панический страх оттого, что он задыхается, захлебывается, еще даже не успев понять, что с ним произошло, — все это надолго осталось в памяти маленького Творогова и потом еще не раз возникало, приходило к нему в повторяющемся мучительном сне. Но главное, что поразило, потрясло тогда Творогова, с чем никак не мог он смириться, — это то, что когда он, ошарашенный предательской неожиданностью случившегося, наконец вынырнул из воды, он увидел своего друга-приятеля хохочущим, буквально изнемогающим от беззаботного хохота. Он, этот соседский мальчишка, и не догадывался, казалось, о том, что сейчас совершил, для него это была лишь удавшаяся проделка, он и представления не имел, чем стали эти секунды для Творогова.
Понимал ли Женька Синицын тогда, на лабораторном семинаре, что значил его поступок для всех остальных, для его друзей, для тех, кто так переживал за него все предшествующие дни, кто всерьез готовился защищать его?..
В тот день семинар закончился примиряющим жестом Краснопевцева.
— Неудовлетворенность собой, своей работой — это святое чувство, отнесемся же к нему с должным уважением, без этого чувства нет и быть не может настоящего ученого, — с некоторой долей торжественности произнес он. — Кто из нас в молодости не испытывал этого чувства! Порой оно бывает чрезмерно, преувеличенно, — ну что ж, может быть, и это не так уж плохо. Я думаю, у Евгения Николаевича сейчас именно такой период. Не будем спешить, не будем торопиться с выводами, дадим ему возможность спокойно подумать. Наверно, и советы старших товарищей окажутся небесполезными для Евгения Николаевича, помогут ему разобраться в самом себе. А главное — не надо отчаиваться, Евгений Николаевич, не надо падать духом, вот увидите, пройдет несколько дней, вы успокоитесь и взглянете на свою работу уже совсем иными глазами…
Краснопевцев уговаривал, утешал Синицына, незаметно поворачивая дело так, будто Синицын и правда потерпел сегодня на семинаре поражение, провал, будто и правда он нуждался сейчас в утешении и ободрении. И Синицын — против своего обыкновения — ни разу не перебил Краснопевцева и всю его длинную убаюкивающую речь выслушал молча, не возражая, не стремясь вступить в спор. Как будто он уже решил для себя что-то главное, и все остальное теперь не имело для него значения.
А Творогов в те минуты ощущал лишь одно: как болезненно разрастается, захватывает все его существо чувство обиды. Оно, это чувство, было тем сильнее, что не находило выхода, что он не мог высказать его немедленно, тут же, на семинаре.
Зато с какой страстью, с какой жестокой горячностью накинулись они все — и Творогов, и Вадим Рабинович, и Валя Тараненко — на Синицына, едва только остались одни в своей уже начинающей приобретать известность, уже становящейся знаменитой двадцать седьмой комнате.
— Ну ты, старик, даешь! — сказал Вадим Рабинович. — Мог бы, между прочим, хоть с нами посоветоваться. Предупредить нас, что ли.
— Предупредить? Зачем? Что ему мы! — сразу же подхватила Валя Тараненко. — Это мы о нем думаем, беспокоимся, голову ломаем, как ему помочь, переживаем, а ему, оказывается, на все на это ровным счетом наплевать…
— Я же говорил вам, ребята, я же предупреждал, — примирительно сказал Синицын. — Вы, что, не помните?
И правда, однажды он вроде бы намекал, вроде бы пробовал заикнуться о том, что, мол, не станет тратить время на всю эту напрасную, никому не нужную писанину, на защиту. «Игра не стоит свеч, зачем же свечи жечь?» — что-то в таком роде действительно говорил он, но кто же мог принять всю эту трепотню всерьез? Кто же мог подумать, что слова эти, шуточки эти — первые предвестники бунта, что они обернутся столь серьезным образом?
— Нет, ты понимаешь, что ты сегодня сделал? Ты понимаешь? — говорила Валечка Тараненко, и глаза ее блестели от обиды и бессильной ярости. — Ты нам, нам всем надавал пощечин! Это ты нам сказал сегодня: вы ничего не стоите вместе со всей вашей научной работой, со всеми вашими диссертациями, будущими и настоящими, все это — чушь собачья… И только ты один это понимаешь, ты один имеешь мужество признаться в этом!..
— Погоди, погоди, Валечка. Разве не ты сама, наш комсомольский вождь, учила меня говорить всегда только правду? Я откровенно высказал сегодня то, что думаю. Ничего больше.
— Но неужели ты не чувствуешь, как отвратительно быть нескромным?
— А кто сказал, Валечка, что ученый должен быть скромным? Кто дал такое указание?
— Ну, если ты даже этого не понимаешь!
— Представь себе, даже этого не понимаю.
— И очень печально.
— Не знаю, может быть, и печально, но не понимаю! Не дано. Ах, какие мы хорошие, какие скромненькие! А сплошь и рядом за этой скромностью скрывается лишь душевная робость, неумение мыслить самостоятельно, боязнь риска, преклонение, приниженность перед авторитетами, зависимость от них!..
— Для тебя, конечно, авторитетов не существует, ты сегодня блестяще доказал это. Для тебя и Федор Тимофеевич из авторитет.
— Да, Валечка, как ни ужасно тебе это слышать, не авторитет.
— Ты зарываешься, Женька, ты зарываешься! — сказала Валя Тараненко, и отчаяние прозвучало в ее голосе. — Тебе может не нравиться характер Федора Тимофеевича, ты можешь острить сколько угодно над его манерами, но ты не можешь не считаться с его научным авторитетом, с его опытом, наконец. Он один из самых известных ученых в нашем институте…
— Был, — сказал Синицын. — Ко всему этому, Валечка, нужно добавлять слово «был». Знаешь, как твой Федор Тимофеевич работает сегодня? По методу моего отчима. Когда у отчима ломается радиоприемник или телевизор, он начинает крутить все ручки подряд, менять одну за другой все лампы, тыкать наугад во все сопротивления и конденсаторы — авось что-нибудь выйдет. Иногда выходит. И оттого у нас в доме он считается большим специалистом по части радиотехники.
— Ты, оказывается, еще и жестокий человек, Синицын! — Валя говорила и в то же время пыталась отвернуться от Синицына, спрятать свое лицо, чтобы он не увидел копившиеся в ее глазах слезы.
— Я кажусь тебе жестоким только потому, что говорю правду, — сказал Синицын. — Видишь ли, Валечка, ученый, уже утративший умение работать, выдавать идеи, но еще обладающий авторитетом, гораздо опаснее, чем просто ученый, не умеющий работать. Вот в чем штука.
— Почему ты присваиваешь себе право судить людей, которые намного старше и опытнее тебя? Откуда в тебе такая самонадеянность и высокомерие? Откуда?
— А отчего мне не быть самонадеянным, Валечка? Если я действительно надеюсь прежде всего на себя, на свои руки, на свою голову? Если я чувствую, что могу сделать куда больше, чем с меня требуют? Разве это плохо? А когда я прихожу к Краснопевцеву со своими мыслями, со своими предложениями, он смотрит на меня так, словно даже не понимает, чего я хочу. А может быть, и правда, не понимает, не знаю… Вот что самое печальное. Я же не против: занимайтесь своими инфузориями, облучайте их ультрафиолетом, в этом есть польза, кто же спорит, только не выдавайте эту свою работу за титанический научный труд.
— Спасибо, что разрешил, Женечка, спасибо.
— Пожалуйста, — с легким поклоном отозвался Синицын.
— Ну что ты за человек! — в досаде воскликнула Тараненко. — С тобой серьезно, а ты… Почему, ну почему ты не можешь работать, как все люди, почему тебе обязательно надо все осложнять, портить, разрушать?.. Ты, что, воображаешь — Краснопевцев будет с тобой церемониться? Да ему достаточно пальцем шевельнуть, чтобы ты тут же вылетел из института! Понимаешь ты это? Ты сейчас пользуешься его добротой, его расположением, ты знаешь, что он ценит тебя, хорошо к тебе относится, и потому думаешь, что тебе все можно, все позволено, так, что ли? Но ты уверен, что он вечно будет терпеть твои выходки? Ты ведь сейчас что-то значишь только потому, что работаешь у Краснопевцева, только потому, что отсвет его авторитета, его имени падает и на тебя… А ты вместо благодарности кусаешь руку, которая тебя кормит!..
Казалось, Тараненко нарочно старалась побольнее задеть Синицына, нарочно испытывала его самолюбие и гордость, нарочно старалась вывести его из себя, но он только поглядывал на нее с усмешкой и любопытством.
— Вот погоди, Синицын, вылетишь как миленький из института. Куда ты тогда пойдешь, что будешь делать? Сто раз пожалеешь тогда, да уже поздно будет!
— Валечка, если я вылечу из института и останусь без работы, я буду приходить обедать к тебе, надеюсь, ты не откажешь несчастному в тарелке супа?..
— Тебе бы только издеваться надо всеми, Синицын! — Слезы вдруг прорвались в ее голосе, и Валечка Тараненко выскочила из комнаты.
Как не догадался Творогов тогда, сразу же, как не понял, что и горячность эта, и слезы имели самое простое объяснение. Как не раскрыл он эту маленькую тайну до тех пор, пока Лена не сказала ему: «Да они же любят друг друга, ты что, не видишь?» Как не понял он тогда, сразу же, что Валечка Тараненко, уверенная в себе, всегда знающая, как следует поступать, не ведающая сомнений Валечка Тараненко плачет оттого, что уже предвидит свою будущую судьбу и свое бессилие что-либо изменить в ней…
Обычно чаще всего Творогов возвращался домой вместе с Синицыным, иногда к ним присоединялись Валечка Тараненко и Лена Куприна. Творогов любил эти вечерние общие прогулки — у них всегда находилось, что обсудить, над чем посмеяться, о чем поспорить, — казалось, мало им было рабочего дня. Но теперь Творогов чувствовал: за тот час с небольшим, который провели они на лабораторном семинаре, что-то незаметно сдвинулось, изменилось в их отношениях и нужно было время, чтобы преодолеть холодок отчуждения, возникший между ними.
В этот день Творогов вышел из института вдвоем с Леной Куприной.
На улице было ветрено и сыро. Ветер налетал сильными порывами, тревожно раскачивал уличные фонари. Пронзительно взвизгивая сиреной, мигая слепящим синеватым светом, одна за другой куда-то пронеслись две пожарные машины, еще усилив безотчетное ощущение тревоги.
Творогов и Лена шли молча. Он взял ее под руку, и она доверчиво прижалась к нему, словно пытаясь укрыться от ветра. Обескураженные, сбитые с толку, взволнованные всем, что произошло сегодня, они оба нуждались сейчас друг в друге, оба нуждались — пусть в молчаливой — поддержке и понимании.
Там, в лаборатории, во время спора Синицына и Тараненко Лена не произнесла ни слова, только лицо ее поблекло, осунулось, стало некрасивым. Но сейчас, на улице, на ветру, пока они шли рядом, она, казалось, начала оживать, даже обычно бледные ее щеки слегка разрумянились, порозовели.
— Куда мы так мчимся? — вдруг спросила Лена.
— Не знаю… — смущенно пробормотал Творогов.
Обычно, когда Творогов гулял по городу вдвоем с Зоей, они шли не спеша, подолгу задерживаясь у освещенных витрин магазинов и подъездов кинотеатров, рассматривая рекламы и афиши. А сейчас с Леной Куприной они шли, выбирая тихие, безлюдные улицы, шли торопливо и целеустремленно, словно опаздывали или спасались от кого-то бегством.
Они замедлили было шаг, но вскоре Творогов обнаружил, что они снова идут все с той же прежней поспешностью. Что гнало их в тот вечер? От чего пытались они уйти? Куда спешили?
По каким улицам и переулкам, мимо каких домов шли они тогда, потом Творогов не мог уже вспомнить. Он только помнил точно, отчетливо, как останавливались они возле старого пятиэтажного дома, где жил он с родителями до войны, еще совсем маленьким ребенком. Огромная, несуразная квартира, огромная, безалаберная, неповторимо странная семья! Нынче таких семей уже не бывает. Во время блокады умер старый профессор, дед Творогова, и война разметала, разбросала всю семью по разным городам и весям, больше никогда уже не суждено было ей собраться вместе…
Творогов рассказывал Лене о своем детстве, о том, таком далеком и таком счастливом времени, она слушала его, притихнув, и печаль понимания видел он в ее глазах…
Был уже поздний час, когда Лена и Творогов наконец добрались до ее дома. Это был район новостроек, бугристый, еще не заасфальтированный проезд вел к пятиэтажному блочному дому, который отчетливо белел в темноте. Посередине проезда маячила одинокая мужская фигура.
— Это мой папа, — с виноватым оттенком в голосе сказала Лена. — Он всегда меня встречает, если я поздно возвращаюсь.
И Творогов внезапно ощутил легкий укол ревности. Здесь пролегала граница, здесь была своя жизнь, свой мир, со своими, пока неведомыми ему законами, привычками и обычаями. Но в то же время даже одно это прикосновение к прежде скрытой от него стороне Лениной жизни побуждало его еще сильнее тянуться к ней, еще острее чувствовать ее своим, близким человеком.
— Познакомься, — сказала Лена отцу. — Это Творогов, я о нем тебе рассказывала.
— Очень приятно, — отозвался тот, без особой, впрочем, радости, протягивая Творогову руку.
Они стояли на продуваемом ветром пустыре, перед домом, не зная, о чем говорить дальше, испытывая неловкость.
— Иди, папа, домой, — мягко, но решительно сказала Лена, и Творогов удивился этой, казалось бы, совсем не свойственной ей решительности. Потом, позже, он еще не раз все с тем же удивлением убеждался а том, что эта, такая тихая, такая застенчивая на первый взгляд девушка умеет быть решительной. Еще как умеет!
— Иди, папа, не беспокойся, — повторила Лена. — Как видишь, я под надежной охраной.
И отец Лены покорно повернулся и пошел к дому.
А Творогов, который уже успел мысленно распрощаться с Леной, уже успел с тоскливой отчетливостью представить, как уходит она от него вместе с отцом, а он остается в одиночестве по эту сторону невидимой границы, сразу ощутил, как захлестнула его волна нежности и благодарности к этой девочке. Лена же, подняв к нему лицо, смутно освещенное отблесками, падающими из окон, казалось, спрашивала одними глазами: «Ты доволен? Доволен?»
Она совсем продрогла на ветру, и, немного помедлив, они вошли в парадное. Здесь, под потолком тускло горела лампочка, и Творогову сразу бросилось в глаза ругательство, косо нацарапанное на побеленной стене. Творогов повернулся к стене спиной, встал так, чтобы закрыть эти крупные, кривые буквы от Лены. Может быть, это было наивно — разве не проходила, не пробегала Лена здесь каждый день? — но Творогову ничего не хотелось сейчас так сильно, как суметь защитить, отгородить Лену от всего низкого, дурного, нечистого…
В парадном было тепло, тишина стояла на лестнице, никто сейчас не нарушал этой тишины. Как будто все, кто жил в этом доме, ушли, исчезли или погрузились внезапно в глубокий сон, чтобы не мешать им, чтобы оставить их вдвоем.
И еще даже не дотронувшись до ее руки, до ее худеньких, теплых пальцев, желая и еще не отваживаясь обнять, притянуть ее к себе, еще не прикоснувшись губами к ее холодной, хранившей запах влажного ветра щеке — или все это уже произошло, было? — Творогов чувствовал, как перехватывает у него дыхание, как темнеет в глазах от волнения и нежности. Никогда больше — ни в те дни, ни потом — не испытывал Творогов такого сильного, такого пронизывающего чувства, какое испытал тогда, когда они стояли в этой маленькой, плохо освещенной, невзрачной парадной, еще не решаясь ни распрощаться, ни шагнуть навстречу друг другу…
…Домой Творогов возвращался пешком. Легко и свободно было у него на душе. Но даже в эти минуты, весь поглощенный мыслями о Лене Куприной, еще сохранявший перед глазами ее лицо, еще продолжавший мысленно говорить ей те слова, которые не произнес сегодня, он убеждал себя, он тешил себя иллюзией, будто его отношения с Зоей останутся такими же ясными и неизменными, как и прежде, будто он сумеет ничем не нарушить свои — пусть не высказанные ни разу вслух, но все же существующие — обещания… Словно Зоя и Лена обитали в двух совершенно различных измерениях, словно сам он обладал двумя параллельными независимыми жизнями, которым никогда не суждено было пересечься…
В том, что это была только иллюзия, только самообман, он убедился очень скоро. Он метался между двумя женщинами, с отчаянием понимая, что, какое бы решение ни принял, одной из них он все равно вынужден будет причинить боль.
Это был счастливый и нелегкий период в его жизни. И наверно, оттого, что он был так поглощен тогда своими личными переживаниями, своими сомнениями и колебаниями, на время он словно бы упустил из виду Женьку Синицына, да и сам Женька, казалось, не торопился посвящать его в свои дела и замыслы, не торопился растопить тот ледок отчуждения, который возник между ними после семинара…