— Нет, Константин Александрович, я возражаю. Возражаю самым решительным образом, — говорил Осмоловский, набычившись, глядя исподлобья на Творогова. — Я вообще не понимаю, как этот вопрос можно было решать без моего ведома и согласия. А согласия я никак не могу дать. Что хотите со мной делайте, но не могу…
Дмитрий Иванович Осмоловский был из тех людей, кто, подобно конденсатору, постепенно, но неуклонно накапливает в себе заряд возмущения, кто долго готовится, собирается возразить, долго колеблется, прежде чем пойти к начальству, вступить в спор, но зато уж, набравшись однажды решимости, утвердившись в своей правоте, отстаивает свою точку зрения с таким упрямством и непреклонностью, что пытаться переубедить подобного человека оказывается делом почти безнадежным.
В этот раз речь опять шла о Зиночке Ремез. В Киеве намечался симпозиум молодых ученых, занимающихся проблемами флюоресценции клетки, и несколько сотрудников института были приглашены туда, в том числе и Зиночка Ремез. Не говори Зиночка об этом каждый день, не обсуждай это событие со всеми сотрудниками института, не радуйся так бурно предстоящей поездке, может быть, Осмоловский и смирился бы и промолчал. Но Зиночка не умела скрывать своей радости, вся лаборатория всегда была в курсе всех ее переживаний и волнений, всех надежд и разочарований.
— В прошлый раз, когда проводилась школа молодых специалистов в Минске, — продолжал Осмоловский, — вы знаете, как вела себя Ремез? Она половину семинаров сочла возможным пропустить, все бегала по магазинам. И теперь, я уверен, в Киеве повторится та же история.
Он по-прежнему исподлобья смотрел на Творогова, и что-то знакомое промелькнуло в его взгляде. Женьку Синицына — вот кого напомнил он сейчас Творогову! Или Творогов просто все время подсознательно думал о Женьке и оттого померещилось ему это сходство?
— Да, я с вами согласен, Дмитрий Иванович, — сказал Творогов. — Меня самого всегда возмущают, коробят подобные факты, Вы знаете, ведь до смешного порой доходит! Я тут как-то заглянул днем, во время перерыва, в «Пассаж» и вижу: мне навстречу все попадаются люди с одинаковыми значками. Пригляделся — а это участники съезда одного довольно солидного научного общества, не буду уж уточнять — какого. И ведь наверняка знаю: у них в это время идет заседание. Ну хоть бы эмблемы свои сняли, честное слово! И смех и грех!
Осмоловский покачал головой, и его закаменелое лицо стало понемногу расслабляться, отсвет улыбки пробежал по нему.
— Но вот что касается Ремез… — продолжал Творогов. — Я, откровенно говоря, не знал об этом факте. Вы ведь после Минска не рассказывали мне об этом, не правда ли?.. Нет, нет, нет, — заторопился он, не давая Осмоловскому вступить в спор, — я вовсе не к тому, чтобы оправдывать Ремез. И, разумеется, если теперешнее решение было принято без вашего ведома, это не дело, я разберусь, как это могло произойти…
Творогов понимал, что в принципе Осмоловский прав в своем возмущении, но попробуй скажи сейчас кто-нибудь Зиночке, что она не поедет, и Зиночка потоками слез затопит всю лабораторию! Да и защитники у нее найдутся сразу же, тот же Корсунский побежит хлопотать за нее. Такие страсти разгорятся, не дай бог! Работать некогда будет. Поэтому подобные конфликты Творогов всегда старался гасить, сглаживать в самом начале, едва только они зарождались.
— Я, кажется, догадываюсь, почему так получилось: ведь это была не наша инициатива. Ремез получила приглашение. Почему бы не поехать, раз приглашают? Я понимаю, вы правы, Дмитрий Иванович, но, может быть, не стоит копья ломать, если так все получилось? Честное слово, больше шума будет, чем толку, себе дороже. А так я поговорю с Зинаидой Павловной, предупрежу ее. Ну, а в следующий раз непременно учтем ваши соображения… А, Дмитрий Иванович? Честное слово, так лучше будет…
— Все равно позвольте мне остаться при своем мнении, — упрямо проговорил Осмоловский.
— Я и не настаиваю на том, чтобы вы его меняли, — сказал Творогов. — И могу повторить еще раз: я вас очень хорошо понимаю, Дмитрий Иванович. Я всегда очень ценил и ценю ваше мнение, вы это знаете. И если как-то так вышло, что с вами вовремя не посоветовались, это чистое недоразумение, никакого умысла здесь не было, поверьте.
Творогов не кривил душой: при всем максимализме Дмитрия Ивановича Осмоловского, при всей его категоричности, непримиримости, пожалуй, не было другого человека в лаборатории, кем бы так дорожил Творогов.
Кажется, ему все-таки удалось успокоить Осмоловского. Теперь, не откладывая, следовало поговорить с Зиночкой Ремез. Но только было Творогов вознамерился проделать эту операцию, как его вызвал к себе директор.
Впрочем, слово «вызвал» здесь менее всего подходило. У директора института, Антона Терентьевича Антонова, или Антея, как сокращенно именовали его между собой сотрудники, была оригинально-демократичная манера приглашать к себе в кабинет. Обычно он не прибегал для этого ни к посредничеству секретарши, ни к помощи телефона. Он сам шел в лабораторию, разговаривал там с сотрудниками, интересовался результатами последних экспериментов, а потом, словно бы между прочим, словно бы извиняясь, говорил заведующему: «Константин Александрович, если у вас есть время, может быть, мы ненадолго уединимся с вами? Где удобнее нам поговорить — может быть, у меня в кабинете?» Он словно бы стеснялся своего директорского положения, словно бы всячески старался подчеркнуть, что он — прежде всего такой же ученый, научный работник, как и все остальные, а уже потом — администратор. Да и во внешнем его облике почти не было ничего директорского, начальнического — сухощавый, невысокого роста, со светлыми, будто выгоревшими на солнце волосами, какие бывают у деревенских ребятишек летом, он в свои пятьдесят с лишним лет выглядел худеньким парнишкой, пытливо и требовательно вглядывавшимся в своего собеседника.
— Так что же за пиратское судно движется в наши воды, а, Константин Александрович? — спросил Антон Терентьевич, едва они оказались вдвоем в его кабинете. — Ко мне тут заглядывал Илья Семенович, он порассказал кое-что. Это действительно что-то серьезное?
— Нет, — сказал Творогов. — Не думаю.
— У меня, в общем-то, тоже такое впечатление. Значит, вы уверены, никаких неожиданностей не будет? Не накидают нам черных шаров?
— Ну, от неожиданностей никто не застрахован, — засмеялся Творогов. — Вы сами это знаете, Антон Терентьевич, не хуже меня. Но мне кажется, все будет нормально.
— Так, так, так… — похлопывая ладонями по подлокотникам кресла, точно выбивая какой-то простенький мотив, проговорил Антон Терентьевич. — А диссертация Боярышникова, говоря между нами…
Он сделал паузу, выжидающе глядя на Творогова, как будто давая ему возможность самому подобрать нужное слово.
— Вы хотите сказать: могла бы быть и посильнее?
— Вот именно. Вы тоже так считаете, Константин Александрович?
Творогов пожал плечами.
— Антон Терентьевич, вы же знаете, за последние три года из моей лаборатории вышло четыре кандидатских и одна докторская. И среди них — вы тоже это знаете — есть очень и очень любопытные работы. Но все работы не могут быть на одном уровне. Одни — сильнее, другие — слабее, это естественно, это живой процесс…
Отчего вдруг так близко принял он к сердцу замечание директора? Отчего обида непроизвольно прорвалась в его голосе? Уж не сам ли с собой он сейчас спорил? Не сам ли себя пытался успокоить?
— Константин Александрович, ну что вы, милый? — укоризненно сказал Антон Терентьевич. — Я же пригласил вас не для того, чтобы вы отчитывались передо мной, и уж тем более не для того, чтобы вы оправдывались…
«Ах, черт, — внутренне поморщился Творогов. — Еще не хватало, чтобы мои слова выглядели так, будто я оправдываюсь…»
— Я же все понимаю. Мне просто хотелось услышать ваше собственное суждение. И потом… Говорят, вы были близко знакомы с этим Синицыным. Я ведь лишь понаслышке знаю его историю. С чего она началась? Чем она кончилась, я как раз знаю, а вот с чего началась? Вы мне не расскажете?
— С чего началась… — задумчиво повторил Творогов. — С чего она началась… Пожалуй, на это не так-то просто ответить… Мне всегда казалось, что история эта началась с мелочей, с ничего не значащих пустяков. Хотя, может быть, я и не прав в том смысле, что, любое пустяковое столкновение между людьми, работающими в одном коллективе, — это уже отражение чего-то более серьезного, только еще скрытого до поры до времени. Да и что значит — пустяк? Как раз если люди начинают не ладить друг с другом по пустякам — это уже самый скверный признак, это уже самое непоправимое… Впрочем, я в этой истории ведь тоже действующее лицо, причем не беспристрастное…
— Ну так что же, пусть вас это не смущает. Быть абсолютно беспристрастным редко кому удается. Да и нужно ли? Тем не менее, насколько я слышал, ваша позиция в этом деле была наиболее объективной…
— Не знаю. Со стороны, как говорится, видней, — сказал Творогов. Однако услышать сейчас эти слова от директора ему было приятно. И он не стал скрывать этого.
Антон Терентьевич по-прежнему смотрел на него пытливым и слегка скептичным взглядом умного, понимающего куда больше, чем могут предположить взрослые, мальчика, и Творогов невольно подумал, что, пожалуй, не позавидуешь студентам, которым приходится под этим пристальным взглядом сдавать зачеты по спецкурсу, читаемому Антоном Терентьевичем в университете.
— История эта, если уж обращаться к самым ее истокам, началась с того, что Федор Тимофеевич — я говорю о Краснопевцеве — взял Синицына к себе в лабораторию. Причем ирония судьбы заключалась в том, что оформление Синицына было связано, я точно помню, с какими-то организационными трудностями — вроде бы ставку не хотели давать лаборатории Краснопевцева, и Краснопевцев ходил в дирекцию, добивался, чтобы ставку все же отдали ему — специально для Синицына, ругался из-за этой ставки. Впрочем, нет, не ругался — г н е в а л с я, — Творогов усмехнулся своим воспоминаниям. — Про него и в институте всегда так говорили: Федор Тимофеевич г н е в а е т с я. Вообще, это был своеобразный человек. Вы ведь знали его?
— Знал, — сказал Антонов. — Федор Тимофеевич, без сомнения, был порядочным человеком, это главное. Ведь в его жизни случалось всякое, разные были времена, но тем не менее он всегда оставался порядочным человеком. Вы согласны со мной?
— Да, — сказал Творогов.
— Можно по-разному оценивать его как ученого, но этого у него не отнимешь. Что же касается его чудачеств, так еще в те времена, когда я сам был студентом, о них уже ходили легенды. Большей частью, конечно, выдумки, студенческий фольклор, но все равно…
— Вот, вот, — сказал Творогов. — Ну если вы знали его, тогда мне не нужно вам его описывать. Вы, конечно, помните и его знаменитую медвежью шубу, которую не выдерживали институтские вешалки, и трость с резным набалдашником и монограммой, ему ее, кажется, подарил какой-то англичанин, английский ученый, и Федор Тимофеевич, по-моему, никогда не расставался с этой тростью, и его буйную седую шевелюру, — личностью он, конечно же, был колоритной, впечатление производил незабываемое…
Да, Творогов отлично помнил то время, когда Женька Синицын еще восторгался чудачествами старого Краснопевцева. И был счастлив, что попал к нему в лабораторию. Это теперь многим кажется, будто их вражда началась чуть ли не сразу, а на самом деле прошло немало времени, прежде чем Творогов почувствовал, как меняется отношение Синицына к своему шефу. Пожалуй, он даже мог точно назвать день, когда впервые ощутил эту перемену в Женькином настроении.
Это было на одном из лабораторных семинаров или, точнее, сразу после семинара, когда сотрудники еще не разошлись по своим комнатам. Краснопевцев вдруг своим громким, хорошо поставленным, рокочущим голосом обратился к Валечке Тараненко:
— А где же ваша да-авненько обещанная статья, дорогая Валентина Михайловна?
Валя Тараненко покраснела и пролепетала что-то невнятное. Щекотливость ситуации заключалась в том, что на самом деле статья эта уже больше месяца находилась у самого Федора Тимофеевича. Он взял рукопись домой да так и забыл о ней. И теперь никто не решался сказать ему об этом, потому что старик вечно ставил всем в пример свою память, уверял, что н и к о г д а и н и ч е г о не забывает, гордился своей памятью, и, естественно, ничто не вызывало у него такого гнева, как чья-либо попытка намекнуть на его забывчивость. И в этот раз все молчали, а Краснопевцев с шаловливой галантностью погрозил Валечке пальцем и сказал:
— Я понимаю, Валентина Михайловна, ваши многочисленные поклонники избаловали вас и приучили к неточности, но наука — дама строгая, она требует обязательности…
— Вот именно! — вдруг с неожиданной резкостью сказал Синицын.
Как часто вовсе не задевают нас, проходят мимо нашего внимания, не остаются в нашей памяти далее весьма существенные события, если они касаются людей, которые нам безразличны. И как глубоко, как невытравимо впечатывается в нашу память любая мелочь, любая деталь, имеющая отношение к человеку, которого мы любим!
Творогов тогда не знал, не мог знать, что этот пустячный, на первый взгляд, эпизод станет решающим, поворотным моментом в отношениях между Синицыным и стариком Краснопевцевым, что это минутное столкновение между ними многое определит в дальнейшей судьбе Синицына, в дальнейшей судьбе всей их лаборатории, что именно эта минута, по сути дела, и была для Синицына м и н у т о й в ы б о р а. Ничего этого еще не мог знать Творогов, но тем не менее сцена эта навсегда с болезненной остротой запечатлелась в его памяти. Эта резкость Синицына уже была знакома ему — когда в жестокой решимости словно бы наливалось тяжестью Женькино лицо, когда, казалось, он уже и не слышал и не видел никого, кроме того человека, на которого была обращена его ярость. В памяти Творогова остались и удивленно вскинутые косматые брови Краснопевцева, и растерянные его глаза за толстыми стеклами очков — по-детски беззащитный взгляд человека, неожиданно получившего удар и еще даже не успевшего сообразить, кто и за что его ударил.
— Вот именно! — повторил Синицын, казалось, с трудом разжимая свои затвердевшие губы.
— Что вы хотите этим сказать?
— Я хочу сказать, Федор Тимофеевич, что статью Валентины Михайловны, — раздельно произнес Синицын, — вы еще месяц назад при мне положили в свой портфель. А Валентина Михайловна теперь боится напомнить вам об этом. Только и всего, Федор Тимофеевич.
Валя Тараненко протестующе, отчаянно замотала головой, а Краснопевцев медленно побагровел и прогремел на всю комнату, на весь институтский коридор:
— Молодой человек! Я еще никогда в жизни — слышите: ни-ког-да! — ничего не имел обыкновения забывать!
Была ли это лишь игра, одно из тех театральных действ, которые Федор Тимофеевич Краснопевцев обожал время от времени разыгрывать перед студентами, или слова Синицына действительно вывели его из себя? Побагровевшее, внезапно налившееся темной кровью лицо, пожалуй, свидетельствовало о том, что это был настоящий, подлинный приступ гнева.
Может быть, он понял, почувствовал в эту минуту, что речь идет о большем, чем его старческая забывчивость?..
— Да будет вам известно, Евгений Николаевич, в свои шестьдесят пять лет я помню наизусть всего «Евгения Онегина» от первой до последней строфы! Не угодно ли проверить, у кого из нас лучшая память?
И он тут же, встав в театральную позу, прочел:
Мой дядя самых честных правил,
Когда не в шутку занемог,
Он уважать себя заставил,
И лучше выдумать не мог…
— Ну продолжайте, Евгений Николаевич, что же вы молчите?
— Простите, но у меня поставлен опыт, — холодно сказал Синицын. — Мне некогда.
С этими словами Женька повернулся и вышел.
Это было как объявление войны. Если до этой фразы, произнесенной Синицыным, положение еще можно было спасти, поправить, обратить все происшедшее в шутку, в буффонаду, к чему, казалось, стремился, на что, казалось, поощрял Синицына и сам Краснопевцев, то теперь уже обратного пути не было.
Потом, уже вечером, когда они вдвоем шли из института, Творогов сказал Женьке: «Зачем ты так резко со стариком? Неужели нельзя было как-то помягче, потактичнее? Нужно быть снисходительнее к старикам, нужно уметь прощать их чудачества…» И вот тогда-то Синицын и сказал с горечью: «Что чудачества… Чудачества — не беда. Беда, что, кроме чудачеств, давно уже нет ничего. Чудачества для него, как профессорская мантия, а сними ее — и ничего не останется, пусто. Неужели ты еще не видишь этого?» И Творогова тогда поразили не столько даже эти слова, сколько та глубокая горечь, которая в них прозвучала, — словно в тот вечер Женька Синицын раз и навсегда прощался с чем-то очень дорогим для себя…
— Я вот о чем потом часто думал, вот какой вопрос себе задавал, — сказал Творогов Антону Терентьевичу. — Отчего это Краснопевцев так жаждал получить к себе именно Синицына, отчего взял его в лабораторию, и не просто взял, а сразу выделил среди остальных, приблизил к себе — в чем тут секрет? Что это было — слепота, неспособность увидеть полную несовместимость характеров? Или стариковское упрямство, стариковская самоуверенность, — ведь многие тогда мечтали попасть в лабораторию к — самому! — Краснопевцеву. Так неужели, мол, ради такой возможности вчерашний студент, мальчишка, без году неделю проработавший в институте, не поступится своим характером? Да и стоит ли принимать в расчет этот характер? Потом уже Синицын мне говорил: «Ему нужны были мои руки и ничего больше». Может быть, и так, но я все же думаю, дело обстояло сложнее. Краснопевцев уже чувствовал, что жизнь его завершается, близится к концу, и ему хотелось иметь рядом с собой, вырастить последнего своего ученика — не просто еще одного сотрудника лаборатории, а именно у ч е н и к а, человека, с которым связывались его надежды сохранить свое имя в науке. На что еще мог он рассчитывать? Те проблемы, которыми он занимался прежде и которые принесли ему успех и известность, уже отошли в прошлое, наука шагнула далеко вперед, делать ставку на новые работы, как он ни бодрился, ему было уже трудно. Значит, оставалась единственная надежда — его ученики. И тем неожиданнее, тем острее было разочарование, тем больнее удар, когда он понял, что его ученик, которому он сам лично покровительствовал, становится его противником, его врагом… А впрочем, кто знает, может быть, старик вовсе и не был так наивен, так лишен проницательности, как нам теперь кажется. Может быть, как раз с самого начала, с появления Синицына в институте, с его первых шагов Краснопевцев, чувствуя незаурядность этого человека, уже интуитивно угадывал в Синицыне своего будущего противника, именно несовместимость их угадывал, и оттого стремился приблизить, пригреть, приручить его…
Антон Терентьевич слушал Творогова внимательно, не перебивая, и Творогов был благодарен ему за это: как раз сегодня, сейчас ему была особенно необходима вот эта возможность — свободно выговориться.
— Так или иначе, но война между Синицыным и Краснопевцевым приняла затяжной характер. И самое скверное для Синицына заключалось в том, что при той роли, какую играл Краснопевцев в ученом совете, при том положении, которое занимал он в институте, при его авторитете, при его близких, почти дружеских отношениях с тогдашним директором вражда Синицына с ним неизбежно должна была превратиться во вражду со всем руководством института…
— Да, это естественно, — сказал Антон Терентьевич.
— А кроме того, и сам Синицын, надо признать, обладал способностью вызывать раздражение у начальства своими бесконечными требованиями. Вот представьте, если к вам сейчас придет кто-либо из сотрудников и скажет, что ему необходим, допустим, японский спектрополяриметр, что вы ему ответите? Вы ответите, что пусть этот товарищ подаст соответствующую заявку, ее включат уже в общеинститутскую заявку на будущий год, отошлют в академию, и если академия найдет нужным, если не скостит наполовину валютные расходы, если сойдутся еще пять «если», то, пожалуй… будем надеяться, что через годик-другой… Не так ли? А Синицына такой ответ не устраивал. Необходимость ждать прибора целый год или два, когда он уже горел желанием ставить эксперименты, когда идеи, которые он жаждал проверить, обуревали его, казалась ему невыносимой. Он ничего не хотел слышать. Приборов нет? Добейтесь! Ферменты невозможно получить? Получите! В конце концов, что важнее — развитие науки или соблюдение вашей бюрократической этики?.. Он был нетерпелив, крайне нетерпелив. Краснопевцев однажды так и сказал ему: «Для биолога вы слишком нетерпеливы, вам нужно было избрать другую профессию». А Синицын, помню, ему ответил: «Вы, Федор Тимофеевич, живете старыми представлениями о биологии». При этом, несомненно, Синицын был одаренным, я бы даже сказал, талантливым человеком. Я, например, хорошо помню, у него уже тогда брезжила идея гибридизации клеток и выявления на этой основе роли отдельных хромосом…
— Любопытно, — оживляясь, сказал Антон Терентьевич. — Если не ошибаюсь, тогда и за рубежом подобных работ еще не было…
— Не было. В том-то и беда, что идеи Синицына чаще всего опережали реальные возможности нашей лаборатории. Мы не имели тогда ни приборов, ни ферментов, которые позволили бы начать те исследования, о которых мечтал Синицын. А ему казалось, что главное препятствие заключалось в Краснопевцеве, в его инертности, в его приверженности к старым методам работы, в его нежелании с кем-то спорить, чего-то добиваться. В этом, конечно, была доля истины, и немалая, но все же только доля…
— Ну хорошо, но почему Синицын не попытался уйти от Краснопевцева, перейти к кому-нибудь другому?
Творогов усмехнулся:
— Вы плохо представляете себе характер этого человека. «А почему должен уходить я? — говорил он. — Пусть уходит Краснопевцев». Уйти, считал он, это значит сдаться, признать свою неправоту, согласиться со своим поражением. И потом, учтите, у Синицына в институте были сторонники, были союзники, и, надо сказать, не так уж мало. Они жаждали выделиться в самостоятельную группу, независимую от Краснопевцева, а потом, со временем, рассчитывали превратить эту группу в лабораторию…
В кабинет заглянула секретарша Антона Терентьевича и в нерешительности приостановилась в дверях, словно бы колеблясь, позволяет ли ей то дело, ради которого она вошла, вторгнуться в разговор Антона Терентьевича с Твороговым.
— Ну что ж, спасибо, — сказал Антон Терентьевич, отрываясь от листа бумаги, на котором он задумчиво вырисовывал замысловатые узоры, и среди этих завитушек Творогов увидел дважды повторяющиеся сочетания слов: «Гибридизация клеток».
— Спасибо, мне теперь многое стало яснее. Ну, а что произошло дальше, я знаю.
Да, конечно, скорей всего так и было — он действительно знал все, что произошло дальше. И все же Творогова, пока он поднимался из кресла, не оставляло ощущение, будто Антон Терентьевич не стал просить его рассказывать обо всем случившемся после только из деликатности, из опасения поставить Творогова в неловкое, двойственное положение, потому что в дальнейших событиях на авансцену выступал уже он сам, Творогов.
— Серафима Викторовна, пожалуйста, — уже обращаясь к секретарше, все еще стоявшей в дверях, сказал Антон Терентьевич. — Что у вас?
— Нет, я к Константину Александровичу. Константин Александрович, бога ради простите, но вас добивается какой-то очень настойчивый товарищ. Уже три раза звонил сюда, пока вы разговаривали с Антоном Терентьевичем. Говорит — ваш однокурсник, приятель, по важному делу. Вы можете подойти к телефону?
— Да, да, конечно! — сказал Творогов.
Кажется, он даже забыл проститься с Антоном Терентьевичем. Снятая трубка ждала его в приемной.
— Алло, я слушаю, — поспешно сказал Творогов, словно опасаясь, что у того человека может не хватить терпения дожидаться, пока ему ответят.
— Константин Александрович? С вами говорит заместитель директора НИИ БИОСТИМ…
Что-то тут было не так. В голосе, звучавшем в трубке, при всей его официальности, слышалась затаенная усмешка. И интонации были знакомые. Но только не Женькин это был голос, не Женькин, это Творогов уже знал точно.
— Моя фамилия Прохоров. Алексей Степанович. Вам эта фамилия ничего не говорит?
Ах ты чертяга! Ну конечно, это Лешка Прохоров, его однокурсник Лешка Прохоров по прозвищу «сын факультета». Такое прозвище Лешка заслужил потому, что, сколько помнил его Творогов, Прохорова вечно прорабатывали, обсуждали за «хвосты», за пропуски занятий и опоздания, вечно с ним возились, ему помогали, над ним шефствовали, его воспитывали и перевоспитывали, убеждали и уговаривали, наказывали и прощали…
— Лешка, ты?
— Я, я, Костик. Привет!
— А я, честно говоря, думал, это Женька Синицын. Он, говорят, приехал. Ты слышал?
— Слышал, Костик, слышал. Я как раз по этому поводу и хотел переброситься с тобой парой слов. Как ты на это смотришь?
— Пожалуйста, я не возражаю, — сказал Творогов. — Перебрасывайся.
Как интересно, как странно получается! Еще никто даже не знает наверняка, приехал ли Женька, еще он лишь смутно маячит где-то в отдалении, а уже одна за другой приходят в движение, оживают старые, казалось бы, давно оборванные связи, и люди, некогда знавшие Синицына, словно актеры, до поры до времени притаившиеся за кулисами, один за другим спешат выйти на сцену. В чем, в чем, а в способности будоражить окружающих Синицыну никогда нельзя было отказать.
— Тогда давай так: сегодня вечерком закатимся куда-нибудь в ресторанчик, посидим, годы студенческие припомним, а?
— Да нет… — замялся Творогов. — Видишь ли, я плохой компаньон для ресторана…
— А что? Не употребляешь? Печень? Давление? — деловито осведомился Прохоров. — Или машину купил?
— Нет, — засмеялся Творогов, — ни то, ни другое, ни третье…
— Значит, из принципа?
— Угу, из принципа, — сказал Творогов. — Из уважения к собственному организму. Вернее, из уважения к тем тысячелетним усилиям, которые затратила природа на создание системы, именуемой человеческим организмом. Ведь я все же биолог.
— Я вижу, ты прогрессируешь! Молодец. А я, знаешь, живу по принципу: «Можешь не иметь собственных принципов, но уважай чужие». — Он расхохотался в трубку, оглушив Творогова. — А то, если печень, я могу достать тебе отличное лекарство, в буквальном смысле чудодейственное…
— Нет, говорю тебе, нет, — сказал Творогов.
— Ну хорошо, тогда в оперативном порядке меняем диспозицию и дислокацию, как говаривал подполковник Серегин. Ты помнишь его? Он преподавал у нас тактику.
— Помню, — сказал Творогов.
— Значит, так: я подъезжаю за тобой сразу после работы, и мы отправляемся в кофейню как раз неподалеку от флагмана советской биологии, от вашего института. Там дают шикарный черный кофе. Устраивает?
— А что — обязательно сегодня? — спросил Творогов. В глубине души он все еще был уверен, что Женька Синицын позвонит ему, и оттого предпочел бы быть сегодня вечером дома. — У тебя действительно важное дело?
— Да, Костик, дело действительно важное и, как говорится, не терпящее отлагательств. А потому, чем быстрее мы встретимся, тем будет лучше. Отечественная наука от этого только выиграет.
— Ну хорошо, — сказал Творогов. — Если наука выиграет, я согласен.