На следующий день вся лаборатория уже знала об угрозе, нависшей над диссертацией Мили Боярышникова. Боярышников, конечно, не пожалел красок, расписал все самым выразительным образом. На что, на что, а на это он был мастер.
Для доброй половины сотрудников лаборатории вся синицынская история, все, что происходило когда-то, много лет назад здесь, в стенах института, было теперь лишь смутным институтским преданием, отзвуки которого нет-нет да и возникали на лабораторных семинарах или производственных совещаниях. Сама же эта фамилия «Синицын» не вызывала у них никаких личных ассоциаций, никаких личных эмоций или воспоминаний — одно только любопытство, желание собственными глазами взглянуть на странного человека, который, казалось, уже вроде бы и не существовал вовсе в реальном мире, а был лишь мифом, лишь неким отзвуком определенного, давно прошедшего времени, «плюсквамперфекта», своего рода исторической вехой в летописи лаборатории, да, пожалуй, не только лаборатории, но и всего института: «А помнишь, это еще во времена синицынской истории было?.. Ах да, ты же тогда еще не работал…» И вот теперь этот институтский призрак вдруг объявился, вдруг готовился обрести плоть, доказать реальность своего существования.
Больше всего это неожиданное событие и его возможные последствия волновали тех, кому предстояло защищаться вскоре после Боярышникова. До сих пор среди соискателей из лаборатории Творогова не было ни одной осечки, марка работ, выходивших из этой лаборатории, была высока, и сам по себе этот факт всегда придавал уверенности и оптимизма будущим кандидатам наук. И вдруг теперь впервые потянуло тревожным ветерком.
Это новое настроение — настроение настороженности и беспокойства и вместе с тем легкой, веселой, чуть нарочитой бесшабашности: «А, где, мол, наша не пропадала!» — сразу уловил Творогов, едва лишь перешагнул порог лаборатории. Он обошел все шесть комнат, где работали его сотрудники, и всюду чувствовал на себе заинтересованные, любопытные взгляды, словно по выражению его лица, по его поведению, по тону, каким задавал он короткие будничные вопросы, люди старались определить, насколько в действительности серьезно, опасно для всей лаборатории или, по крайней мере, лично для Творогова все то, о чем уже успел столь драматично поведать Боярышников.
Днем к Творогову неожиданно заглянул старик Корсунский. Удивительно — иной раз по нескольку дней не показывается Илья Семенович в институте, а тут возник мгновенно. «Чутье, — как сказал бы в свое время Женька Синицын, — профессиональный нюх, если выразиться точнее». Хотя, если уж быть справедливым, чутье здесь, конечно же, было ни при чем — просто кто-то уже позаботился, позвонил, просигнализировал. И правда — ну как же не сообщить Корсунскому такую новость? Кто-кто, а он-то отлично помнит Синицына, у него есть для этого все основания.
Корсунскому недавно перевалило за восемьдесят, но он все еще бодр, подвижен, суетливо-деятелен. Был он в свое время и заместителем директора, и заведующим лабораторией, а теперь пребывает в должности консультанта. Кроме того, он — давний и неизменный член ученого совета.
Здороваясь, Корсунский непременно целовал руки женщинам. Делал он это обстоятельно, как бы исполняя некий чрезвычайно важный обряд. Готовясь к поцелую, он галантно сгибался, почти переламывался пополам и как-то странно, дудочкой, складывал губы, сильно выпячивая их вперед. «Киплинг ошибся, утверждая, что у слона вырос хобот оттого, что он в юности повстречался с крокодилом, — заметил как-то давно Женька Синицын, глядя издали на Корсунского, склонившегося к руке лаборантки, — у слона вырос хобот оттого, что он слишком часто целовал руки женщинам». Женькины остроты были опасны — они крепко впечатывались в память. Вроде бы и не старался Творогов вспоминать эту давнишнюю шутку, но она словно сама собой обязательно возникала в его сознании, когда он видел Корсунского, целующего женскую руку. Впрочем, молоденькие лаборантки, завидев Корсунского, всякий раз старались незаметно выскользнуть из комнаты.
— Как поживаете, милый юноша? — Это обращение к Творогову Илья Семенович Корсунский усвоил еще в те времена, когда Творогов только-только начинал работать в институте. — И не смотрите на меня так недоверчиво: по сравнению со мной вы всегда останетесь юношей. В этом ваше преимущество. Не спешите отказываться от него.
«Как ты выносишь этого «милого юношу»? — сказал однажды Творогову Женька Синицын. — Вот попомни мое слово: эти старички еще пересидят в институте нас с тобой и всегда будут метрами, законодателями, мудрецами, основоположниками, а мы с тобой так и будем при них вечными юношами, подающими надежды, многообещающими мальчиками для той работы, которую они уже разучились делать сами…»
«Нельзя быть таким нетерпимым к окружающим, надо уметь прощать хотя бы некоторые из их слабостей», — ответил тогда ему Творогов.
«Ты у нас, кажется, становишься непротивленцем, — сердито отозвался Женька. — Прощай, прощай, будь добреньким, посмотрим, что от тебя в конце концов останется…»
Кажется, именно тогда они в первый раз серьезно — до недовольства друг другом — поспорили между собой, кажется, именно тогда…
— Это верно, — спросил Корсунский, понижая голос, — что наш уважаемый Евгений Николаевич собирается вновь почтить нас своим присутствием?..
Он спросил об этом с легкой, быстро промелькнувшей по лицу улыбкой, — лично его, Илью Семеновича Корсунского, это событие, Женькино появление, сейчас никак не задевало, скорее оно могло лишь забавлять его, лишь вызывать любопытство и ничего больше.
— Не знаю, — сказал Творогов. — Думаю, у нас с вами один и тот же источник информации.
— Странно, не правда ли? — продолжил Корсунский. — Подумайте только, в какое нелепое положение ставит он руководство своего института! Впрочем, это всегда было в его характере. Характер, характер… Как он все-таки много значит!.. Вот говорят: талант, способности, одаренность, а я скажу — э-э, нет, не забывайте, товарищи дорогие, о характере. Иначе никакие способности, никакие таланты не выручат, все прахом может пойти. Пример уважаемого Евгения Николаевича — убедительнейшее тому доказательство. Ведь он очень способным молодым ученым был, можно сказать, немалые надежды подавал, по-моему, не было тогда в институте человека, кто бы этого не признавал. Я, например, до сих пор помню первые его статьи, я и сейчас на них ссылаюсь в своих работах. Не зря Федор Тимофеевич его, что называется, за ручку тогда в институт ввел, сам, самолично и поддерживал, и помогал ему — да вы сами помните все это, что я вам рассказываю! А как он отплатил Федору Тимофеевичу, как отблагодарил! Вот вам способности, а вот вам и характерец…
Да, что верно, то верно. Теперь, оглядываясь назад, думая о том давно прошедшем времени, Творогов и сам отчетливо видел, что Синицын был наделен какой-то странной способностью, каким-то несчастным свойством характера — портить отношения с людьми, которые его любили, которые к нему хорошо относились, которые ценили его и пеклись о нем, как будто мало было ему этих отношений, как будто сидела в нем какая-то непонятная тяга непременно испытать их на прочность, на разрыв. Что это было — вздорность, неуравновешенность характера, сумасбродность талантливого человека, беззаботная мальчишеская самоуверенность вчерашнего студента?
— А сама по себе эта нынешняя его затея — явиться сюда, в институт, на защиту — разве это тактично? Нет, лично я не имею к нему никаких претензий, хотя с нами, со стариками, он в свое время не церемонился. Но я уже давно все простил и забыл, я — человек незлопамятный. Но все же являться, как ни в чем не бывало, в институт, где он стольких людей незаслуженно обидел, оскорбил даже, в этом есть что-то… мягко говоря, вызывающее. Пусть, пусть многих уже нету, и многое изменилось в нашем институте, новые люди пришли, это все ясно, но есть же и те, кто хорошо помнит. Существует, в конце концов, память о Федоре Тимофеевиче, которая нам далеко не безразлична…
Вот уж, казалось бы, ни с какой стороны не должен волновать Корсунского приезд Синицына, а волнует, да еще как! Румянец выдает это волнение. Румянец этот возникал как-то странно: сначала кровь приливала к по-стариковски призрачным ушам, и уши начинали розовато светиться, а затем уже багровый румянец неровно распластывался по всему лицу. Эти розовато светящиеся прозрачные уши первый раз поразили Творогова еще тогда, давно, на том самом, знаменитом «синицынском» собрании, когда он, Творогов, смотрел из зала, из третьего ряда, на сидевшего в президиуме Корсунского.
— Я понимаю, у него могут быть личные счеты с вами, обида, зависть, в конце концов, но достойно ли сводить теперь эти счеты подобным образом?
Творогов слегка поморщился, отрицательно покачал головой. Нет, ему вовсе не хотелось, чтобы дело истолковывалось так, будто появление здесь Синицына, все его действия направлены в первую очередь против него лично, против Творогова. Он не желал в это верить. А может быть, оттого и не желал верить, что в глубине души как раз больше всего и опасался подобного оборота событий.
— Нет, нет, Константин Александрович, дорогой, — сразу вдруг оживившись, как врач, которому удалось нащупать болевую точку у своего пациента, запротестовал Корсунский, — не отбрасывайте и такую возможность, не отбрасывайте. Я понимаю: все мы меряем окружающих своей меркой, вы, как человек доброй души, всегда были склонны облагораживать и других людей, порой вовсе того не заслуживающих. Но послушайте меня, старого воробья, Константин Александрович, я вам все-таки настоятельно советую: в таких случаях лучше перестраховаться, лучше лишний раз обезопасить себя… Я на вашем месте позвонил бы сейчас, не откладывая, Степанянцу, выяснил бы, нет ли здесь каких-либо неведомых нам с вами тонкостей, подводных течений. Да и узнал бы заодно, с ведома Георгия Саркисовича или самовольно выехал сюда наш общий знакомый…
Вот и высказал наконец Корсунский то главное, ради чего затеял он этот длинный, начинавший уже утомлять Творогова разговор. Когда-то, в прежние времена, Илья Семенович слыл институтским мудрецом, визирем, дипломатом, мастером находить достойный выход из разного рода чреватых осложнениями ситуаций, мастером предвидеть подобные ситуации. Теперь он, вероятно, искренне стремился помочь Творогову, как помогает старый, опытный боец молодому, еще необстрелянному солдату.
Творогов же молча слушал Корсунского и думал, что, конечно же, никакому Степанянцу звонить он не станет. Как бы выглядел сейчас такой звонок? Как доказательство его беспокойства, его опасения за судьбу диссертации Боярышникова? Или как донос на строптивого сотрудника, вопреки воле начальства, на свой страх и риск отправившегося сюда, в институт, на заседание ученого совета? Ни то, ни другое не устраивало Творогова.
Впрочем, несмотря на эти возражения, на этот мысленный спор, который он вел сейчас с Корсунским, Творогов слушал того по-прежнему внимательно, не перебивая и ничем не выказывая своего несогласия. У него давно уже выработалось умение слушать. Слушать и не спешить с выводами. Наверно, эта привычка развилась у него еще в раннем детстве. В те годы Творогов рос, воспитывался в огромной семье, где он был единственным ребенком, где его окружали лишь взрослые: мать, тетки, бабушки, двоюродные сестры, которые, казалось, постоянно только и делали, что говорили, спорили, ссорились, выясняли отношения, чтобы снова тут же их запутать и снова выяснять с не меньшей страстью; где, если и обращались к маленькому Творогову, то обычно говорили не столько с ним, сколько за него: «Костик хочет» или «Костик не хочет», «Костик любит» или «Костик не любит»… Знал ли кто-нибудь на самом деле, чего он хочет? Что любит? Может быть, лишь один дед-профессор, который словно бы возвышался недосягаемо надо всем этим женским царством. Остальные мужчины в доме как-то вроде бы даже и не принимались в расчет — они так и остались в памяти Творогова, как бесцветные, бессловесные тени. Впоследствии умение слушать, которое он приобрел, в общем-то, помимо своей воли, не раз очень помогало Творогову, не раз выручало его.
Но сейчас, не теряя нити разговора с Корсунским, кивая ему, Творогов одновременно прислушивался к тому, что происходило в коридоре. Там, в самом дальнем конце коридора, надсадно звонил телефон. Обычно кто-нибудь из лаборанток сразу же стремительно мчался на звонок. Да и когда бы Творогов ни проходил по коридору, кто-нибудь из них всегда «висел» на телефоне. Творогов только диву давался: и о чем можно так долго говорить, по телефону? Казалось, девочки-лаборантки жизни своей не мыслили без этих телефонных разговоров, казалось, все свои самые насущные каждодневные дела они умудрялись вершить с помощью телефонного аппарата.
А сегодня телефон звонил, звонил, надрывался, но никто почему-то не торопился снять трубку. Чаще всего Творогов почти не замечал телефонных звонков, они словно бы существовали вне той главной сферы, которая занимала его. Но вот сейчас звонки эти вдруг прорвали ту защитную, звуконепроницаемую оболочку, которой он умел во время работы отделяться от всего, что не касалось его опытов, его расчетов, его записей в рабочих тетрадях.
Да что же это — так никто и не подойдет к телефону?
Если бы не Корсунский, Творогов, наверно, не выдержал бы, пошел бы сам. Хотя это было не в его правилах — срываться с места, бросать работу, бежать через весь коридор к аппарату. Самому Творогову сюда, в лабораторию, звонили редко, лишь в исключительных случаях, все знали, что он очень не любит, когда его отвлекают от дела телефонными звонками. «Домой звоните, домой», — говорил он.
Звонки не прекращались, видно, настойчивый товарищ, пытался пробиться сюда. И, подумав об этом упорном человеке, который стоял сейчас где-то там, у телефонного аппарата, на другом конце провода, Творогов ясно понял, отчего так беспокоят его сегодня звонки. Он ждет. Пусть подсознательно, еще не желая признаваться в этом самому себе, но все-таки ждет. Ведь если Женька Синицын действительно приехал сегодня…
Казалось, Творогов уже чувствовал присутствие этого человека в городе, угадывал, по каким улицам он ходит, у каких домов останавливается. И было странно — так отчетливо ощущать это присутствие, словно он, Творогов, и впрямь становился ясновидцем, и в то же время быть не в силах угадать даже такой простой вещи: позвонит Женька или не позвонит. От этого звонка многое зависело. Не может быть, чтобы Женька Синицын не понимал этого.
«Как мы заблуждаемся, как заблуждаемся порой, — думал Творогов, — когда уверяем себя, что прошлое ушло из нашей жизни безвозвратно, что оно уже но имеет для нас значения, что время навсегда излечило нас…»
Ага, вот наконец трубку сняли, звонки прекратились. Минуту-другую Творогов напряженно, весь собравшись, ждал.
Нет, не его.
— Как грустно, что так быстро летит время, — со стариковской печалью вдруг сказал Корсунский, словно бы отвечая на мысли Творогова. — Кажется, не успел еще и оглянуться, а жизнь — вот она, вся… И то, что волновало тебя, оказывается, уже мало кого волнует… Вот ведь о том, что казалось таким значительным, что волновало нас, и еще как волновало, скажем, лет двадцать назад, я могу поговорить с вами, а если заглянуть глубже? Лет этак на сорок, на пятьдесят? Для вас это уже историческая абстракция. Вас это уже не трогает. А ведь тоже какие бури кипели, какие страсти! Я же помню, помню! Помню так, как будто это было только вчера. Забавно, но я иногда себя чувствую болельщиком, явившимся вдруг на стадион после пятидесятилетнего перерыва. Ты вроде бы еще полон переживаниями от матчей, которые видел в молодости, они кажутся тебе захватывающими, но на поле уже совсем другие кумиры, и уже совсем иные имена выкрикивают болельщики с трибун, и только тот матч, который идет сегодня, кажется им самым важным… Так вот и этим мальчикам и девочкам в джинсах, что приходят сегодня к вам в лабораторию, только их собственная сегодняшняя жизнь, их собственные заботы и интересы кажутся значительными и достойными внимания. Что им до тех событий, которые волновали нас с вами! Все проходит бесследно, Константин Александрович, все проходит бесследно… — Корсунский вздохнул. — Видите, как вредно старикам предаваться воспоминаниям… Ладно, не слушайте меня, милый юноша, пропускайте мимо ушей стариковские причитания. Я ведь по натуре тоже оптимист. Попробуйте дожить до моих лет, не будучи оптимистом! — Он коротко хохотнул. — Да, оптимист, и оттого меня всегда тянет к молодежи, старики, скажу вам по секрету, меня гнетут…
Что-то заискивающее промелькнуло вдруг в его выцветших глазах, словно именно от Творогова ожидал он сочувствия и понимания. Как будто во власти Творогова было сейчас если не снять тяготивший этого человека груз лет, то, по меньшей мере, поддержать, утвердить за ним то последнее, на что он мог еще претендовать: признание за ним молодости душевной…
И Творогову вдруг стало стыдно за свое раздражение, которое он испытал час назад при появлении Корсунского. Сколько бы лет ни прошло и что бы там ни происходило после, а Творогов до сих пор был благодарен Корсунскому за то, что тот когда-то согласился быть оппонентом на его кандидатской защите. И отзыв о работе написал отличный — такое не забывается. А разве без помощи Корсунского получил бы он потом самостоятельную группу, разве не оказалось тогда решающим слово Ильи Семеновича?.. Это теперь, глядя на говорливого старика с болезненно-ярким, словно экземным румянцем, выступившим на лбу, на щеках, на морщинистой шее, человек, не знакомый с ним, вряд ли примет его за крупного ученого, доктора наук, профессора, лауреата Государственной премии… А ведь было, все было… Впрочем, и нынче еще имя Корсунского нередко мелькает в статьях, в перечнях литературы, и нынче еще, когда он приходит в институт по торжественным дням, на общее собрание или на заседание ученого совета, подтянутый, в черном костюме, с медалью лауреата, с орденской колодкой, многие с почтительным интересом и уважением поглядывают на него. Но уже все меньше и меньше становится людей, которые знают его, все чаще и чаще, завидев его высокую, но уже по-стариковски ссутулившуюся фигуру, какой-нибудь юный лаборант или младший научный сотрудник спрашивает своего соседа: «А кто это?»
У Творогова никогда не было оснований враждовать с Корсунским, ничего скверного не сделал ему этот человек, а его недостатки и слабости… что ж… они есть у каждого… Уж коль раньше Творогов умел мириться с ними, то теперь тем более. И если сейчас в душе Творогова все же подспудно зрело раздражение, то виной тому, пожалуй, был не столько сам старый профессор, сколько тот повод, который привел его сюда, сколько та настойчивость, с какой теперь из-за неожиданного, несуразного приезда Женьки Синицына Илья Семенович Корсунский пытался объединить их — себя и Творогова, та естественность, с какой проскальзывало у него это «мы с вами»: «мы-то с вами внаем», «мы-то с вами помним…».
Ах, как обрадовался бы, как ликующе взвился бы сейчас Женька Синицын — тогдашний, не теперешний; кто знает, каким он стал теперь? — как бы обрадовался тогдашний Женька Синицын, услышь он этот разговор! Вот что неприятно, раздражающе задевало сейчас Творогова.
Мы с вами! Да нет же, нет. Слишком далеки они тогда были с Корсунским, слишком различно было их положение. И даже когда в один прекрасный день Илья Семенович пригласил Творогова к себе домой специально, как выяснилось после, чтобы поговорить о Синицыне, все равно это был разговор учителя с учеником, метра с внимающим ему сотрудником… Помнил ли этот разговор Корсунский? Помнил ли, о чем говорили они тогда?..
И тем не менее, что бы там ни было, что бы потом ни утверждал Женька Синицын, а Творогов всегда был сам по себе, словно вольный город. Он сам выбирал дорогу, по которой идти. Во всяком случае, всегда стремился к этому. И если иной раз он предпочитал отмалчиваться, так что ж… Кто это придумал глупость, будто молчание — всегда знак согласия? Это не так, это далеко не так…
Корсунский вынул из кармашка жилета часы на цепочке, взглянул на циферблат, засуетился вдруг, заспешил.
— Само собой разумеется, — доверительно сказал он, — я с этим разговором относительно Синицына пришел только к вам, Константин Александрович, памятуя о наших с вами давнишних добрых отношениях. Ни с кем больше я не хотел бы говорить на подобные темы…
Это тоже одна из простительных, стариковских слабостей Корсунского. «Ни с кем больше», а сам и на часы уже посматривает, чтобы не упустить директора, попасть сегодня к нему, а потом наверняка забежит еще и к заму, и к секретарю партбюро, и к ученому секретарю, и еще к кому-нибудь из тех, кто помнит синицынскую историю. И с каждым будет говорить все с той же сугубой доверительностью: «Только из личной симпатии к вам я решаюсь затронуть этот деликатный вопрос» или что-нибудь в этом роде. Одним словом, совершит Большой Обход института, как шутят в таких случаях в твороговской лаборатории.
Снова далеко в коридоре зазвонил телефон, Творогов слышал, как на этот раз женские каблучки стремительно простучали по коридору.
Сейчас позовут его. Творогов опять внутренне напрягся. Готов ли он сейчас к этому разговору? Готов ли?
Нет, не позвали.
Едва лишь ушел, откланялся Корсунский, как явился Миля Боярышников. Он уже не раз заглядывал сюда, за шкафы, где сидел Творогов: видно, томился от нетерпения и ожидания, не столько стесняясь — особой стеснительностью он никогда не отличался, — сколько считая для себя невыгодным заводить разговор с Твороговым при Корсунском.
В черных, чуть навыкате, Милиных глазах светилась требовательная надежда.
— Константин Александрович, вы еще не успели поговорить?
— С кем? — спросил Творогов, хотя уже догадывался, кого имеет в виду Боярышников.
— Ну с этим… с товарищем, который приехал…
Подобно туземцу, опасающемуся навлечь на себя гнев злого духа, Боярышников, кажется, предпочитал не упоминать вслух фамилию Синицына.
Творогов отрицательно покачал головой.
— А я разве собирался? Разве обещал вам? — спросил он.
— Ну все-таки… — разочарованно протянул Боярышников. — Я думал…
Миля не договорил, что именно он думал, но для Творогова сейчас не составляло особого труда угадать ход его мыслей. Именно об этом наверняка сегодня весь день говорила вся лаборатория. Если защита будет провалена, это непременно отразится на престиже лаборатории, и прежде всего — на престиже ее заведующего.
— А что вы волнуетесь? — сказал Творогов. — Ну не защитите эту, подготовите следующую, долго ли?
— Как? — поразился Боярышников и тут же спохватился. — Нельзя так шутить, Константин Александрович, не забывайте, что инфаркт нынче значительно помолодел, это все врачи отмечают…
Бывает так: сочетание ли слов, интонация ли, с какой произнесены слова, оборот ли речи вдруг вызовет внезапно какую-то далекую неясную ассоциацию, какое-то гнетущее, смутное воспоминание, но — что, какое, отчего? — так и остается неясным, размытым, непроявленным. И, не успев еще уловить, осознать эту ассоциацию, в то же мгновение ты уже упускаешь ее. И только ощущение пробежавшей вдруг тени остается с тобой. Нечто подобное испытал сейчас и Творогов. Было в шутке Боярышникова что-то такое, что тревожно царапнуло его, но он не уловил, не понял, что именно.
— Ладно, Боярышников, — сказал он уже серьезно. — Я вам говорил не раз и могу повторить снова: вам нечего опасаться, если вы только сами не навредите себе. Ваша диссертация — не шедевр, я вам, по-моему, тоже не раз говорил об этом вполне откровенно, но защищаются работы и хуже, даже значительно хуже. Наука не состоит из одних только вершин и открытий, весь ее фундамент, Боярышников, выложен такими вот средними диссертациями…
— Значит, вы считаете… — все мало было Боярышникову, все искал он еще каких-то подкреплений своей пошатнувшейся уверенности, все жаждала его душа новых заверений в том, что ему ничего не грозит.
— Да. Я так считаю, — сказал Творогов. — А то вам, Боярышников, уже начинает казаться, будто сильнее кошки и зверя нет…
— А есть? — внезапно веселея и явно стараясь подыграть Творогову, спросил Боярышников. — Я сегодня, между прочим, еще кое-что об этом Синицыне поразузнал…
— Что же вы такое о нем поразузнали, если не секрет? — спросил Творогов с усмешкой.
И в этот момент его позвали к телефону.
Ах, ну что там могли рассказать Миле Боярышникову? Еще два-три анекдота о Женьке Синицыне? Ну что мог знать Миля Боярышников об их тогдашней жизни? Что мог знать?
До сих пор еще, до сих пор, когда проходит Творогов мимо комнаты, где начинал он работать, где ставил первые свои опыты, его охватывает такое чувство, словно за невзрачной, крашенной голубой краской дверью все еще течет та прежняя жизнь, словно дверь эта ведет вовсе не в обыкновенное лабораторное помещение, загроможденное столами, шкафами и приборами, где работают теперь уже иные люди, а в прошлое. Стоит лишь легонько толкнуть эту дверь, она бесшумно откроется, и Творогов опять увидит хохочущую Валю Тараненко, и тихую, застенчивую Лену Куприну, которая стеснялась своей знаменитой фамилии и буквально страдала от необходимости отвечать на непременно задаваемый ей вопрос: «Не родственница ли вы т о г о Куприна?», и Вадима Рабиновича, погруженного в чтение английского журнала, страницы которого отчего-то всегда пахли аптекой, и бородатого Веньку Сапожникова, и себя — двадцатипятилетнего… С каким постоянным радостным предчувствием завтрашнего праздника они тогда жили, с каким веселым, азартным увлечением работали!..
Это уже потом, позднее, с легкой, а точнее сказать, с тяжелой руки Корсунского их комнату стали называть «комнатой заговоров». Поначалу она была лишь комнатой № 27, в меру тесной, ничем не примечательной, одной из многих — разумеется, с точки зрения посторонних, и единственной, своей, н а ш е й — для тех, кто работал здесь.
Ах, ну что может знать Миля Боярышников о тогдашнем времени, если даже те, кто был свидетелем давних событий, теперь порой берутся утверждать, будто Женька Синицын тоже работал в двадцать седьмой. Память подводит их. Нет, никогда он не работал в двадцать седьмой, это неверно, — хотя не было дня, чтобы он не появлялся там. А рабочее место его находилось в соседней комнате, где работал их тогдашний шеф Федор Тимофеевич Краснопевцев. С самого начала Краснопевцев пригрел Женьку, взял под свое крыло. Тогда эта фамилия еще не вызывала у Синицына той ярости, того упорного неприятия, которые пугали Творогова впоследствии. В те дни Синицын лишь иной раз довольно зло, а иной раз и добродушно посмеивался над «отдельными», как он выражался, и, разумеется, «абсолютно нетипичными» недостатками своего шефа. Сюда, в двадцать седьмую, он приходил «отдохнуть душой и отдышаться» — это были строчки из шуточного стихотворения, сочиненного Женькой однажды, кажется, на день рождения Вали Тараненко. Здесь, в двадцать седьмой, за чаем он произносил свои знаменитые речи, он говорил о роли фантастических идей в науке, о молодости и старости, об опыте и об инертности, с пользе и вреде авторитетов… Синицын легко воодушевлялся и мог, казалось, говорить часами о чем угодно, но уже тогда в этих импровизированных, произносимых чаще в шутку, чем всерьез, застольных речах нет-нет да и мелькали те мысли, которые он позднее так упорно, не считаясь ни с чем, отстаивал. Видно, уже тогда он готовил себя к грядущим сражениям. Но Творогов стал понимать, стал догадываться об этом гораздо позднее, а в то время он просто любил эти минуты отдыха, когда выпадала возможность собраться всем вместе, любил эти чаепития с непременными спорами, которые вызывались синицынскими речами и в которых при всей их горячности еще не проглядывало ожесточенности. Ожесточенность возникла позже…
Только в глазах Леночки Куприной, когда вскидывала она их и смотрела пристально то на Синицына, то на Творогова, таились преданность и тревога, словно она уже предчувствовала, уже угадывала, что вскоре ей предстоит сделать выбор, который ей не по силам…
Ах, ну что может знать Миля Боярышников, или кто там еще, о них, тогдашних, что может понять в их отношениях, если сам Творогов не в состоянии объяснить, почему у него, уже начинающего седеть мужчины, имеющего обыкновение гордиться своей уравновешенностью, своим спокойным, выдержанным характером, так отчаянно колотится сердце, пока он идет по старому институтскому коридору к терпеливо ждущей его телефонной трубке…
— Я слушаю, — сказал Творогов спокойно, даже чуть суховато.
Мгновение трубка молчала, как будто кто-то там, на другом конце провода, еще продолжал мысленно вслушиваться в его уже отзвучавший голос, узнавая и не узнавая. И по этому секундному молчанию Творогов сразу понял, сразу почувствовал: нет, не он, не Синицын. Женька Синицын не позволил бы себе колебаться.
— Я слушаю, — повторил он по-прежнему сухо.
— Творогов, привет!
Вот уж никак не ждал он сегодня услышать этот голос, этот тон — небрежно-свойский, уверенно-повелительный.
— Привет, привет! — сказал он. — Сколько лет, сколько зим!
— Неужели узнал? Творогов, ты узнал меня?
— Ну как же я могу не узнать тебя, Валечка Тараненко, — смеясь, сказал Творогов. — К тому же сегодня ты как раз легка на помине.
И правда — ну как же мог он не помнить, не узнать Валечку Тараненко! Здесь, в институте, Валечку неизменно выбирали секретарем комсомольского бюро, а еще раньше, в университете, сколько помнил ее Творогов, Валя Тараненко всегда была членом комитета комсомола, старостой группы и членом профкома, агитатором и пионервожатой, уполномоченной и ответственной, председателем и общественным распространителем — чего именно, Творогов уже точно и не мог припомнить. Ни одно спортивное соревнование не обходилось без нее. И если проигрывали баскетболистки факультета, в решающий момент на площадке возникала Валечка Тараненко, хотя только что ее видели у волейбольной сетки, где она, высоко выпрыгивая, ставила непробиваемый блок под радостные клики болельщиков, возникала как раз для того, чтобы за оставшиеся пять минут аккуратненько положить в корзину противника все те мячи, которых недоставало для победы… Сколько помнил Творогов Валечку Тараненко, он, казалось, никогда не видел ее плачущей — разве один лишь раз… один раз… Никогда не видел ее бледной и расстроенной, она всегда была веселой, энергичной, загорелой: казалось, ровный загар, приобретенный в туристских походах и на летних студенческих стройках, куда она стремилась вырваться, даже работая уже в институте, не сходил с ее кожи всю зиму. После университета Валечку Тараненко сватали на работу в райком комсомола, убеждали, уговаривали, даже упрашивали, доказывали, что именно в комсомольской работе ее призвание, но она осталась тверда — она не хотела изменять биологии.
— Неужели легка на помине? Даже не верится, что Творогов может вспоминать прежних друзей.
— Это почему же?
— Говорят, ты больно важным стал. Вчера я звоню тебе, а мне отвечают: Константин Александрович занят, он дает интервью, — вот как! А мне, ты же помнишь, всегда было присуще преклонение перед авторитетами, приниженность, как говорил один наш общий знакомый…
Она сделала неловкую паузу, словно ожидая, что Творогов придет ей на помощь и сам подхватит нить разговора, но он промолчал.
— Кстати… — И опять она замялась, пытаясь сохранить прежний уверенно-шутливый тон, не дать пробиться сквозь него замешательству и растерянности. — Кстати… я слышала… будто он приехал… Это правда?
— Весь город только об этом и говорит, — отозвался Творогов. — Следовательно, правда.
— А ты с ним по-прежнему в ссоре?
— Что ты, Валечка, какие слова! — сказал Творогов. — Мы с ним никогда не ссорились. Ссорятся знаешь кто? Девчонки-первокурсницы. А серьезные люди расходятся из-за несовпадения взглядов, понятно?
— Я вот что, Творогов, хотела попросить, — сказала она, никак не отзываясь на его шутливый тон, — только не удивляйся, пожалуйста, Творогов, и обещай, что выполнишь мою просьбу…
— Постараюсь, — сказал он. — Если это окажется в моих силах, Валечка.
— Окажется, Костя, окажется. Я знаю: Женька обязательно захочет увидеть тебя… Не перебивай, я знаю, он непременно появится у тебя. Так ты дай мне тогда знать, где он остановился, ладно?
Вот так та́к! И еще просит не удивляться!
Он-то был свято убежден, что никто так старательно не станет избегать встреч с Синицыным, как Валечка Тараненко. У нее были все основания, чтобы не желать попадаться ему на глаза.
— Правда, правда, Творогов, мне это очень нужно! Понимаешь: очень! — горячо произнесла Тараненко, видно, по-своему истолковав его молчание. — Мне с ним п о г о в о р и т ь надо. Нет, — тут же спохватилась она, — ты только не думай — не о т о м. То давно уже кончилось, прошло…
«Если бы т о давно кончилось, ты бы не звонила сейчас, Валечка Тараненко, — подумал Творогов, — ты бы не звонила…»
— Жизнь все расставляет по своим местам, как это ни грустно, Творогов… Синицыну такая, как я, ведь, и верно, не нужна была. Ему дай-то бог со своим характером справиться, зачем ему еще один характер, правда? Так что все верно, Творогов, все правильно: каждая женщина получает такого мужа, какого заслуживает… Лена заслужила своего Синицына, тут все безошибочно…
— Какая Лена? — спросил Творогов.
— Ты что — притворяешься? — пораженно отозвалась Валечка Тараненко. — Т в о я Лена. Нет, ты что, правда ничего о ней не знаешь?
— Почему же не знаю… — смущенно пробормотал Творогов. — Я слышал, будто она вышла замуж… вроде бы уехала…
— Будто! Вроде бы! — торжествующе передразнила его Тараненко. — На какой планете ты живешь, Творогов? В каком измерении? Или ты совсем замариновался в своих колбах? Я-то еще надеялась, признаюсь, выведать у тебя что-нибудь о Женьке, а ты… Неужели ты и правда ничего не знал? Фу, стыд какой! Это же целая история! Нет больше Лены Куприной, есть Лена Синицына. Ты что молчишь, Творогов! Ты очень расстроился? Прости, если я тебя огорчила.
— Да что мне расстраиваться, что огорчаться! — сказал Творогов. И действительно — что ему горевать теперь, спустя столько лет! Но все-таки… Все-таки щемящая, запоздалая ревность, причиняя боль, коснулась его сердца. — Я только рад за нее.
— Ты рад за нее, я рада за тебя, они рады за нас, мы все рады друг за друга — как все хорошо получается, правда, Творогов? Так ты не забудешь свое обещание?
— Нет, не забуду. Ты-то как живешь, Валечка? Ты ничего о себе не рассказала.
— Это отдельный разговор, Творогов, это совсем иная повесть, и далеко не самая веселая… Живу, работаю. Тут недавно я совсем было собралась заглянуть к вам, да побоялась, что это окажется чем-то вроде посещения пепелища… Как-нибудь в другой раз. А сейчас главное, не забудь, о чем я тебя просила, мне это очень важно…
— Не забуду, — повторил он.
Когда Творогов вернулся в лабораторию, там его терпеливо дожидался Боярышников.
— Ну как, поговорили? — спросил Миля.
— Поговорили, — отозвался Творогов рассеянно. — Поговорили…
— Ну и что? Как он? — оживился Боярышников.
Творогов некоторое время непонимающе смотрел на Милю. Потом махнул рукой и рассмеялся:
— Да ну вас, Боярышников! Честное слово, с вами еще до защиты в сумасшедший дом угодишь!..