К книге
Коридоры смерти. РассказыРАССКАЗЫ. Поникшие хлеба
10%
РАССКАЗЫ. Поникшие хлеба
4

Зима пала раньше срока.

С обеда зарядил колкий металлический дождь. Он, как бы примериваясь, крапал сухими острыми каплями, осекая редкую листву; он был мелок и даже не стекал наземь, застревал на листьях и ветвях. Еще виднелись в небесной пелене грязно-голубоватые прогалы, еще слабые лучи порою трогали стены сарая, спускаясь с каждым разом ниже и делаясь тусклее. Еще не упрятались под навес тощие, долгоногие, похожие на куликов дедовы куры. Хозяин кормить их считал баловством, и они, пренебрегая холодным сеевом сверху, толклись по двору, склевывали что-то, иногда, топорщась, отряхивались, но голод удерживал их под почти невидимыми колкими брызгами.

Смерилось, и, точно мгла исподтишка пособила набрать ему силу, дождь припустил, сделался крупным, окатным. Он теперь полосовал по стенам, булькал в лужах, шелестел по соломенной крыше сарая; звуки эти явственно различались в ровном гуле падающей воды. И, лежа головой к окошку, Трофимов различал еще, как вода, захлестнутая сюда ветром, струится с подоконника. Стекла были пригнаны плохо и не промазаны, они дринькали надтреснуто-печально, по-стариковски.

Вторую неделю, возвратясь из деревень, агроном Николай Григорьевич Трофимов спал не в своей горнице, а здесь, на хозяйской половине, просторной и неухоженной, вместе с дедом Захаром Филипповичем, домовладельцем. Его Трофимов называл дедом, хотя разница в годах была пустяковая и сам агроном ушел бы нынче на пенсию, не загреми война.

По случаю воскресенья Трофимов таки вернулся раньше. Они протопили печь, густа наполнив избу каляным и мягким жаром. Валежник долго изникал, заслонку открыли, перед печью колыхалась завеса тепла. Ополовинили бутылку, дед протяженно закусывал намятой с молоком картошкой, а Трофимов есть почти не ел, беспрестанно дымил самокрутками, отшвыривал бычки на загнеток, там они дотлевали. Обедали молча: все главное было сказано, а пустое говорить Трофимову не хотелось, и дед это понимал, хотя молчание томило его, требовалось, под выпивку-то, разговора.

Костливый, прихрамоватый кот настырно канючил у стола, держа хвост свечкой. Ему кинули на пол картошки; кот сожрал мигом, придерживая лапами, точно собака и по-собачьи же урча. Радужные от старости оконные стекла затуманились, дождь, казалось, просекал их насквозь, и ровный шум за окном, и полстакана водки вроде бы успокоили Трофимова.

Он подтащил койку поближе к печи, разулся и лег поверх лоскутного одеяла, накрыв стынущие ноги старым шубняком. Дед забрался на полати, повозился и утих. В избе теперь еле слышно потрескивали обои на переборке, лопались кое-где от жары. Удоволенный, мурчал кот. Светили два красных цигарочных огонька, и плыли, сшибаясь, пласты махорочного дыма. За окном же размеренно шумел дождь, он зарядил, подумалось Трофимову, надолго, и утром придется мокнуть в тарантасе, а ехать надо…

Дверь в свою горницу Николай Григорьевич оставил открытой: голландку там не протапливали, но и не годилось держать комнату в холоде. Некрашеный пол мутно белел в сумраке; поблескивала там на столе никелированная игрушка — футболист с задранной ногой, дорогая штуковина, ее купил Трофимов сыну в областном центре, когда ездил на совещание.

Сын…

Вот и неделя миновала. В прошлое воскресенье Трофимов на службу вообще не пошел, хотя уже завелось обыкновение работать и по выходным, его не стали вызывать: по городку вести распространяются мигом. И дед не приставал с разговорами, подался к соседям убивать времечко, оставил Трофимова одного, принеся перед тем по собственному почину водки, луковицу и краюху. А подумав, еще и огурцов две штуки. Огурцы были засолены на тяп-ляп, водка отдавала сивухой, но Трофимов не замечал этого, прихлебывал мелкими глотками, как чай, и хмель не мутил вовсе.

Так было и три с половиною года назад.

Тогда, в апреле тридцать восьмого, Николай Григорьевич овдовел — негаданно и страшно.

Прасковья Сергеевна его, больная сердцем, грузная, однако ровная повадкой и веселая, сказала после обеда: «Притомилась что-то, полежу я полчасика, ладно, Коля?» Она всегда оправдывалась, ежели отдыхала днем: без малого сорок лет провела в учительской и домашней суетне, в заботах и хлопотах о нем, Трофимове, и о Гешке… Сына взяли они в детском доме, сразу перебрались из одного района в другой. Тряслись над ним, как над подаренным богом золотым яичком… «Ты иди, ты иди, Коленька, на работу, — сказала жена, — я ничего, я так просто, придремну полчасика да за тетрадки, только занавеску мне задерни, больно уж солнышко в глаза». Трофимов повернулся к окну и тотчас услыхал непонятный всхлип, похожий как если бы целиком заглотнули скользкий соленый грибок. Ничего вроде тревожного не заключалось в том звуке, но был он и непонятен, и неуместен как-то, и Трофимов отнял руку от задергушки, глянул назад. Паша лежала откинувшись, глаза ее оставались полуоткрытыми…

…Вскоре после похорон Трофимов продал домишко — хороший был дом, уютный, — продал не ради выгоды, а потому, что жить здесь без Паши оказалось невмоготу. Жениться он зарекся, а Гешку приучил помогать по хозяйству — и пол вымыть, и сготовить, и постирать даже, — и тогда сняли горницу в избе старика Захара Филипповича, тоже недавнего вдовца, стали существовать по-мужски безалаберно и отчасти беззаботно. Когда затупилось горе, даже с веселием неким жили, на равных началах и правах. А соседки определили в Николае Григорьевиче завидного жениха: и характером, слышь, легок, и не стар еще, и при деньгах, и должность хорошая — участковый агроном райзо, и сын такой, что любой мачехе не в обузу. Но, как ни сватали, сколько ни подъезжали, Трофимов не поддавался, решил скоротать век в одиночку, понянчить внуков, если сам раньше того не помрет, и, наверно, понянчил бы, не случись окаянная эта война…

Дед Захар вернулся, молча лег, повозился на полатях, спросил огоньку; Трофимов наугад, в тень кинул коробок, а разговор так и не поддержал.

…Геннадий заявился с выпускного вечера, когда уже высоко стояло июньское полное солнце. Был нарядный он: в белой рубахе с широким отложным воротом — их почему-то, слыхал Трофимов, байронками называли, а то апаш, — в белых, из парусины туфлях, с вечера помазанных зубным порошком, а сейчас обзелененных. Был Геша еще по-мальчишески тонкошеий, но с крепкими плечами — плечи мужские. Трофимов не ложился, встретил у порога — так в это утро сынов и дочерей своих встречали тысячи, сотни тысяч отцов и матерей. Стесняясь поцеловать, сын потерся об отцовскую, за ночь защетинившуюся щеку, и, конечно, в тот миг Трофимов-старший явственно увидел Пашу… Пока он сына ждал, все время думал о ней, покойнице, как бы радовалась, и представлял, что бы сделала она сейчас по случаю окончания сыном десятилетки, и, представив, Геше велел прилечь и вздремнуть; тот мигом уснул — не в кровати, а на устеленном дерюжкою полу.

Тем временем отец сходил на воскресный базар за покупками, принес молодой редиски, зеленого луку, выпросил даже без очереди привозных огурчиков, накрошил, полил постным маслом и уксусом, поперчил. А еще нарезал на сковородку сала, чтобы, как проснется Гешка, мигом соорудить большую яичницу и пригласить на праздник деда — тот уже похаживал вокруг да около, предвкушая… Трофимов мельтешился на хозяйской половине у загодя растопленной печи, поглядывал в растворенную дверь и радовался, какой статный, красивый у него вымахал сын, и представлял себе внуков, беспомощных, теплых, — никогда младенца голенького в руках не держал. И мыслил, как он внуков станет цацкать, а после, подрастут когда, вырезать им из липы свистульки, ладить каталки, водить в поле, на луга, на скудную речку порыбалить. И Трофимову казалось, что жизнь его станет долгой, осмысленной и радостной вдвойне, потому что с этого дня сын взрослый и делается вроде бы не только сыном, а еще и равным, товарищем.

Давно сговорено было, что Геша поедет поступать в Казань, в сельскохозяйственный, он уважал отцову профессию и отчасти понимал уже землю. Трофимов и радовался этому, и страшился одиночества. Но в конце концов до Казани пароходом — полсуток, а к зиме сулили наладить самолетные рейсы, тогда будет еще проще…

Геннадий молча, как не спавши, свежий, невстрепанный, вскочил и первым делом крутанул патефон; тот заверещал разухабисто:

Вьется дымка золотая, придорожная,

Ой ты, радость молодая, невозможная!..

И Гешка тотчас подхватил:

Точно море широка ты, точно небо высока ты —

Необъятная дорога молодежная!

«Радио бы лучше включил, чем эту шарманку свою, — хмуровато сказал отец. — Последние известия послушаем, чего там где творится».

Скворчала тем временем яичница-верещага, свежо и забыто пахли огурцы, накрошенные в тарелку, и дед облизывался при виде поставленной, с погребка, потной бутылки. Хорошо, счастливо было им троим, как и многим миллионам людей России в тот июньский выходной денек…

В райвоенкомат пошли вместе, и там, сколько ни просил Трофимов, сколько ни грозился даже обратиться к самому товарищу Сталину, отказали: стар, дескать, а вот Гешку, двадцать третьего года рождения, отправили на комиссию. Николай Григорьевич с другими родителями дожидался во дворе, курил одну за одной. Он ждал, понимая, что Геннадию не откажут; и было неправедное, ужасное в том, что пойдет не он, старик Трофимов, повидавший всякого и отживший свое, не он пойдет воевать, а сынок — молодой, красивый, не успевший еще изведать ни работы, ни любви, ни сладкой тягости человеческого существования…

Вечером, собрав сынку мешок-«сидор» и выпив дополнительно для настойчивости, Николай Григорьевич сходил на квартиру к военкому, будучи с ним на короткой ноге, как и с прочими районными работниками. Военком на уговоры мобилизовать и Трофимова, старика, не поддался, поскольку не было на то его власти. Вот сын и ушел, а он, старик Трофимов, остался, казня себя за то, в чем не был виноват…

На часах слабо фосфоресцировали стрелки; Трофимов разглядел: половина одиннадцатого. Собирался уснуть, но сон размыло, а завтра — подыматься ни свет ни заря, телепаться в дальний Шуран. И дорогу раскиселило дождем. И поспать бы… Да не удавалось никак.

Трофимов насильно встал, обулся, накинул — от влаги — шубняк. С порога сквозило, махорочная вонь в избе сделалась реже: дед угомонился и не дымил.

Карманным фонариком — Гешка подарил, Гешка! — Трофимов осветил крыльцо, заляпанное грязно-ржавыми листьями. На дворе вдруг развиднелось; можно было различить, как неподалеку покорно вздрагивает оголенный клен. Серую траву пятнали черные лужи в белых всплесках. Дождь лупил по газете, распластанной у ступенек. Пахло глиною, увлажненными прутьями плетня, конскими катышками, рогожей, сыромятиной, кошками; и все это сливалось в родной, привычный дух. Земля уже давно не принимала влагу, но так и не предвиделось конца настырному осеннему дождю. Ветер подвывал в стрехах, кидался горстями влаги; что-то постукивало у сарая, где, загодя приведенный с райисполкомовской конюшни, чтобы пораньше отправиться в путь, коротал ночь меринок Резвун.

Влажно шлепая по набухшей, прибитой траве, Николай Григорьевич пошел туда. Дверь оставалась незапертой, поскольку Резвун давно уже не был резвуном и отбывал, подобно Трофимову, свой жизненный срок. Нашарив деревянную скобу, агроном вошел вовнутрь. Его приласкало живым теплом и запахом лошади, навоза, волглого сена. Трофимов посветил фонариком, и тогда разбуженный мерин потянулся мордой — седоватой, с нижнею мяклой губой. Надо было захватить ему соленую корочку…

Он постоял, не понимая сам для чего. Мерин задремал опять: он устал от жизни, утром начнется однообразная — правда, не всегда утомительная — работа, и он радовался отдыху, вкусному запаху сена, он спал, понятно, стоя — всю жизнь он прожил стоя, только по утрам летом валялся на траве, очищая косматую шкуру. И Трофимов пожалел Резвунка, укорил себя за то, что не взял соленую корочку. Николай Григорьевич полуощупью выбрал из гривы приставучие репейки, потрепал по холке, приятной и живой. Резвун сонно покивал и передернул кожей. Сквозь соломенный настил капало за воротник; ноги озябли. Агроном вернулся в дом.

Да, так вот. В прошлое воскресенье он дотемна просидел, закрывшись в их с Гешею горнице. Здесь, перенесенные из собственного дома, стояли две железные койки, покойницы Паши любимый комод, посередке — стол, где и обедали, и учился Геша, венские потертые, как бы в проседи стулья. И этажерка с нижним, о двух дверцах шкафчиком — там содержалось хозяйство сына.

Трофимов тогда насухо протер и без того чистую клеенку, придвинул стол к этажерке и, оставив книги на полочках пока нетронутыми, открыл нижний шкафчик.

Медленно, листок за листком перебирал тетрадки; Гешка с ребятами собирался, торжествуя, спалить их на костре, но ведь оказалось не до такого баловства. Тетрадки были обыкновенные — по истории, по алгебре, по стереометрии, с напечатанными на обложках стихами Пушкина, с таблицею умножения, с рожицами, кляксами, непонятными обрывками слов на внутренних сторонах, с таблицами, темными для Трофимова. Обыкновенные тетрадки, вроде тех, что проверяла Паша, и ничего важного для себя, прибавившего бы отцу понимания жизни сына там Николай Григорьевич найти не мог, как ни жаждал того. Попадались записочки, в них тоже не содержалось ничего существенного: «Смотаемся в киношку?»; «А Фаузия (так, знал, конечно, Трофимов, звалась химичка) опять с левой ноги встала?»; «Ленка в Петьку втюрилась, в Чумакова»… И еще что-то в подобном роде. Были голубые и розовые промокашки со следами вытертых перьев. Были контурные карты, расцвеченные карандашами. Старые, аккуратно сложенные газеты — наверное, готовился к политбеседе. Была коробка с карандашными огрызками, со ржавыми ручками, ластиками, рыболовными крючками тут же. Был трепаный, тоже приговоренный к смертной казни портфель, в нем — на донышке — просыпана махорка, значит, Геша покуривал, а отец того не знал…

Бывало, Трофимов сердился, видя, как сын бережет всякие обрывки бумажек, всякие использованные тетрадки — сам Трофимов был педант и чистюля, выбрасывал сразу любой клочок, подвернись он под руку, — и только сейчас Николай Григорьевич подумал: а может, это надо было сыну хранить, потому что в том ведь заключалась пока что его жизнь…

Кроме школьного этого добра, кроме ношеной одежды да нескольких фотографий, не осталось от сына больше ничего: ни похвальных грамот — учился, как и все, — ни выговоров, ни благодарностей. Да и что могло случиться, если человек прожил восемнадцать лет и канул в начале войны, едва успев принять бой, и не было на свете несправедливости сильнее и жесточе: сын полег, а он, старик Трофимов, остался жить, и не было на свете горше той муки, нежели остаться ему существовать, потеряв и жену, и сына… Ничего не мог сделать отец в память о нем: ни украсить могилку — где она, кто укажет? — ни поставить памятник, и, ничего другого не в силах будучи сделать, Трофимов застелил его кровать белым пикейным покрывалом, спрятанным еще Пашей в комод (на свадьбу сына берегла), прибрал на этажерке, вымыл пол, старательно елозя тряпкой, расставил стулья, как при Геше стояли, выволок свою койку на хозяйскую половину. Курить в горнице он больше не посмел, а подымил там, у печки. Вставил под стекло карточку Геши; она заняла меньше половины, однако, может, забредет шастающий по дворам калека: он карандашом перерисовывает со снимков большие изображения. Подумав еще, Николай Григорьевич разыскал черный Пашин платок и накинул, сложив пополам, поверх рамки. Геша из-под скорбного этого украшения глядел весело, беззаботно, и, увидев его таким, Трофимов наконец заплакал.

Он плакал долго и тихо, плакал, облокотясь о стол, и не замечал, как подмокает от слез листок тетрадной бумаги с незатейливыми, немудрящими словами: «Геша был хороший товарищ и храбрый красноармеец, а не мучился он вовсе, даже смерти своей, наверно, понять не мог, не успел, потому как его ударило в сердце…»

Отныне каждое утро, сколько бы ни спешил, Николай Григорьевич перестилал заново Гешину койку, будто поправлял за ним, и приносил со двора пучок желтоватых кленовых листьев, а возвратясь ночевать, перебирал снова и снова книжки, тетрадки: ему все казалось, будто должен, обязательно должен он сыскать что-то из оставленного на земле Гешею, потому что каждый человек должен после себя такое оставить… Он искал, сам не зная что, и не мог найти, пока вчера не выпал из учебника физики листок…

«Милая, любимая, самая красивая на свете! — писал Геша. — Никогда и никого я не встречал тебя лучше, красивее, умнее и добрей. И нет для меня иной радости, чем знать, что ты живешь, что ты рядом.

И нет для меня в жизни ничего важнее, чем любить Великую Родину и тебя и стараться для вас сделать что-то хорошее, чистое, светлое, понимаешь, красивая ты моя, любимая ты моя…»

Никогда Трофимов не умел сказать таких слов Паше, хотя и прожил с нею без малого сорок лет.

И, перечитав письмо и раз, и другой, и третий, и десятый, Трофимов понял сам для себя: его сын оставил на земле главное, что дано человеку, он оставил любовь

Тут он взялся прикидывать, кому сын мог написать такое письмо, перебирать девчат, в городке наперечет известных, и, конечно, старался отыскать он самых добрых, красивых и умных. Может, Нюрка Полосухина? Ей стати не занимать, коса до пояса, глаза озерами, только, слыхать, глупа больно, и Геше не подходит вовсе она. Или Тонька Мыльникова? Та собою пожиже, но зато идет как пишет, на язык востра — сам убедился, с отцом ее работал еще недавно в МТС… А ежели Стахеева Любонька? У нее имя и то вон какое, и отец-мать всеми уважаемые — преподаватели в фельдшерской школе, и девка на загляденье. Скорее всего, она и есть, спросить бы ее, да как спросишь…

Трофимов как ни старался угадать, а все-таки не мог. Казалось ему, что ни одна Геннадию не подходит. И сам он, сухонький, наискось исполосованный морщинами Трофимов, порадовался, какого произвел сына (в памяти не держал, что приемыш!), красивого, складного, умного сына, и забыл на время, что сын полег и не встанет, а припомнив, опять плакал долго и тихо, накрывшись шубейкою с запахом овчины…

И, лежа так, он подумал о другом, он позавидовал сыну: тот умел говорить красивые, нежные слова, каких не сыскалось за сорок лет у самого Трофимова…

Сейчас, глухою ночью, когда обложным дождем заволокло всю округу, когда так буднично и скучно катилась по стеклам унылая вода, когда поскрипывало что-то возле сарая, когда храпел впересвист дед Захар, было трудно и горько агроному Трофимову, и от горечи этой, от неприкаянности, от одиночества своего, от жизни, прожитой, казалось теперь ему, неправильно и некрасиво, не знал он, куда ему деваться.

Он уснул наконец, точно канул, а вода била по земле, по голым ветвям, по вконец издырявленной газете, струилась через щели в неприлаженных стеклах, вода уже стала замерзать на лету, но Трофимов того не видел, и, пока он спал трудным, горестным сном, пала негаданная, преждевременная зима.

Снег ударил невпопад…

Он летел через редкие листья, сбивая их, и ветер проходил за стеной, трепля деревья, они гнулись устало и покорно, роняли фольговые, прихваченные холодом, усталые одежки, черные лужи побелели, сделались плоскими, а Трофимов тем временем спал, и, подсунув под лапы усатую морду, дрых рядом прохиндей кот, и присвистывал на полатях дед.

И почивала вечным, как говаривалось издревле, сном Прасковья Сергеевна, и покоился где-то в неведомых краях, в стылой земле Геша Трофимов, красивый и навсегда молодой.

И никто не знал еще, что из Гешиных ровесников, двадцать третьего года рождения, вернутся с той войны лишь трое из ста… Только трое… И что почти тридцать миллионов полягут у нас на этой невероятной войне…

Не спала здесь, в маленьком полурусском, полутатарском городке на Каме, городке, ничем не примечательном, каких в России многие сотни, — не спала здесь и Райка Чуева, круглая сирота, невзглядная, востроносенькая, для всех окружающих никудышная обличием. Она лежала и плакала, и решала, как ей быть наутро, и не могла отважиться ни на что…

А дождь, замерзая на лету, делался густым и нахальным, он работал — во вред людям, и работал он бессовестно и настырно. И когда Трофимов пробудился, вышел на крылечко, скользкое от наледи, и двор, и улица, и весь райцентр, и вся неохватная планета предстали перед сельским агрономом в облике жестком и жестоком, хотя вроде бы и нарядном.

Перед крылечком резко, выпукло вырисовывались кочки — сверху черные, а понизу белые. По ним, с отвыку неуверенно, пошел Резвун. Холодно и сухо пахли теперь прутья давнего плетня. Звонко гудела брошенная у крыльца тесина, когда Трофимов наступил ногой. Клен дрожал у заплота, его темно-серая кора покрылась испариной, стылой и блестящей.

Захолодав ночью, Резвун пить не стал, только тронул воду в мшелой колоде и, помотав мордой, отошел. Трофимов его пожалел и себя пожалел, но ехать пора приспела — он стал запрягать мерина в скособоченный тарантас.

Тут вот и объявилось за плетнем девкино лицо, востроносенькое, хилое. Трофимов спросил первым:

— Тебе чего надо, ну?

Это, угадал Трофимов, была Райка Чуева, из райстатуправления учетчица, вместе с Геннадием в школу ходила, только десятый класс недотянула, не по лености, а скорее от нужды — сирота, безотцовщина, ребятишек в дому еще трое, а мать прошлой зимою померла, знал Трофимов, как знал в городке всякий про любого. Райка была собою ох как невзглядная, и Трофимов ее пожалел, но, тая жалость, сказал нарочно грубо:

— Ты чего?

— Николай Григорьевич, — сказала она робконько. — Вы, слыхать, в Шуран собрались, так мне бы с вами, по делу мне…

— И поехали, — отрубил Трофимов. Однако, притом жалея неповинную деваху, подбил волглое сено так, чтобы ей досталось побольше, помягче, сам же сидел почти на голой плетенке. Райка сдвинулась вбок, опасаясь ненароком стеснить Трофимова.

Их трясло по мерзлым булыжникам, выматывая душу. Их трясло уныло и навязчиво, пока не протарахтел под колесами короткий мост, а после тянулась гравийка, она тянулась в гору, долгую и нудную что для пешего, что для коня.

По бокам гравийки, нестерпимо на белом отчетливые, качались поникшие хлеба, они роняли зерно, гнулись под взрывами ветра.

Никогда Трофимов за долгую свою жизнь, за долгую агрономову работу не видывал, чтобы хлеб оставался под снегом, никогда не доводилось ему такое пережить. И глядеть на это было непереносимо, и слезами казались капли зерен, падающих с пониклых стеблей, с колосьев, падающих, ровно слезы, на первый — нахальный, нестерпимый — снег.

Трофимов нахлестывал Резвуна, будто мог, понудив мерина, убежать от страха этого, убежать от самого себя, убежать от гибели Геши и от войны, страшней которой не знавал никто за все время бытия человеческого. Он нахлестывал Резвуна, хотя дорога еще тянулась в гору, и Резвун тяжко икал селезенкой, и от шкуры его, траченной временем и усталостью, поднимался крепкий лошадиный пар.

И никто не мог пособить этим никлым, понурым, умирающим без пользы хлебам — кто поможет им, если не только мужики, но и лошади, автомашины, трактора и те отправились воевать, а тут остались бабы и старики, да пацаны. И остались черные понурые колосья…

Райка вздремнула, притулившись к боку Трофимова, дробно, жестко падал и падал снег — не тот, мягкий, что радует земледельца, когда надежно прикрывает озими, сулит по весне обильную воду, — а снег колючий, колкий, сухой, недобрый. И, злобясь на этот негаданный снег, Николай Григорьевич покосился на спящую рядом Райку.

Но Райка вовсе не спала: она только притворилась, будто задремала. Ее колол брезентовый агрономов плащ, залубеневший на ветру, и Райка чувствовала себя виноватой и казнилась. Зря, вот уж зря пришла к Трофимову, на кой это надо, размышляла она и в то же время понимала — надо, надо было…

На Райке была мамина старая кацавейка из черного прежде, а теперь сероватого плиса, с высоченными буфами, с рукавами, обуженными книзу, кацавейка не грела, не грели парусиновые туфли — надо бы валенки, да разве их наденешь по такой-то грязище, — и Райка мерзла тихо, покорно, погружаясь в дремоту, странную ту дремоту, когда и слышишь окружающее, и воспринимаешь его, и не поймешь, где правда, где сон…

«Ты у меня самая красивая, — говорил Геша. — Ты у меня самая-пресамая красивая, и вообще — ты самая-самая, ты понимаешь, какая ты у меня…»

И она, воробышек серенький, понимала: да, красивая, да, единственная… И она топырила перышки, держалась царевной, а Геша ходил как привязанный и писал ей письма, такие прекрасные, будто царевне. Райка на письма не отвечала, но ходила павой, гордясь сама собою, и сделалась вроде и впрямь красивой. Мама тоже это приметила, приласкала как-то, сказала: «Вот и выросла ты у меня, доченька, невеста…»

«Можно, я тебя поцелую?» — спросил Геша. «Нет, — отвечала царевна Райка, — вот еще выдумал». — «Ах так? — сказал Геша. — Тогда забудь про меня навеки». И прянул куда-то в кусты, они сомкнулись за ним.

Ночью Райка плакала и писала ему письмо, чтобы отдать на переменке, у нее слов своих не хватало, и Райка писала чужие слова, но зато стихами:

Дороги разошлись, и мы чужими стали,

Замолкло сердце, не вернется вновь.

Сердцами нашими ведь мы играли,

Как дым рассеялась у нас любовь.

Смотрю на твой портрет и вижу взгляд лукавый,

В твоих глазах читаю я обман.

Пишу ответ тебе — неоткровенный,

Как недочитанный еще роман.

Ну что ж, прощай! Грустить не стану больше,

Теперь пойду по новому пути.

Таких, как ты, я встречу много,

Таких, как я, — тебе уж больше не найти.

Она писала, плакала и страдала за себя, и за Гешу страдала тоже, и хотела ему какие-то слова сказать, свои, настоящие, но таких слов у Райки не сыскалось, она переписала из альбома Тоньки Соломатиной стихи, уж больно складные и чувствительные. «Пишу ответ тебе — неоткровенный, как недочитанный еще роман…» И гордилась собой, но и переживала за себя, за Гешу, а сама с Гешей не разговаривала.

Когда Гешу мобилизовали, она пришла к военкомату, но приблизиться не посмела, глядела издали, как целуются девчата с парнями, как они — парочками — удаляются к пыльному перекошенному заплоту, как там, будто нет никого вокруг, обнимаются. Она стояла и думала: неужто не заметит, не подойдет, не обнимет при всех, это вроде бы и совестно — при всех целоваться. А Геша ждал, наверное, что подойдет она первая… Райка в руках комкала платочек — вышитый, с буквами «Г. Т.», махонький такой, тоненький. Платочек замусолился, и отдавать его нельзя было, и надо было Геше отдать, потому что положено так. Не отдала. Вдруг потому Гешу и убили?

Трофимов понуждал Резвуна, тот старательно выгребал в гору, и агроном жалел коня, и еще он жалел девчонку, притулившуюся обок. Он долго, наверное, жалел бы ее, сирую, невзглядную, если бы Райка не заговорила, вдруг отважившись:

— Николай Григорьевич… Дяденька Коля… Я ведь… Она сказала так, что Трофимов насторожился весь и спросил понукивая:

— Ну?

— Я Гешу вашего… любила, — сказала Райка отчетливо и по-женски.

Трофимов молчал.

Он глядел на черные — по белому — колосья, думал о войне, о сыне. Ни о чем ином не мог он думать, и Райкины слова не вдруг проникли в него. А осознав, что было сказано, Трофимов дернул было головой, чтобы разглядеть Райку, но удержался, он и так ее себе представлял, не видя. Вроде воробышка она, никудышная собой, да и не только по виду никудышная, вон и десятилетку не завершила, бросила, — думал Трофимов, нарочно забывая, по какой причине Райка недоучилась. Как же это, — думал Трофимов, — как же ты, сынок, неужто другой для тебя не сыскалось, вон сколько девчат в городе. Правда, сынок, сказано: с лица воду не пить. А все же не такая тебе невеста нужна, вон ты вымахал у нас какой, нарадоваться с матерью не можем… Так думал Трофимов, забывая: нет ни матери, ни сына. И чем дольше он так размышлял, тем больше досадовал на Райку. Он собирался пересилить себя, сказать девчонке уж если не ласковое, то хоть взрослое, утешительное и не мог. Он молчал и понуждал Резвуна вожжами, а тот старательно и туго тянул наверх по длинному взгорью.

А они с Гешей поженились бы, но Геши нет, не придет никогда, это непонятно, как это может быть, чтобы Геша лежал и не встал, и непонятно, как это может быть, что и на могилку не придешь к нему — где она?..

Райка всхлипнула — тихохонько, неслышно — и притулилась к боку Трофимова. Через жестяной плащ проникало тепло; Райка испугалась и отстранилась опять.

Тянулось вдоль обочин поле с поникшими хлебами; густое, тяжкое небо висело над полем. Райка сказала:

— Он письма писал мне…

— Письма писал, говоришь? — откликнулся Трофимов не сразу. — Письма… А чего ему потребовалось писать, когда за углом живешь, видал он тебя поди семь раз на дню…

— А вот писал, — упрямо сказала Райка. — Красиво он так писал, будто в книжке. Он и раньше писал, когда в школе учились, и на переменке отдавал.

— Врешь ты все, — ответил Трофимов. — Я черновики нашел в тетрадках. Не тебе он вовсе писал, а Любоньке Стахеевой.

Он ошарашил хворостиной Резвунка, вовсе не повинного ни в чем, и умолк, и Райка молчала.

— Любоньке он писал. Стахеевой. Любоньке Стахеевой, слышь, — подтвердил Трофимов, ужасаясь неосмысленности, неправедности своих слов.

Райка сидела прямо, и слезы не текли, она сделалась разом взрослая, и лицо было не востроносенькое, а бабье, усталое.

— Остановите, Николай Григорьевич.

Она произнесла имя-отчество не скороговоркой, полностью, уверенно и горестно, и Трофимов испугался отчего-то, хлестнул Резвуна, меринок дернулся в оглоблях, постарался ускорить шаг — и ускорил, как мог.

Тогда Райка сказала, устало и презрительно:

— Эх вы…

И соскользнула с плетенки тарантаса, побрела в сторону, марая грязью парусиновые туфельки. Нету, нету другой обутки, а ведь склизь, а ведь снег, а ведь стыло кругом, и как она, бедолага, зиму перебьется в этих парусиновых туфельках… И пошла она почему-то не по дороге, а туда, где черно и покорно никли неубранные печальные хлеба.

Она шла, раздвигая узким телом стебли, снег был неглубок и бел, и — увидел Трофимов — на снег этот, неглубокий, плоский, падали черными слезами порушенные зерна. Трофимов поглядел, дернул вожжи, заторопил Резвуна, тот опять постарался, как мог, ничего не смысля в том, что происходит меж людьми.

Резвун тянул и тянул вверх — старательно и почти прытко. Трофимов обернулся и увидел на малоезжей по военному времени колее черный след колес и вдали — пожалуй, за версту — черное пятнышко, оно удалялось, удалялось.

Тогда Трофимов завернул коня, ожег его хворостиной и охлестывал до тех пор, пока изумленный меринок не перешел на сбивчивый стариковский бег. Под уклон посильно было ему и бежать…

1967 г.

Предыдущая главаГлава 4 из 39Следующая глава