Надо было в Кузембетево. Чем только перед собою не оправдывался Игошин, чтобы туда не ходить, а вот приперло.
Доводы он придумывал всякие: в районе девяносто два колхоза, на каждый по два-три дня — году не хватит; тамошний куст — по населению в основном татарский — закреплен за инструктором Назией Бахтияровой; языка он, Игошин, почти не знает… И что-то еще в подобном роде.
Истинные же причины заключались в другом. Сам Николай Игошин был родом из Кузембетева и стыдился там показаться: третий год война, ровесников давно призвали, а его нет, поскольку слепошарый, без очков родную мать, когда была жива, на малом расстоянии узнать не мог. А еще Игошин женился недавно, взял эвакуированную с двумя детишками, в райцентре чесали языки о всякий столб, а в деревне, конечно, и подавно. И, наконец, вряд ли он сумеет в родных местах показать авторитет — всякий помнит Игошина сопливым пацаном.
Но вчера Николая вызвал Хозяин, первый секретарь райкомпарта, и велел отправляться в Кузембетево, уполномоченным на уборку, ты, парень, тамошний, условия знаешь, людей знаешь, давай руководи, проводи линию… Игошин только вздохнул тихомолкой.
Можно было вызвать из колхоза подводу, поскольку ехал уполномоченным, — своим транспортом комсомол не разбогател, но Игошин и этого постеснялся: не оберешься разговоров, ишь, мол, Колька-то, барин сыскался, тарантас ему подавай. И лошадей оставалось повсюду шиш, а теперь страда… Николай — не привыкать стать — ударил пешака.
Поднялся на рассвете: двадцать три километра одолеет, с передыхом, до полудён, важно лишь не торопиться и не выжимать силы, а расходовать их мерно, умно. Поклажи не брал никакой.
Шагал он легко: пыль прибило росою, свежие портянки не комкались в сапогах, лицо не потело и очки потому не ерзали. Чтоб не хотелось пить, Игошин липкую горбушку, поданную хозяйкой, круто присолил и выхлебал впрок две кружки морковного чаю. Ломоть взял на дорожку, завернутый в газету. Игошин помнил об этом ломте и потому шел еще ходче, предвкушая привал, где он этот ломоть съест.
Ада, жена, проводить не встала, она уже привыкла к частым отлучкам Игошина или вообще была равнодушна к ним. Женился Николай скорей от жалости, хотя Ада ему нравилась, но любви, пожалуй что, не было.
Как первый секретарь райкома комсомола Игошин состоял в комиссии по устройству эвакуированных, в тот день прибыла очередная партия из Белоруссии, коридор заполнился шумом и плачем — не одна молодежь явилась, а всяких лет. На Игошина кричали, угрожали ему, просили, требовали, клянчили, советовали, сами ждали совета, жаловались, рыдали в голос. А она молча выложила справку: аспирантка Минского государственного университета Аделаида Борисовна Суханевич, мать двоих детей… Ребятишки были, конечно, тут же — явно близнята, одинаково замурзанные, белоголовые, непонимающие и какие-то странно умудренные. «Вам работу или жилье сперва?» — спросил Игошин, и Аделаида сказала тихо: «Я не знаю… Муж — пограничник у меня, без вести пропал… Я не знаю… Я комсомолка, вот и пришла…» Говорила робко и потерянно, у Игошина защемило, хотя уже успел понаглядеться на всякое горе. Николай сказал вдруг: «Ладно, жилплощадь устрою», — и отдал Аделаиде с ребятишками свою комнату, а сам перебрался в угол к хозяйке. Работы бывшей аспирантке по геологии здесь не сыскалось, распродавала кое-какое барахлишко, Николай подкармливал ребятишек, сколько мог, Ада благодарила, и, наверное, у нее от благодарности да непреходящей потерянности, а у Николая, скорей всего, из жалости, перемешанной с неловкостью какой-то, случилось то, про что стали чесать языки о каждый столб. Игошина призвал Хозяин, сказал: ты, парень, это брось, ты комсомольский бог и член пленума райкома партии, если живешь с женщиной, будь добр по закону, а то вытащим на бюро, понял?
Игошин, разумеется, не бюро испугался — хотя и это было, — а просто сам давно томился двусмысленностью их отношений, в тот же вечер поговорил с Адой, она вздохнула и сказала обреченно: ну если настаиваешь… «А муж?» — спросил Игошин. Соврала, призналась Ада, муж сидит за растрату, и развод с ним был, жуликом, никакой не пограничник, директор базы гастронома.
Николай постарался поверить, будто любит ее, Ада же ни в чем ни себя, ни его не убеждала, смутно как-то жила, и радости — той доли радости, что могла позволить война — в семье не виделось, ребятишки, Олежка и Игорек, существовали как бы сами по себе, ходили в первый класс, правда, приученные матерью, Игошина стали называть папой, но вынужденно, без тепла. Первое время Николай по возможности с работы домой торопился — это значило, что возвращался часам к десяти, если не уходил в колхозы, — а после перестал спешить или вовсе в райкоме ночевал, на деревянном жестком диване без подстилки.
Вот и сегодня Ада не проснулась, Игошин оставил на табуретке записку: «Ушел в Кузембетево, буду в субботу», — хозяйка-старуха покачала головой, осудив городскую неженку — где видано, чтобы мужа не проводить! — и скипятила самовар, вызвалась у соседей, шабров, молочка взять в долг, но Игошин отнекнулся: детишкам принеси, а ему не требуется.
Он вообще, женившись, питаться полагал чуть не зазорным — вроде мог бы все пацанам отдать, а сам истребляет. В закрытой, не для всех, столовой договорился с заведующей получать положенные там завтраки да обеды сухим пайком, то, что причиталось ему одному, теперь делилось на четверых, да и заведующая отпускала не задарма, поскольку сухим пайком, законно если, выдавать не полагалось. Жили туго. В колхоз тут же, при городке Ада идти не хотела, Игошин ее не принуждал, все равно в колхозе работали за палочки, только что отмечали в ведомости начисленные трудодни, а не давали по ним ничего. Правда, там была хоть малая возможность подкормиться, но Ада крестьянского труда не знала, балованая.
Игошин отмахал километров семь, прикидывая по времени. Дорога проходила залогом, непашью, мертвая земля пласталась окрест — худородный подзол, белесый, как возле бани. Взнялось поигрывать солнце, роса изникла, и теперь даже над травяной обочиной курилась пыль, она залепляла толстенные игошинские очки, то и дело приходилось их протирать, Николай раздражался — ведь, сняв окуляры, он беспомощен делался.
Ручей пал поперек дороги — в неглубоком, лениво прорытом овражке. Николай спустился к воде — в горле першило, вдыхнул взметенного сапогами гнилистого праха, — сел на карачки, поплескал в лицо жесткой и дурновонной водой. Хлеб, завернутый в газету, выскользнул из кармана, поплыл — сырой, наполовину из картошки, вот-вот затонет! — Игошин изловчился и поймал, благо течение было едва приметное.
Он выбрался наверх, кинул напитанную влагой осклизлую газету, она шмякнулась тяжело, как тряпка. Закусил примоклый — отпечатки зубов оставались — ломоть. За спиною шевельнулось, Игошин обернулся.
По ту сторону бугорка — не приметил сразу — сидела татарка, низко повязанная платком, востроскулая, под глазами кошелечки, нижняя губа ввалилась беззубо, кожа поношенная, обдряблая, между краем юбки и онучами виднелось белое — мужские, наверное, кальсоны, теперь многие женщины их носили, — а лапти женщина скинула, они стояли рядом, распустив мохрастые оборы, от лаптей и онучей далеко и душно валило прелью.
— Исамсес, апа, — вежливо поздоровался Игошин, татарка откликнулась с очевидною охотой:
— Исамсес. Син татарча блясым?
Эти обыкновенные фразы, прожив среди татар, Игошин усвоил и ответил, что не понимает по-татарски:
— Мин татарча бильмим.
Но, должно быть, прозвучало неубедительно — слишком уж правильно произнес, — и татарка забормотала быстро, кое-что Игошин разбирал и, составив обрывки, угадал: живет она в Абсалямове, идет на базар (базарда), денег нет (ахча юк), но продаст это — показала расшитые крестиками два полотенца — и купит хлеб (ипей) для ребят, их вот двое, баранчук и кызым.
Игошин дал ей выговориться, покивал головой, поглядел на закушенный ломоть, протянул татарке, она качнула головой, сказала:
— Юк, ахча юк.
А сама глядела на хлеб невотрыв, и, когда Игошин сунул ей ломоть, тот мигом, будто у фокусника, исчез, и тут же татарка принялась наматывать оборы лаптей поверх онучей, кое-как, торопясь, закрепила, пошла прочь и лишь издали поблагодарила, кланяясь на русский манер:
— Рахмат, зур рахмат, ипташ нашалник.
Есть захотелось куда пуще, чем до того, Игошин долго пил дурновонную воду, силком себя заставляя, чтоб заполнить желудок, утерся рукавом и через хлипкий мосток, вдоль обочины зашагал дальше.
Желудок тосковал, и Николай обрадовался, завидев гороховое поле — метров двадцать от проселка, не дале. Говорят, исстари горох сеяли нарочно у дороги — прохожему полакомиться. Сейчас он отмерит эти двадцать метров длинными ногами, деранет несколько плетей, навесит на согнутую левую руку и примется есть на ходу. Он будет есть по-детски, отчасти балуясь: забирать в рот стручок, зажимать зубами, тянуть за хвостик, горошины станут выструкиваться на язык, почти спелые, деревенеющие, несладкие.
Он принагнулся, поднял гороховую плеть — стручки в прожилках, похожие на стрекозиные крылышки, — подержал, отпустил. Сорвал, оглядевшись, один стручок, провел ногтем по шву, выбрал катышки, положил в рот. Несладкие, почти деревянные. Вкусно. Игошин сглотнул слюну и вернулся на дорогу.
Скоро гороховое поле кончилось — Игошин, все туда посматривал, — теперь на свежей стерне были редко понатыканы суслоны ржи — несколько снопов поставлено в кружок вниз комлями, понакрыты еще одним снопом, надломленным у свясла. Суслоны были редкие, низкие, хлеба уродились никудышные, быть голодухе опять, ох быть…
Дробное туканье железом об железо доносилось откуда-то сбоку, отбивали на бабке, оттягивали притупленное лезó косы. Игошин пошел на звук — где-то крылась, верно, лощинка, поскольку людей пока не видать.
Обмишурился: лощинки не обнаружилось, а был взлобок, и за ним по чахлой, в пояс, просвечивающей ржи рядком шли бабы, они брали рожь не серпами, как бабам полагается, а косами, по-мужичьи косили. Тяжелыми, с крюками литовками бабы отмахивали споро, сноровисто — научила война. Прогон клали ровный. Игошин их догнал, поздоровался, никто не ответил, запыхавшись, только самая крайняя, к нему поближе бабенка сказала равнодушно и неведомо кому:
— Четырехглазый заявился. Представитель поди.
— Дай-ка я, — сказал Николай и принял у бабенки литовку, сточенную, тоньшиною в шило почти, одна лишь пятка оставалась широкой. Игошин по своему росту передвинул рукоять на косовище, захватанном до блеска и липком от пота, пристроился в ряд и пошел, глядя, чтобы с отвычки не садануть по ногам.
— Гли, можешь, — сказала бабенка вдогон.
В конце прокоса недолго пошабашили, там и сидел, отбивая литовки, дедок в линялой несерьезной футболке с нашивкою «Динамо» — буква «Д» в голубом ромбике, — в зимнем клочкастом малахае, разутый, лапы красные, что у гуся. Дедок на «здравствуйте» Игошину откликнулся уважительно, а баб он за человеков не признавал и вместо разговору принялся их наставлять: дуры вы и есть дуры, вам литовка — не тяпка, не капусту, чай, сечете, а хлебушко выкашиваете, наизволок надо пускать косу, легошенько, а не пяткою рубить, этак все лезвие исщербите, да и переломить недолго.
Слушать его не стали — не до того, уморились, — полегли, как придется.
Надо бы, наверно, использовать бабий перекур для пропаганды и агитации, подумал Игошин и тут же рассудил: не до того им, чего людей маять, да и зачем, сами по себе работают дай бог, чего их наставлять. Прикинув так, Игошин полежал со всеми на кучке соломы, выглядел бабу постарше и поусталей, взял у нее литовку и стал в рядок за ведущего — руки вспомнили прежний навык, работали теперь как положено.
Спохватился он только на четвертом прокосе — этак и к ночи в Кузембетево не поспеешь. Поручкался с дедом, отсыпал ему полгорсти махры. Звали полдничать — отказался: припасу нет своего, на чужой каравай рот не разевай, особенно по нынешним временам.
Догнала его вскоре арба, вподвысь набитая соломой. Держась за боковой брус, вышагивал рядом бабай — пыльный, в измасленной фетровой шляпе-колпаке. Он попросил — сложенными перстами показав на свой рот — закурить, а после как немой (по-русски, видно, вовсе не калякал) позвал на воз. Игошин хоть изустал, но отмахнулся: лошаденка и без того заморилась.
И опять потекла под ноги серая дохлая трава. Очки теперь елозили-таки по носу, протирать стекла надоело, Игошин шел полуслепой, но когда от суслона ширнул в сторону кто-то — заметил, окликнул и, не дождавшись отклика, в несколько прыжков очутился там.
Мальчонка заполз в суслон — только потресканные пятки наружу торчали, Николай позвал — тот не послушался, пришлось хлопнуть по востренькой, топориком заднюхе, сказать: вылазь, мол, так и так попался.
Переминаясь, будто до ветру приспичило, мальчонка стоял перед Игошиным, в подоле — горстей с десяток полувыбитых колосков, животишко втянутый и ребра куриные.
— Что ж ты, друг, — сказал Игошин. — Воруешь, значит?
— Ну вдарь, — ответил мальчонка. — Все одно не отдам, убей хоть.
— Отдашь, — сказал Игошин. — Колхозное ведь. Для фронта.
— Отымешь — в другом месте настригу, — сказал мальчонка, глаза его взблеснули по-волчачьи.
— А если каждый так примется, тогда что? — спросил Игошин, понимая, что этакими словами парнишку не убедит.
Малец вдруг заплакал — слезы не текли, не капали, а будто выступали, как пот, и Николай растерялся, он слез переносить не мог — женских, детских, стариковских ли (мужских видеть не приходилось).
— Чего нюнишь, — сказал он погрубее нарочно, пускай озлится, перестанет слезы точить. — Не девка ведь. И притом сам и виноватый.
— Мамка помирает, — сказал мальчишка безнадежно, как взрослый. — Третий день помирает, никак не помрет, измаялась вся. А Стешка базлат, есть просит, где взять?
— А ты сам откуда? — спросил Игошин.
— Из Иванаевки, вон, — парнишка показал головой.
— Сыпь сюда, — приказал Игошин и расстелил пиджак. — Ну кому говорю, сыпь.
Противиться бесполезно было, мальчишка понял, опять заплакал — зло и бессильно.
— Жулик ты, — сказал он.
— Опояска есть? — спросил Игошин. — Рубаху заправь как следно. Так. Теперь сгребай за пазуху всё и дуй, чтоб никто не сцапал, понятно?
И долго смотрел, как мальчишка по-грачиному подпрыгивает — босой — на стерне, удаляясь.
Солнце резало глаза, и стерня — редкая, в проплешинах — казалась равномерно вылитым наземь желтым потоком. Игошин утерся, подумал, что надо бы зайти в Иванаевку к этой женщине. Однако чем сможет помочь ей — да ничем: сколько их сейчас, одиноких, больных, измаянных.
Но когда вскоре дорога свильнула вправо, в сторону Иванаевки, Николай, больше не приноравливаясь к доводам, повернул туда.
Прясла околицы порушили на дрова — прошлой, видать, зимой, — и деревенька стояла как раздетая, полтора десятка изб. Две курицы — усохшие, долгоногие, словно болотные кулички — мельтешились в плоской, едва заметной колее, они как-то по-собачьи, мелко и часто гребли пыль и огорченно вскрикивали. Голые стропила торчали над засыпными потолками — солому скормили скотине, к осени покроют заново, коли хватит сил, а в холода опять пустят кровлю на пропитание худобушке.
Игошин выискал из всех изб ту, что показалась убоже прочих, третью с края порядка. У завалинки лежал пес — мослы наружу, шерсть клочьями, хвост весь в репьях, похожий на прямой длинный кактус. Игошин взялся за деревянный вертушок, отворил калитку — вместо металлических петель держали ее лыковые жгуты. Пес даже уха не приподнял — с голодухи, что ли, обессилел, а может, просто приблудный был. Пахло на дворе только пылью, трухлястым бревном, скотиньего духу и в помине уж не водилось. Трава ютилась у плетушка, центр же двора облысел начисто.
Как спросить, подумал Игошин, ведь не брякнешь же: а где тут женщина помирает, да, возможно, и не одна она здесь такая. Ну да ладно, как-нибудь узнаю, было бы у кого.
В сенцах потолок сквозил — полосами, заплатами обузорен земляной спотыкачистый пол. Дверь в избу расхлебянена — бояться некого, деревушка на отшибе, да и чем поживиться лиходею, окажись он.
— Здравствуйте, — сказал Игошин с порога. После яркого света почти он не видел, заросшие окна еле проглядывались. И в дому пахло неживым — отчего-то мокрым железом и соляркою, а не хлебом, квашеньем, овчинной кислинкою, чем в доброе время дышит изба.
Игошин покашлял, глаза привыкали к сутеми, обрисовался шаткий стол и перевернутый сундук, ничего больше не было. Колыхнулась вылинялая занавеска, девчушка — махонькая, с валенку — подковыляла к Игошину, сказала, глядя в пол:
— Исть хочу.
И приготовилась реветь.
— Тебя Стешкой звать? — спросил Игошин, помня: так сказал про сестренку тот парнишка, спросил наугад, и оказалось, что попал в точку, девчонка раздумала реветь, сказала, не удивляясь:
— Стешкой. А мамка у нас помират.
Сколько ей было годков — не сообразить: ростом тянула на трехгодовалую, разговаривала как первоклассница, глаза же — чуть не старушечьи. Николай приотдернул ветхую занавеску.
Женщина лежала, как покойница, под плоским одеялом, укрытая до подбородка. Даже не повернула головы, прошелестела:
— Толюньку-то не видал?
— Встретил, — сказал Игошин, — сейчас он придет, сейчас. Я пока дровишек наколю, сварим чего-нибудь.
Столкнулись у крылечка — парень волок беремя хворосту, охапкой прямо — лыком связать не догадался.
— Вот, — сказал Толюнька, не подивившись гостю, — сейчас чё-нибудь соображу.
— Топор давай, — сказал Игошин. — Есть топор?
Топор иззубренный был, как пила, обух с трещиной.
Игошин обтесал два расклинышка, вогнал их тележным шкворнем.
— Не стой, — сказал Николай парню. — Провеивай зерно, знаешь, как?
— А то, — сказал парнишка. — Я в сарай пойду, чтоб не увидал кто.
В избу вернулись вместе — Игошин с нарубленным хворостом, Толюнька — с зерном: колоски он перетер в ладонях, выдул мякину.
— Исть хочу, — сказала Стешка.
— Потерпи, — попросил Игошин. Он приблизился к женщине. — Может, сделать что? А то мне уходить…
— А чё ты сделаешь, — сказала женщина. — Помереть не пособишь и встать не пособишь. Иди. Ты кто будешь-то?
— Да так, — сказал Игошин. — Прохожий. Фельдшера бы прислать…
— А вот возьму да и не помру, — сказала женщина. — Ай нет, помру я, слышь? Их-то куда?
Что-то грохнуло позади, Игошин дернулся, и женщина повернула наконец голову — шея будто скрипнула, — одеяло соскользнуло, Николай увидел непомерно раздутый зоб.
А громыхнул это чугунок — Толюнька поставил на таган боком. От печки по замусоренному полу языком текла вода, смешанная с зерном, Толюнька бухнулся на коленки, стал сгребать ладошками, а рядом присела Стешка и, точно цыпленок, хватала зернышки, отправляла в рот, мать плакала неслышно.
Собрали, промыли кой-как, поставили опять — спешили, чтоб не успел прогореть огонь.
— Молодой ты, — сказала женщина Игошину, — а то взял бы их, как я помру. Нет, так и так не возьмешь, кому ноне чужие спонадобятся, всякому свое горе по завязочку.
Сенная дверь стукнула, шаги стихли на миг — по земляному полу — и опять прозвучали, около печки выросла тень, уперлась макушкой в стену.
— Есть такое дело, — сказала тень. — Влопались, голубчики. Государственное зерно травите, вредители, враги народу?
Николай шагнул навстречу, встал впритык.
— А ты кто есть? — Мужчина взмахнул — будто крыло — пустым по локоть рукавом. — Воровать способствуешь? Ну кто есть таков?
— А ты кто? — спросил Николай, оттягивая время.
— А вот счас узнашь, кто, — сказал однорукий, ловко сдергивая с припечка тряпку. — Мы счас поглядим, чё за угощенье тута развели…
Он цепко ухватился за чугунок — тряпка макнулась в еще не закипевшее варево, — сдвинул посуду на загнеток. Выждав, пока он это сделает — иначе опять прольется! — Толюнька молча ухватил его зубами за палец.
— Ах ты, пащенок, твою бога… — вскрикнул однорукий.
— Отпусти, — велел Игошин мальчишке. — Вон катись отсюда, — приказал он безрукому.
— Сопротивление властям? — выдохнул тот сивушно и ухмыльнулся. — Ах ты, слепошарый, тылова крыса, окопался, от фронту прячешься, вот мы счас проверим, кто есть таков. Документ давай.
— Уматывай, — сказал Игошин.
— Нет, скажи, кто ты есть? — приставал однорукий. — Акт составлю. Милицьонера позову.
— Зови, — сказал Николай. — Я член райкома партии Игошин.
— Поня-ятно, — сказал однорукий. — Покровительствуете. Самому доложено будет.
— Убирайся, — сказал Игошин. — Ну кому сказано?
Однорукий ухмыльнулся и пошел к двери. Потом быстро, бочком подскочил к шестку и — раз! — опрокинул чугунок, ударить однорукого Игошин не успел.
И опять собирали полуразваренное зерно, мыли, отделяли сор, щепочки, угольки, разжигали наново в таганке огонь.
— Ему руку молотилкой оторвало, — рассказывал Толюнька. — А теперя ходит, кажному култышкой тычет, будто фронтовик. Он в сельпо работает, щетоводом, на всю деревню один мужик, вот и выкобенивается.
— Я ему повыкобениваюсь, — посулил Игошин. — Ты не бойся, Толюнька, ты ведь тоже мужик.
— Молодой ты, — сказала женщина с кровати. — А то забрал бы их, как я помру.
— Ты про это не говори, мать, — попросил Игошин. — Тебе жить надо. Я врача пришлю из Кузембетева. Сегодня. Честно говорю.
Выбрался от них Игошин в третьем часу — пока сварилось хлёбово, пока девчонка и Толюнька похлебали жидкой, неупревшей каши, и мать они сообща уговорили отведать, но пища не лезла в сдавленное горло. Догадались наконец растереть в деревянной ступке и прибавить еще водицы.
А Игошин есть не хотел, но женщина сказала, мол, обидишь, и Николай проглотил две, а может, и три ложки, стыдясь и чуть не пристанывая от голода.
— Врача пришлю. А на обратном пути заверну, — сказал Игошин. — И с врачом поесть обязательно чего-то пришлю.
Солнце осатанело вконец, оно ярилось, оно вроде и не думало спускаться — огромное, вполнеба, истаявшее по краям, свирепое и пронзительное. Ноги в сапогах сопрели, саднило икры, лучше бы разуться, но прелыми ногами стань — мигом разотрешь распаренную кожу, и потому Игошин маялся в сапогах, отсчитывая по столбам километры — на каждый километр, известно, приходится шестнадцать столбов.
Он притомился здорово, но больше не останавливался, а когда впереди показалась куцая, без крестов колоколенка бывшей кузембетевской церквушки, — прибавил шагу.
1967, 1981 гг.