— Ты этого… — повел носом на старика, — не сильно-то слушай. Главный вредитель: вокруг деревни все верхушки деревьев пообломал. Лес из-за него сохнет.
Хмарь на горизонте, сердитые удары волн, злые крики чаек раздражали, я уже не верил никому, а меньше всех — самому себе. Только старушка с Хромым со светлой грустью смотрели вдаль, не принимая к сердцу общий раздор.
Вдали послышались скрежет и лязг железа. Обдавая дымом лес и скалы, из-за поворота выполз посланец города. Клацая колесами по стыкам рельс, за ним послушно волочились три облупившихся вагона. Тепловоз загудел луженой глоткой ворона, и остановился. Из пассажирского вагона весело выпрыгнул Домовой, подхватил на руки бабенку с двумя, торчавшими из рта, сигаретами. Смеясь и радуясь, стал выгружать узлы с мешками.
Привезенная бабенка: не брюхатая, не кривобокая, была почти красавица с черными корешками зубов. Она делово тащила за собой шевелящийся мешок с приданым. Домовой развязал его и выпустил на насыпь возмущенно гогочущих, помятых гусей.
Лязгнула бронированная дверь лавки, из нее высунулась бородатая мужская морда с бабьей косичкой на затылке, зычно и картаво возвестила:
— Хлеба нет — только спирт!.. Есть вино, пиво, сигареты, закусь из опилок — бьет по мозгам шибче дурмалина! — стал оправдываться на возмущенную ругань местных жителей.
Лесник принял на живот, заказанный загодя, мешок с сухарями. Ведмениха натолкала в сумку заморской снеди. Старушка тайком взяла пачку сигарет. Я постоял, сминая бабкины деньги в кармане, посмотрел на пустые полки, и решил подождать с покупками до следующего раза. Старик, глядя на продавца страдальчески, проскулил:
— Сердце останавливатся! — и протянул лавочнику руки с растопыренными пальцами, трепещущими как листья на ветру.
— Оно у тебя каждый день останавливается! — проворчал тот. — Опохмелка за наличные! — добавил бесстрастно и захлопнул бронированную дверь.
Поезд пополз к тоннелю. Пьяные туристы высовывались из окон, радуясь близости моря, швыряли в него пустые бутылки, окурки, консервные банки. Состав как дождевой червь в нору втянулся в портал и скрылся, оставив на склоне горы отслоившиеся клубы дыма и смрада. Лесник на больных ногах поволок, было, мешок. Я перехватил его, забросил на плечо, понес к дому. Мы снова вошли в его жилье.
Розовеющий свет заходящего солнца блистал в искусной резьбе оклада иконы. Но на этот раз я смотрел ни на него, а на сам образ и чуть не присел от удивления. Из богатой блестящей рамы на меня пялил похмельные бельма косорылый лик с вывороченными губами и вывернутой челюстью. Я растерянно обернулся к леснику:
— Это кто?
— Икона! — невозмутимо ответил тот.
— Ты где ее взял?
— Сам сделал!.. Круто?
Глаза лесника оживились. Он принял мое недоумение за восторг и заговорил страстно:
— Форма — жалкая условность… Во всяком творчестве важно схватить суть. В подлинном искусстве молодое дерево может означать будущий старый пень, а пень — дерево. — Лесник стал так распаляться, обличая кого-то в пристрастии к форме, в подражании пошлой действительности, что гневно затопал ногами.
— У моей бабушки другая! — сказал я, начиная позевывать.
— Видел! — усмехнулся он. — Примитив, никуда не годный хлам: доска сгнила, краски выцвели.
Я не стал ни слушать, ни спорить, вышел с кривящимся лицом, перебрел речку и сел на камнях возле креста.
— Поговорить бы, бабуля! — взглянул на скромную иконку в перекрестии. Но не было ответа моим мыслям. Ветер шевелил траву и ветви. Шумел водопад, чирикала птичка, провожая меркнущий день. Из сухой травы вышел кот, задрал хвост трубой, влез на могилку и стал преспокойно тереться о крест, к которому мне не дозволено было прикасаться.
Из леса вышла старушка с лукошком в одной руке и с посошком в другой — и как только успевала бывать сразу в нескольких местах? Остановилась, опустила на землю корзину, присела рядом с холмиком.
— Как Марфа померла, — сказала задумчиво, — сын-то, отец твой, вроде как засовестился: могилу выкопал, крест вытесал. А после похорон запил — грозил уйти к черту на кулички. Потом пропал! — Она помолчала в раздумье и невольно вздохнула: — К Марфе хоть ты наведаешься, а меня и похоронить некому: внучка того и гляди подастся в город, — всхлипнула горестно.
«Тебе-то что за нужда заводить такой разговор?» — подумал я. Она будто догадалась о моих подозрениях, улыбнулась одними глазами:
— Была в городе, врач сказал: сердце у меня неправильное. Если, говорит, через месяц не остановится, то через два. Я, сперва, посмеялась — жизнь прожила с неправильным сердцем, а теперь чую — и правда стучит с перебоями… Иной раз остановится, я кулаком по груди тресну — снова затрепыхается. Эх-эх! Человеку вся жизнь — тяготы да муки. Отчего? Зачем так? Марфа, тайком, старинную книгу читала, говорила, будто все это надо для испытания. А что пытать? — разоткровенничалась старуха.
— Отчего у Лесника образа косорылые? — спросил я доверчивей.
Но она, вдруг, обеспокоено оглянулась по сторонам, вскочила, чем-то растревоженная:
— Куры раскудахтались… Кажись, хорек в сарай влез, — подхватила лукошко и посошок, побежала к речке, а я вдруг почувствовал, что устал жить по-людски, хотя впереди еще двадцать семь дней — или рабство до зимы.
Потянул к себе дремучий лес. Темной шелестящей волной подступал он к самому кладбищу, и там, за этой надежной, доброй и ласковой зеленой стеной, чудился мне справедливый покой. Я поднялся и шагнул в его сумрак. Хрустнул сучок, упал лист на плечо: как вода над ныряльщиком над головой сомкнулись вершины деревьев. Все непонятное и тягостное осталось за спиной. Я лег на сырую траву и посмотрел в высь. В невидимой листве светлячками плутали звезды, черные кроны, покачиваясь, шлифовали и без того сверкающее небо.
Над морем небо было ярче и величественней. Но там ты — один на один с его капризами. В море можно окунуться, можно уплыть далеко, но рано или поздно надо вернуться… Или утонуть. В море ты — соринка на волне. А лес укрывал и защищал. Лес звал и принимал, как равного. Но чем дальше в лес, тем ближе болото. А больше и выбирать-то нечего.
Нечаянная догадка вдруг потрясла меня: не от того ли папаша всю жизнь метался и бродяжничал? Выходя из леса, трезвым не бывал, а пьяный, не то чтобы мертвецки, но при вдохновении поговорить о своей, не до конца еще пропитой душе, что-то лепетал о тропе, с которой не возвращаются, называл этот путь царским и уверял, что всю жизнь готовится к нему…
Как ни думай, между морем, городом и болотом был только лес. Я представил, как завтра войду в него, не ради добычи, а ради самого леса, на душе стало легче и радостней. Надо было возвращаться домой Лес, ласково коснувшись плеча, беспрепятственно отпустил.
Кота не было. Я зажег лампу, осмотрел ружье и стал чистить его: не поганил бы леса, не стрелял бы ничего живого, но как человеку без греха? Чтобы жить — надо есть.
Едва погасли звезды, я подпер дверь лопатой и вошел в предрассветный лес, где просыпались пташки, готовились ко сну насытившиеся за ночь козы, маралы, рыси и волки. Ночной лес только начинал впадать в дрему и просыпался лес дневной. Тропа не круто поднималась в гору вдоль русла речки. Когда-то деревья здесь были вырублены. Заросшие мхом, травой и березняком, вокруг виднелись очертания каменоломен. На рябине сидели рябчики и лениво думали своими маленькими головками, стоит ли улетать с насиженной ветки? Ни стрелять, нарушая тишину лесного утра, ни тратить патрон на такую мелочь не хотелось. Отказаться от первой встретившейся добычи — плохая примета.
Я вытащил из туеска сухарь, положил на пенек. Не для того, чтобы задобрить лешего, а так, на удачу. Сделав это, пошел дальше, неспешно срывая спелую ягоду.
Заросший травой и кустарником, возле тропы стоял фундамент из дикого тесаного гранита. Может быть, когда-то на нем были стены жилья. Плотно прилегавшие друг к другу камни покрылись серым загаром времени и зелеными пятнами лишайника. На одном не так давно кто-то что-то нацарапал. Я взглянул и прошел мимо. Но рисунок не забылся, и все стоял перед глазами. Шаги мои становились медленнее.
Сойдя с тропы, я повернул назад напрямик, по склону, приминая сапогами пышный мох и траву. Скрытые от глаз скалами и деревьями, здесь стояли невостребованные штабеля рубленого камня. Виднелись контуры карьера, заросшего травой и деревьями.
Я вернулся к фундаменту у тропы, присмотрелся к рисунку, потрогал выбитые линии пальцами. Что-то в них напоминало папашины таежные засечки: броские и заковыристые. Другой охотник стукнет топором по коре — и готово. Папаша, бывало, целую картину вырежет, чтобы леший от домыслов кривел. Я отступил на шаг, взглянул на царапины издали и подумал, что автор этого рисунка хотел изобразить либо царскую корону с крестиком, либо причудливой формы гору с крестом.
Послышались шаги, кто-то осторожно поднимается по склону. Я пригнулся, не делая резких движений. По тропе шел лесник, сосредоточенно глядел под ноги и с громким хрустом грыз сухарь. Он прошел мимо и озадаченно остановился в том самом месте, где я свернул с тропы. Я свистнул. Лесник вздрогнул, обернулся, сверкнув настороженными глазами, шагнул за черный, не раз горевший пень и пропал.
Я долго ждал, не сводя глаз с пня, чтобы не потерять его среди других, похожих. Устав стоять на месте, швырнул в него камень. Раздался гулкий звук окаменевшей древесины и трухлявой пустоты в ней. Камень отскочил от пня и покатился по склону, шевеля траву. В тот же миг из-за пня выскочил пес. Поджав хвост, так, что козлиной бородкой он торчал из-под собачьей морды, побежал в гору.
— Эй! — крикнул я, размахивая ружьем. Подошел к пню, за которым укрылся лесник. Там никого не было.
Над головой шумели верхушки деревьев. Первые лучи солнца золотились на вершинах гор. Легкие облака неслись по небу. Как паутину с лица я смахнул навязчивые мысли и пошел своим путем, теряя тропу, угадывая направление только по солнцу.
С высоты хребта открылся морской простор и призрачные очертания белых горных вершин среди облаков. Над головой покачивал ветвями могучий кедр. Его толстые, как гнутые деревья, корни подрыли дикие свиньи. А выше, на почерневшем комле затягивалась черной сушинкой знакомая зарубка, причудливо выдолбленная в виде короны. Глядя на нее, я опять почувствовал папашину руку, его пьяный кураж, и подумал: «Вот ведь! И он сидел на этом самом месте. И я, вроде бы, иду куда глаза глядят, но то и дело оказываюсь на тропе отца».
На хребте отыскалась еще пара отцовских зарубок. Наверное, и дальше я шел бы верхами, но увидел в пади дикую козу, стал спускаться и подкрался на выстрел. И тут в чащобе, из-за которой я высматривал добычу, затрещали сучья, кто-то защебетал и защелкал, хрипло захохотал. Коза подскочила от испуга, бросилась за деревья.
Я плюнул в сторону озорника и огляделся. Трещали кедровки, стучали дятлы, но даже рябчиков не было слышно. Лес уже попахивал сыростью болот. С ветвей больных лиственниц зелеными бородами свисал лишайник. Изувеченные ветрами и пожарами, усохшие до металлического звона, стояли черные кедры без хвои. Пора было поворачивать.
И тут я увидел зайца, прицелился, подержал его на мушке и опустил ружье: «Заяц или причудливый пенек?» — засомневался, не желая попусту тратить дробовой патрон. Крадучись приблизился шагов на десять — пятнадцать, снова прицелился, отчетливо различая заячьи уши и даже пушистую нашлепку хвоста. Тот почему-то был неподвижен. «Вдруг больной или дохлый?» — опять опустил ружье, подошел, не таясь, наклонился разглядеть: дышит ли? Ткнул стволом в спину.
И тут заяц с верещанием подпрыгнул, выпучил глаза и кинулся мне под ноги. Из кустов раздался лешачий хохот. Я почувствовал за спиной движение. Хотел схватить за бороду зловредного «старикашку», но влажные ладони шлепнули по моим щекам.
— Укараулила? — усмехнулся я, не оборачиваясь, не вырываясь, чтобы у нечисти не прибыло сил от моих страхов, ужаса и домыслов. Послышались всхлипывания.
Я стряхнул мокрые ладони со щек, обернулся. Бывшая моя кикимора висела вниз головой, зацепившись ногами за толстый сук. Густые волосы иссохшей травой стелились по сырой земле. Зеленые глаза были по-человечески печальны. На лбу висели слезы чище спирта. Жалость шевельнулась в моем сердце. Молчание кикиморе было к лицу. При том, шельма, так шаловливо подергивалась, что я стал отводить нос в сторону.
Как знать, не раскрой она своего поганого рта, вдруг и поплелся бы я следом в болото с фигой в кармане для обманутого лешего. Выкурил бы косячок, хлебнул отравы и хохотал бы с такими же уродами, вспоминая прикол — как хотел выйти в люди. Но долгого молчания кикимора не вынесла, соскочила на землю, выпучила бельма, замахала ногтями, норовя оцарапать мой, такой уязвимый, нос:
— На все болото осрамил! — заголосила. — Ставь литру за позор!
Посмотрел я на нее не замороченными глазами и плюнул без злости:
— Шла бы ты в болото, пока не высохла! Глянь, потрескалась уже!
Кикимора завыла, завертелась, перебирая на груди лягушачьи складки прокуренной кожи. Я закинул ружье на плечо и зашагал в гору. Охота не удалась. С высоты хребта обернулся к сырой пади и увидел свою бывшую, скачущую к болоту. Следом увивался трусоватый деревенский пес.
Небо подернулось облаками, отяжелело тучами. Пропало солнце. Я понял, что слегка заплутал. Не беда: любой ручей выведет к морю. Пусть, не так просто и не так скоро, как хотелось бы, но из леса можно выйти. Ко всему, стал накрапывать дождь: встречи с нечистью удачи не приносят.
Я спустился к ближайшему ручью. Не теряя его из вида, пошел по склону, продираясь сквозь мокрый кустарник и бурелом. Не успев насквозь промокнуть, спустился еще ниже. С другой стороны ручья пахнуло дымком. Где-то рядом были люди. Что им до меня? Да и я мог обойтись без встреч и без чужого костра. Но была странность: на противоположной стороне ручья отчетливо виднелась тропа, которая не пересекала русло, а упиралась в него и обрывалась. Так бывает, если рядом зимовье. И забылись бы вскоре та тропа и сам ручей, если бы не знакомая засечка на комле старого дерева. Я огляделся, примечая места, и еще быстрей зашагал вниз, укрывая старенькое ружье одеждой.