К книге
Коридоры смерти. РассказыРАССКАЗЫ. Была война
13%
РАССКАЗЫ. Была война
5

История первая

Из госпиталя Сергеев выписался голодной, горестной весной сорок второго. Его ранило в октябре пустяковым осколком, пробило только мякоть, все могло и обойтись, обработай рану вовремя, но этого как раз и не сделали, началась гангрена, правую ногу резали дважды, осталась короткая, в четверть, культя.

Лечился Виталий Петрович в Казани, в сером высоком, на площади Свободы, здании, где раньше был юридический институт. Безногие лежали на первом, цокольном этаже, что Сергеева огорчало: из окошка виделся только Дом Красной Армии с балконом на колоннах (говорили, здесь раньше было Дворянское собрание), угол недостроенного театра (война законсервировала) да часть мостовой, покрытой грязным, сгребенным в кучи снегом. Сергеев знал, конечно, что город велик, но как бы не верил этому: уж больно узок был мир, обозреваемый из окна.

Жену Сергеев потерял еще летом, старики — его и ее — умерли до войны, дальние родственники, разысканные с трудом, сообщили, будто Кира погибла при бомбежке эшелона, и Сергеев жалел ее, не испытывая, однако, той пронзительной, выматывающей сердечной боли, какая должна была терзать, если бы любил истинной, неохватной любовью.

Когда культя зарубцевалась и привыкла к временному, из липового чурбашка протезу, Сергееву соорудили кожаную, на стальных шарнирах, ногу, и он опять учился ходить, с размаху выбрасывал конечность вперед и громко брякал ею об пол. Вдоль коридора до самого отбоя топали безногие, выхвалялись друг перед дружкой протезами, умением совладать с ними, особым вниманием врача, любовными победами, покупным базарным табачком, фотокарточками детишек, письмами жен и подруг. И Сергеев, превозмогая себя, хвастался тем же самым и никому не говорил про гибель Киры, один лишь сосед по койке знал, но умел молчать, тем более что умирал и чем ближе к смерти, тем больше отстранялся от окружающего.

Он и сговорил Сергеева после излечения поехать в родной ему городишко — по его словам, тихий да сытый, — где Сергеева приютят и где не будет он в тягость. Сосед продиктовал письмо — страшное в прощальной откровенности — и расписался, держа слабый карандаш в левой: «Анато Гргрч Паламеше», — а вскоре вынесли его, совсем коротенького, без обеих ног и правой руки, прямо так, без носилок, управилась одна санитарка.

Тогда Сергеев напился мутным, воняющим свеклою самогоном, напился лежа и долго пел в одиночку, замолкая всякий раз, когда у двери слышались шаги, а под вечер в узкую, как труба, каморку поселили новенького, тоже без обеих ног, и Сергееву сделалось жутко: а ну как умрет и этот. Утром Сергеев запросился на выписку.

В дорогу прицепил он привычный деревянный протез, не томивший культю, а тот, фабричный, упаковал в газеты и на тесьме повесил за спину, рядом с полупустым «сидором». Сверток торчал над головой, будто самоварная труба, но так ловчее было, нежели нести в руке, — приходилось ведь еще и опираться на палку.

Свежим воздухом Сергеева качнуло — после госпитальной атмосферы воздух здесь был словно родниковая влага взамен болотной жижи, — Виталий Петрович ухватился за стенку, посидел на крыльце госпиталя, кто-то, проходя, положил рядом несколько монеток, и не хватило сил, чтоб окликнуть.

Площадь казалась опасной, не за что придержаться, если оступишься, капитан переходил неуверенно, вдумчиво и, завидев на повороте облезлый вагон, шага не ускорил, дождался другого.

Казань ему представилась грязной, нескладной, неприютной и очень длинной — ехал как на край света. Трамвай остановился в полутора километрах от пристани, у какого-то Петрушкина разъезда, и выпало долго и трудно ковылять, вонзая штырь протеза в клеклую глину и вытаскивая обратно. Культю сильно терло и мерещилось — вот-вот оборвутся ремни крепления.

Еще не сошла полая вода, пароходы причаливали не у Дальнего Устья, как называли казанцы, а к Ближнему Устью, пароходы шли без расписания, как бог на душу положит, сулили, что в Каму будет на рассвете, а пока стоял полдень, студеный и серый. Виталий Петрович сунулся в дощатый береговой вокзал, там лежали, сидели впритык, от смрада закружилась голова, Сергеев решил перетерпеть на воле.

В голом замусоренном скверике пришлось ждать, пока освободится угол скамейки, Сергеев скинул заспинную поклажу, сел, вытянув деревяшку. Несуществующие пальцы чесались, будто промеж них набрались пот и пыль.

Провалявшись без малого семь месяцев, Сергеев успел перелопатить всю прошлую тридцатилетнюю жизнь, а о будущей отчего-то размышлял мало, им владело не то чтоб полное безразличие, а скорей некая отстраненность от самого себя: как будет, так и будет, и незачем трудить мозги. Вот и теперь он сидел почти бездумно, и только ветер досаждал: шинелка, перешитая из красноармейской, без ваты, грела плохо.

Рядом спал, откинувшись на ослон скамьи, безрукий сержант, култышка у плеча мелко-мелко подрагивала и трепетали под опущенными веками глазные яблоки — видно, снилось беспокойное, как обыкновенно у раненых и калечных. Повозившись — в одной гимнастерке, продрог, наверное, — безрукий распахнул очи, по-детски незамутненные, простоватые, глянул мельком, попросил:

— Дай, капитан, курнуть.

Сергеев достал пачку «норда», и сержант потянулся — не пальцами, ртом, стало видно, что и вторая у него рука оттяпана, правда, не вся, пониже локтя.

— Повезло тебе, капитан, — сказал он. — Руки целы, опять же и на обутке экономия. Хлебнем, что ли, по такому случаю? У меня денег до хрена, не знаю, куда подевать. Лезь ко мне в карман, выуживай.

Выпить так выпить, и это было безразлично. Сергеев мотнул головой, отказываясь от денег, развязал «сидор»: там хранилась фляжка спирту, подаренная на прощанье, банка свиной тушенки, буханка остистого липкого хлеба.

— Дай нюхну, — попросил сержант. Сергеев отвернул пробку, и безрукий сильно втянул запах, определил: — Чистый. Разводить станешь? Может, не будем добро портить?

— Тебя как звать? — спросил Сергеев.

— А тебе на что? — вдруг окрысился парень. — Ну, положим, Алексей, что — легче стало?

— Да нет, — сказал Сергеев. — Я так просто.

И пожалел, что связался: пропойца и, похоже, не исключено, побирушка. И вдобавок психоват.

— Ладно, — Алексей успокоился. — На пароход, что ли? В Каму?

— Видно будет, куда, — ответил Сергеев, поднося чарку-колпачок от немецкой фляги ко рту безрукого, тот втянул спирт и сильно выдохнул воздух, а хлеб с тушенкой отстранил, велел налить вторую. — Окосеешь, — предупредил Сергеев. — Закуси хоть.

Алексей матюгнулся — длинно и витиевато, укололся глазами, как шильями. Не стерпев, поднялась и ушла женщина, дремавшая рядом.

Сергеев же выпил одну и захмелел, прозрачно и счастливо, ему сейчас казалось все легко: и в самом деле, повезло ведь, мог остаться и без рук, и без глаз, тогда бы как, а с деревяшкою, право, можно прожить.

Пить он больше не стал и не дал сержанту — объяснил, что лучше приберечь к ночи, а то задрогнут вовсе, и Алексей опять обругал его, смешно, по-школьному, жадиной-говядиной, выкурил подряд папироску за папироской, куда-то исчез, а Сергеев сидел, вытянув баклушку, и, по мере того, как выветривался несильный хмель, обретал четкость мысли, принявшей, однако, нежелательный оборот.

С Кирой поженились давно, когда обоим было по двадцать, и поначалу радость привычного, доступного обладания, хлопоты по устройству быта, больше похожие на игру в «дочки-матери», возможность в любой момент выговориться без оглядки — все это сумело заполнить жизнь и на время подменить собою любовь, но только на время: у любви, как, впрочем, и у иных больших чувств, есть свойство неподменяемости, что ли… Потому-то вскоре обоим сделалось ясно, что никакая это не любовь, и Кира тихонько заперлась в себе, а Виталий помаялся-помаялся, пометался-пометался и смирился тоже — так ведь смиряются многие, утешал он себя.

Киры нет, и воспоминания о ней печальны — погиб человек! — однако же не испепеляющи, к одиночеству Сергеев притерпелся, ежели же станет невмоготу — не старец же он в тридцать-то лет, уладит, если захочет.

Он думал так и подобно большинству не замечал эгоистичности, жестокости мыслей, слишком трезвых по отношению к Кире, близкой почти десять лет, а теперь мертвой, — и коль даже признал бы себя за эгоиста, никто не услышал бы, не догадался, не осудил.

Открылся киоск напротив, Сергеев, поминутно оглядываясь — не сперли бы ногу! — сковылял, купил местную газету «Красная Татария», куцую, ополовиненную по случаю войны, прочитал сводку за восьмое мая: немцы наступают на Керчь и, возможно, захватили ее — в сводках обычно сообщали о таких делах задним числом.

Под вечер появился Алексей, разило самогоном, из кармана шаровар высовывалось горлышко бутылки. Сержант плюхнулся на скамью, культею, что подлинней, выгреб наземь комок трешек и рублей, побахвалился:

— Жить надо уметь, капитан. Часика четыре у сходней проторчал — и вот доходишко безгрешный. В напарники не желаешь? Ты сидишь, я стою, мне дают — ты берешь, разделение труда и выручка пополам.

Сергеев молча вскинул мешок, просунулся в тесьму — протез вознесся, как самоварная труба — и нырнул в сумрак, общупывая почву цельной ногой, прежде чем ступить деревяшкой.

На дебаркадер не пускали, тогда, кое-как преодолев боковой забор, Сергеев спустился к Волге, отыскал еще тепловатый плитняк и решил сидеть здесь, пока не прозябнет окончательно и не придется укрываться в душной вони вокзала.

Незаметно, как обмороком, он уснул и так же внезапно пробудился, обе ноги стыли, зубы начинали постукивать, Сергеев их еле урезонил.

Холодно и жестко бежала неподвижная река, и, отделенная лишь небольшим пространством, текла над нею другая, только матовая и кое-где поблескивавшая звездами. На дебаркадере мертво синели маскировочные лампы, внадрыв плакал ребенок и не слыхать было, чтоб его успокаивали. Голодно выла собака. Пахло водой, мазутом, песком, старым канатом и шкуркой вяленой рыбы. Ветер утих — близился рассвет.

Сергеев аккуратно припалил папироску — спички следовало экономить, а зажигалку подарил в госпитале, — и тотчас позади сказали:

— Выспались, ваше высокоблагородие?

Отвечать не хотелось — голос принадлежал Алексею, — да и нечего было на такой пустой вопрос отвечать, Сергеев отмолчался, а тот прибавил трезво:

— Промерз, поди, капитан, да и проголодался. И я тоже. Но — тебя ждал, покуда продрыхнешься. Давай по маленькой. У меня есть.

Выпить и в самом деле следовало, иначе можно простыть нешуточно, однако пить с Алексеем не хотелось, Сергеев буркнул отказ и в момент спохватился: а где нога? Неужто уперли-таки? Нет, за камень свалилась… Алексей угадал его жест, хохотнул:

— Третью ножку потеряли, ваше сиятельство?

— Балабон, — сказал Сергеев. — Прихвати язык, до земли болтается.

— Не хошь — как хошь, — продолжал сержант про свое. — А я вот выпью. Подержи.

Для верности — чтоб и капли не пролить — он прихватил поднесенную бутылку зубами за горлышко, выцедил медленно, с таким звуком, будто жидкость лилась в узкую воронку.

Рассвет припаздывал, и река, захолодав, притихла, по мосткам гулко пробежали, крича невнятное, на берегу затумашились, загалдели, смолкли: потревожились зря, пароход не появлялся.

— Уедешь, капитан, — то ли спросил, то ли отметил Алексей. — Уедешь, да. Жена поди тебя дожидается, пироги пекёт с картофью и баньку вытопит, спинку тебе потрет…

— Мотал бы отсюда, — попросил Сергеев. — Слушать неохота словоблудье всякое.

— Не нравится? — процедил Алексей. — Привык, что наш брат перед тобой тянется, капитан. А счас мы оба равные: ты калека, я калека, вот возьму да и не уйду, место не купленное у тебя здесь.

— Ладно, — сказал Сергеев и поднялся, шатнувшись: деревяшка вязла в песке. Будет ох как трудно выкарабкаться наверх.

— Слушай, — сказал безрукий. — Все я тебе набрехал, капитан. И никакой я не Алексей, Константином зовут, я от жены вторую неделю как смылся, не могу видеть, как за мной убивается, вроде гири я на шее, в сортир и то пойти один ведь не могу, ладно ли с таким возиться. А христарадничать не стану. Ты думал, я и в самделе на мостках цыганил, а я костюм выходной загнал барыге, а документы я порвал, чтоб, коли задержут, не дознались, а то ведь Машка моя — ее Марьям звать, ежели полностью, татарочка она — поди по всей милиции да военкоматам шебаршу подняла…

— Эх ты, друг, — сказал Сергеев и положил ему руку на плечо, култышка трепыхнулась загнанно, а что еще сказать, Сергеев не знал.

Кое-как перелезли через ограду, и тут возник неосвещенный пароход, он шел без плеска и гудков, словно подкрадывался. Толпа у ворот загудела, заплакала, запросилась, ее удерживали матросы и стрелки вооруженной охраны, выдюжить не сумели, толпа ринулась, плача, вопя, теряя мешки, отдавливая себе ноги, сшибая кого-то с мостков. Женщина вопила: ай, мамыньки, ай, задавили… Визжали ребятишки, орали военные калеки. А над всем этим взметались голоса матросов, урезонивающие, грозящие, осатанелые. Сергеева и Костю подхватило, стиснуло, поволокло, и Виталий Петрович думал: только бы не упасть, только бы не сорвали, не растоптали кожаную ногу.

Потом он очутился на узкой нижней палубе парохода, заметно скособоченной, заставленной кадками впритык. Сбросили чалку, жирно чмокнула вода, кто-то завопил, кто-то кинул прямо в толпу мешок, люди шарахнулись, как могли. И еще с дебаркадера полетел чемодан, его подхватили на лету, а второй шлепнулся в воду и поплыл, а пароход отдалялся, и тогда Сергеев увидел Константина, тот с пристани махал обрубком, орал невнятное, как и остальные. В разноголосье уловил Сергеев только знакомую фамилию — Паламешев — и не успел сообразить, почему и кто ее выкрикнул, Костя или кто другой.

В госпитале, конечно, выписали ему проездной литер, и можно было попробовать раздобыть место в каюте, но Сергеев отродясь не умел выпрашивать и потому обковылял, протискиваясь, все нижние помещения, забитые плотно и душно, и нигде не сыскал даже пятачка, чтоб присесть. Видно, придется коротать время на палубе. Холодно, а что поделаешь.

Кормили — грудью, из бутылок, ложками — детишек, пили водку и кипяток, искали друг у дружки в головах, рассказывали что-то и спали, на корме терзали плаксивую гармошку, инвалиды мяли девок и горланили «Катюшу», а кто и «Гоп со смыком». Еле заметно, как угольки, светились упрятанные за решетки лампочки, клубился плотный, неразгоняемый смрад.

Болела натруженная за сутки нога, Сергеев приготовился протарахтеть по трапу, уйти в холод и ветер, но тут услыхал негромкое и приветное:

— Солдатик.

И, хотя Сергеев был капитаном, он сразу понял почему-то: кличут его — и обернулся, трудно сохранив равновесие, а женщина позвала:

— Подь сюда, родненький, отдохни.

За вполовину стеклянной переборкой ровно и старательно работала машина, славно воняло масляным теплом и паром. Мешки, где устроился Виталий Петрович, были укладисты, удобны, чайком его угостили — какой уж чай, просто кипяток, — и открыженные от его буханки ломти присолили круто, вместо сахару. Лицо женщины в неверном свете показалось прекрасным от доброты, и впервые за долгие месяцы Сергеев почувствовал не равнодушие к себе и окружающему, а радостное и ублаженное спокойствие.

Он привалился к стенке, чтобы не торчала в проходе липовая нога, а ту, кожаную, пригрел рядом, точно ребенка, женщина устроилась сбоку, положила руку ему на грудь, Сергеев уснул мигом, то ли слыша наяву, то ли уже во сне, как женщина сказала извечное бабье слово — родимый…

Пароход причаливал и отчаливал, менялись люди, погасли хилые запыленные лампы, был солнечный весенний свет, а Сергеев спал и видел Киру — не такую, как в жизни, а другую, ласковую, уютную, доверчивую и открытую. В то же время Сергеев понимал: Киры нет и не будет никогда, это лишь сон, и было ему во сне легко, печально и томительно.

Он очнулся — громко ревел гудок — и увидел пристань, она удалялась, высверкивали блики на голубой воде, и от этого солнца, бликов и весны — а еще, наверное, потому, что культя за ночь отдохнула и перестала ныть, Сергеев улыбнулся и захотел тотчас увидеть, ощутить возле себя ту, что была утром, женщину, однако ее не было рядом, и сделалось опять пусто, печально, как в недавнем сне.

Он погладил то место на груди, где лежала ее рука, грубоватая и нежная, что-то неладное почудилось ему. Отстегнул клапан — шинелка была нараспах, — и оказалось, что жиденькая пачка, выходное пособие, выданное в госпитале, исчезла, только бумажку извлек Сергеев, обрывок газеты.

«Раззява!!!» — прочитал он карандашные ухмылчивые буквы и скомкал газетный лохмоток, не денег пожалев и не себя, а ее. А может, это и не она, кто знает… Скорей всего, не она.

Прибыли на следующее утро, и, сойдя, Сергеев удивился, не увидев города. Ему растолковали, что здесь одна лишь пристань, зовется Курья по-тутошнему, хотя официальное имя у нее, как и у городка, сам же райцентр — в двадцати верстах и добраться только попутной, ежели подфартит.

Подфартило: подвернулся раздрызганный грузовичок, газогенераторный, с печкой, приспособленной сбоку водительской кабины. Шоферюга из недавно демобилизованных усадил к себе, всю дорогу Виталий Петрович томился, что нечем заплатить, пока не вспомнил: в пистончике, брючном спереди кармашке, два червонца, но бывший солдат не взял, зато не пощадил теток, что сидели в кузове.

Мешок с остатками тушенки, зубной щеткой и мыльницей тоже увели, только и осталось богатства, что кожаная нога за спиной да плохонькие часишки, переделанные из карманных в наручные, — ни еды, ни барахла, ни денег, будто вчера на свет родился. Есть не хотелось — вернее, хотелось, но воли желудку не дал, однако тело полегчало и голова кружилась с голоду все-таки.

В раздумье Сергеев прошел вдоль улицы — должно быть, главной, поскольку вымощена сизым булыжником. Дом крестьянина — не для него, безденежного; госбанк — пенсия с первого июня, а сегодня одиннадцатое мая; деревянная школа — господи, неужели он сидел когда-то за партой, писал палочки, ловил на карте ускользающую Исландию, твердил знаменитое «Анна унд Марта баден», курил в уборной и целовался в темном классе; райком — на учет после, после, может, еще придется убираться куда глаза глядят; райвоенкомат — попросить пособие, да ни в жисть, никогда для себя не просил, и сколько таких, как он, всем не помогут; столовая — по карточкам, разумеется, а откуда у него карточки; ларек — гляди, пивом даже торгуют; аптека — не придумали еще лекарств, чтобы нога заново у него выросла; а это, наверное, пекарня — из окон пахнет нестерпимо печеным хлебом и опарой… Все это — не для него…

Вот и приехал — в незнакомый городишко, где только в единственный дом он может постучаться, в дом соседа по койке Паламешева, похороненного в Казани. Отдаст прощальное письмо, будет долго рассказывать, придумывая подробности об Анатолии, которого, по сути, вовсе мало и знал, будет отворачиваться от вдовьих слез… Но только не сейчас, хотя бы к вечеру, решил он, обругав себя за слабость.

На окраине, прижимаясь к огородам, волочилась плюгавенькая речушка, но мост воздвигли основательный, он придавливал речонку, та проползала меж каменных опор, словно виноватая псина.

Трава сыровато похлюпывала, Сергеев нашел местечко посуше и присел. Солнце разыгралось по-летнему, на воде мелькали чешуйчатые отблески, лениво ходила у берега мелкая рыбешка, и плаксиво квакала обиженная лягушка. Подалее, на камнях, женщина полоскала белье, высоко подоткнув подол, громко ударяла вальком, откликалось мокрое эхо.

Наверное, женщина почувствовала его взгляд, приблизилась, оглядела нецеремонно, себя назвала и, как заведено было с тех пор, когда стали возвращаться с войны инвалиды, спросила про своего. Сергеев его не встречал, фронт велик, сказал он, и женщина вздохнула, тогда Виталий Петрович спросил про Паламешевых — оказалось, рядышком живут, через два дома, как не знать, сам-то у них без вести пропал, а старшенький в Казани, вернулся, руки ему обе отрезали, на учительше женатый, на татарочке… Вот почему Костя выкрикнул ему фамилию Паламешев… Про кончину Анатолия и про письмо Сергеев смолчал, от прямого ответа уклонился, так, мол, доводилось однажды встречаться, он вечерком к ним заглянет…

Почему-то вот сейчас он и решил: пойдет на базар, загонит часишки, чего-то купит, может, и на маленькую хватит, и уж тогда пойдет к Паламешевым, где, он знал, осталось трое ребятишек еще, и, наверное, надо не водки, а пряников, что ли, купить… А вечером он уедет прочь из городка, не вытерпит он здесь, как бы виноватый оттого, что Паламешев помер, а он, Сергеев, живой, и будет каждодневно встречать вдову, куда друг от друга денешься в крохотном городке…

Базар возле брошенной, без крестов церквушки оказался, понятно же, невелик, но поразил обилием снеди. Сергеев медленно протопал вдоль дощатых прилавков, прицениваясь наперед, и, завидев барахолку, направился туда, в дальний угол.

На отшибе стоял пивной ларек, из-под приступочки, приминая пыль, вытекала струя воды и шлепались наземь ошметки сдуваемой жидкой пены. Сергееву захотелось хлебнуть, он обязательно заглянет сюда, как продаст часы.

— Эй, славянин!

На такой же, как у Сергеева, липовой баклушке подковылял мурластый, в щетине весь, глазки оплывшие, в руке — ополовиненная кружка. Дыхнул сладковатой самогонной гарью.

— Слышь, славянин, продай ногу-то. Жениться при полном параде хочу!

Сергеев молча шагнул вперед, но рванули за привязанный тесьмою протез, лямка лопнула, он еле успел подхватить кожаную ногу.

— Ну? — сказал мурластый настырно. — Продавай по-хорошему, не то в подарочек возьму.

— Выпил, так и не шумел бы, — присоветовал Сергеев, скандала не хотелось. — Чего заводишься?

— Вишь, невеста моя? — продолжал мурластый, и Сергеев нехотя поглядел туда, куда показывала шерстистая нечистая рука, и в рядочке женщин он увидел…

— Не туды пялишься, — сказал мурластый. — Там бабы, а моя — вон девка стоит какая, глянь. Ну, продашь ногу али так забирать?

Он бормотал что-то еще, а Сергеев стоял окаменело и не мог оторвать глаз от Киры, это было неслыханное, невиданное, немыслимое, на всей Земле разъединственное счастье, и Сергеев пошел навстречу ему, припадая на деревянную ногу и прижав, как ребенка, ту, кожаную.

Кира не замечала его, это к лучшему: она может напугаться, закричать… Он подойдет сбоку, позовет, и Кира глянет сперва удивленно и холодно, а затем…

Инвалид с ополовиненной кружкой преградил путь, просипел:

— Так, значит, сука?

И, не размахиваясь, небрежно плеснул пивом Сергееву в лицо, Виталий Петрович, тоже не размахиваясь, тычком ударил, тот растянулся в пыли, хрипло матерясь и стуча деревяшкой по утрамбованной почве.

Женщины загоношились, и Кира подняла голову, теперь она смотрела на Сергеева и еще не узнавала его, Виталий Петрович рванулся, обнимая кожаную ногу, он бежал неловко, припадал, кренился набок, палка мешала, отшвырнул ее и ускорил, как мог, движение. Женщины кричали что-то, одна махала рукой, другая закрылась почему-то ладонями. Это Сергееву представлялось как бы в тумане, одну только лишь Киру он видел отчетливо и счастливо.

Ни топота чужой деревяшки, ни сиплого дыхания мурластого, ни страшного бабьего крику Сергеев не услышал и не понял, как вдруг случилось, что солнце сделалось зеленым и вдесятеро против обыкновенного ярким, земля сперва покачнулась, потом стала удаляться, невесомое тело Сергеева распласталось в струящемся воздухе, не требовалось никаких усилий взмыть, раскинув руки, он летел стремительно и свободно, и Кира приближалась, и приближалась, приближалась земля, она стала дыбом и обрушилась.

Его увезли на телеге, правила та, издали похожая на Киру… А коричневый, обернутый в рваные газеты протез остался валяться в заплеванной пыли, никто не решился поднять.

А в больнице, после вскрытия, врач сказала, что колотая рана пониже правой лопатки была вовсе не смертельной. Просто у покойного почему-то не выдержало сердце.

1966, 1981 гг.

История вторая

Носильщик попался шустрый. Словно каждый день приходилось ему вместо багажа перевозить безногих калек, он ловко ухватил Клементьева под мышки, собирался так и вынести. Было в этом что-то унизительное: будто ребенка тащат делать «а-а», и Клементьев перехватил носильщика за шею, тому ничего не оставалось, как обнять спереди, а сзади поддержать. Вагонный коридор опустел, и лишь проводница — пожилая, с глазами, красными от бессонницы (или вот сейчас по другой причине?) — смотрела вслед. Клементьев попрощался, поблагодарил, хотя и неловко было разговаривать на весу.

Рюкзачишко носильщик вскинул себе на спину, а за каталкой, взамен обеих ног служившей Клементьеву, пришлось вернуться в купе. Тем временем Клементьев сидел на багажной тарахтелке, и в окна другого поезда, напротив, глядели жалостливо и любопытно. Клементьев, казалось, к такому давно привык, но тут себя чувствовал стыдно.

Носильщик на всякий пожарный случай охлестнул его брезентовой длинной привязкой, словно бы чемодан, а потом ехали по ровному асфальту перрона. Клементьев устроился покойно, сложив руки впереди, словно и его каждый день возили таким способом, на багажной тарахтелке. Дальше были ступени, по ним трясло, больно в костях отдавалось, и голова принялась ныть. Захотелось обругать носильщика — не барахло доставляешь, человека, — но тут же подумал: ну чего ради, не обязан он с тобой цацкаться, не больничная ведь нянька.

— На такси? — узнал носильщик, и Клементьев подтвердил было, но тотчас переспросил: далеко, нет ли Спартаковская. Носильщик пояснил: да рядышком, вот по Ново-Рязанской прямо, туда сороковой автобус идет и двадцать второй троллейбус, а то и пешочком минут пятнадцать от силы. Он пояснил так, глянул на Клементьева, опамятовался, присоветовал все же на моторе.

— Доберусь, — сказал Клементьев. — Сколько с меня?

— Рупь, — сказал носильщик и счел необходимым растолковать: — Рюкзак, телега твоя да ты, всего три места, и гривенник мне калыму, как положено.

То, что его причислили к багажному месту, Клементьева не обидело, как и не раздосадовало и обращение на «ты»: многие так называли его, сорокапятилетнего, — должно быть, потому, что взирали сверху вниз. Или от душевного сострадания. А может, по солдатской непринужденности к своему брату-вояке, обкромсанному войною…

Носильщик оказался парень свой, он пособил уладить тележку под зад, всунул руки Клементьева в рюкзачные лямки, похлопал по спине и пожелал счастливого пути. Он удалялся — высоченный, сто восемьдесят, не меньше, ноги и те длиннее метра поди. Таксисты наперебой завлекали Клементьева — пассажиры с поезда уже схлынули, а этот был явно выгоден: пиджак, деревенский, и к тому же придется выволакивать его из машины, тащить по лестнице, перепадет, сколько запросишь, — но Клементьев и от них отбрыкался, от настырных таксистов.

Колесики-подшипники журкотали по асфальту ровно, легко. Деревянные колотушки в руках, подстеленные резиной, упирались надежно. Так же славно работали руки — прочные руки с пальцами, замозоленными на суставах от касания к дорогам. И сорокапятилетнее сердце не барахлило, хотя отработало всю войну и еще двадцать лет, и дышать было не трудно совсем — он мужик что надо, в общем, только урезанный больше чем наполовину, аж под корень.

Двигался он левой стороной улицы, там на каждом, считай, метре торчали палатки, сшитые из коричневых досок, у вокзалов такие в любом городе стоят. И торговали чем придется, и, как обычно в подобных местах, полно было народу, приходилось объезжать, иных осторожно трогать за ногу, чтобы посторонились, и кое-кто удивленно оборачивался, а иные орали «Не балуй!», потому что принимали Клементьева за пацана-озорника. Женщины поглядывали жалостливо, а мужики — обыкновенно: молодые не успели познать горюшка, те же, что постарше, понавидались в жизни всякого, их Клементьевым не удивить было. Так — обыкновенно — посмотрела бы и Лиза, окажись ей Клементьев случайным встречным: у нее натура в чем-то мужская. Но Лиза не увидит его, это уж точно, и не для того притащился Клементьев за тридевять земель, чтобы перехватить ее спокойный, все изведавший взор, — нет, совсем не для того, а для чего, он и сам, пожалуй, не ведает.

Глаза прохожих томили его. В деревне Клементьев примелькался всякому, а здесь одиноко себя ощутил и тоскливо и пожалел, что не взял такси, но теперь уже не имело резону, да и машины проносились мимо. Тоска прихватывала Клементьева все жестче, он подумал: не повернуть ли сразу на обратный поезд, но руки да подшипники его несли вперед, и Клементьев их послушался.

Следующий ларек был пивной, у него с утра пораньше грудились алкаши — понурые и суетливо-оживленные, подсчитывали мокрые от нетерпения пятаки, скидывались на троих, лили в горло приторный липкий кагор: тут, как видно, торговали вином заведомо подороже, поскольку любое выхлещут на опохмелку.

Один из алкашей — тощие ноги в седоватых тренировочных штанах, лыжная куртка с неисправной молнией, лицо снизу кажется состоящим из одного мохрастого подбородка — склонился к низкому Клементьеву, чесночно выдохнул, торопясь:

— Ну давай рублик, что ль. Один уже имеется, надо третьего.

— Не хочу, — сказал Клементьев, алчно возжелав глотнуть не липкого кагора, а вонючей и резкой водки.

— Тугрики поистратил, — понимающе сказал алкаш. — Бывает, парень. Ладно, коли так. И меня выручали добрые люди в минуту жизни трудную. Хлебнешь от моих щедрот, не укатывай, вездеход-самоучка.

Лучше бы уж пива, подумал Клементьев, но ведь после кружки понадобится в сортир, а это дело сложное, без сторонней помощи не обойтись.

— Держи, — сказал он алкашу и протянул трояк, тот обрадовался, мигом вынул сдачу и здесь покупать не стал, а перебежал дорогу, вернулся с оттопыренным карманом, стакан им удружила, как водится, продавщица палатки, за то она имела доход в виде бутылок опорожненных.

Третьим у них оказался человек пристойного вида, в плаще-болонье, только входящем в моду, и при галстуке. Тут Клементьев припомнил, как, собираясь в путь, купил в райцентре на барахолке белую рубаху из нейлона, тоже диковинка, и галстук, примерил перед зеркалом, взгромоздившись на стул, и тотчас рубаху снял, заменил обыкновенной своей ковбойкой — больно уж нелепо выглядел длинный тот галстук на обрубленном теле.

— Вздрогнули, — призвал, умело налив, алкаш-организатор и первому протянул заляпанный стакан Клементьеву, тот принял посудину, приятно и остро вонявшую сивухой. Расположились они сбоку палатки. Среди чужих ног Клементьев затерялся вроде бы.

— И пацана, гады, спаивают, идиоты, не жалеют, — сказала женщина за спиной. Клементьев обернулся: где там пацан? — и тогда женщина охнула, увидев его лицо, поспешила прочь, а Клементьев усмехнулся, вдохнул в себя водку и сказал тотчас:

— Еще бы одну раздавить.

— Можно, — согласился третий, командировочный по виду, и вынул две желтые рублевки, алкаш, тот и вовсе не стал рассусоливать, мигом высвистал свою порцию, дунул за второй, выпросив мелочишку на пакет хрустящей картошки в закусь.

Пока он мотался, третий, томясь, разговорился, и обнаружилось — никакой не командировочный, а местный житель, пьет же с утра не опохмелки ради, а храбрости для: после временной отставки дозволено ему прибыть на переговоры о мирном сосуществовании в дом любовницы, бабы норова свирепого, и неизвестно еще, как оно там обернется, потому для храбрости не мешает хряпнуть. И тут же прибавил — насчет Клементьева — похабство в смысле баб. Хотел его Клементьев послать поосновательней, однако раздумал: наслыхивался и не такого, всех не перематеришь.

Алкаш вернулся, выхлестал свое, испарился — понял, видно, что с этими не разживешься, другую надо компанию сколачивать, а от героя-любовника отвязаться оказалось не так просто, разговором он увлекся и пошастал за Клементьевым, выворачивая собственную душу. Клементьеву обрыдло, выдал любовнику известный полный комплект адресов, а сам знай себе пожуркотил дальше.

От водки его качать не могло — есть и у безногого преимущество: сидит прочно, — а голова заходила туманно и отчаянно. Впервые за все эти дни Клементьеву представилось: что ежели все-таки сделать не так, по-намеченному, а по-иному — человек ведь она, и он — человек, пускай и ополовиненный снаружи.

Прикинув так, во хмелю на решения быстрый, Клементьев остановился у телефонной будки, привычно понимая, что к аппарату не дотянуться, но можно кого-то попросить набрать номер. Прежде чем обратиться к прохожему, Клементьев закурил. Приблизилась небольшая собака, обозрела недоверчиво, дыхнула в самое лицо, вдруг прянула, взвизгнув, — хорошо, если водочный перегар ее отпугнул, а не сам вид Клементьева. Коли собака так-то… Нет, не станет он звонить Лизе.

А когда сидит у себя на почте за деревянным барьером — он мужик мужиком, и если бы не в селе это было, где каждый знает всякого, — и невдогад бы людям, какой он есть на вид снизу, Клементьев Петр Николаевич, первой группы инвалид, майор в отставке, пяти орденов и несчетного числа медалей кавалер. Орденки да половина медалей — из серебра, да еще с позолотой, рублей на пятнадцать поди поистратились. На семь с полтиной за каждую оттяпанную ногу.

Надо бы выпить еще. Впрочем, успеется. Обратный поезд вечером, деваться Клементьеву так и так некуда, всякие гумы да цумы ему — на хрен, штаны у него вечные, кожаные, ботинок не требуется, рубахами-ковбойками обеспечен, пальто ему негоже, имеется зимняя ватовка — значит, магазины, утеха всех приезжих, отпадают. В театр или кино — людей здешних дивить? Благодарствую, в деревне этого кино понахлебался, там все привыкли, не обращают на калеку внимания. В общем, вернется на Казанский да в ресторан, загодя даст гардеробщику в лапу, чтоб выволок, а насчет носильщика теперь способ можно полагать освоенным — довезет к вагону и втащит на место.

Ох как туго сперва пришлось…

В сорок шестом из госпиталя вышел, нет, выполз, правильней сказать. О протезах и разговору не было, куда их крепить, ноги откочерыжили начисто, спасибо, задница осталась, на чем елозить. Поезд тащил неведомо куда, и Клементьев его покинул на полустанке — название понравилось, только и всего. По деревенской мягкой дороге на каталке не разгонишься, прицепил ее веревкой позади, припрыгивала за ним, а сам перекидывал тело руками, шлепался задницей в пыль, сбарабал руки начисто, пока допер в сельсовет… Председательница — баба толковая — его мигом поняла и пожалела, и работу предоставила тотчас: почтовиком… Язык, чтобы марки лизать, война ему тоже оставила, как и задницу для сидения, от щедрот своих… И с постоем председательница уладила, хотя долго канителилась: уход ему нужен, коли старуха — так не управится, к молодой — совестно, поскольку тайное все, что здоровый, запершись, делает, ему одному не совладать… Но и это решилось, притулился он в избу…

Клементьев положил окурок в урну — как раз высотой под руку, — налег на колотушки, засвирчал колесиками дальше.

Возле розового, с зелеными балконами дома торчала троллейбусная табличка: «ул. Спартаковская», но сама Спартаковская, пояснили, — вон там, через дорогу, ты, гляди, поопасливей, тут движение сильное с Разгуляя, может, пособить, перевезти на другую сторону? Спасибо, сам уж как-нибудь, сколько лет катает да елозит…

И здесь белел пивной ларек, опять Клементьева звали добросердечные алкаши, и не только алкаши, но и парни его годков, но уж здесь останавливаться не было никакой терпежки, поскольку до Спартаковской было рукой подать.

Дорогу он выбрал по скверику, а не уличным тротуаром, и о том скоро пожалел: на всех скамейках торчали божьи старушки, пенсионеры-бездельники, пялили буркалы, приахивали, пристанывали вдогон, жалеючи. Клементьев от подобного приотвык, нажимал, что есть силенок, склизко буксовали подшипники на палых листьях, тележку заносило, того и гляди опрокинет набок. Но выход из скверика виден уже, и там, вероятно, и Лизин дом…

«Кончишь училище — и поженимся, — говорила тогда Лиза, она была подавальщицей в курсантской столовой. — И первым делом обставим квартиру: купим гардероб, такой, знаешь, с зеркалом и полочками. И еще — круглый стол. И комод. И кушетку бархатную. У нас дома будет уютно и красиво».

Это было в Казани, пехотное училище в кремле тамошнем, весна сорок первого. Ускоренный выпуск, расписаться, правда, расписались с Лизой, а про гардеробы да кушетки думать уж не пришлось — сразу в эшелон и под Ельню, сразу командиром роты, сразу в мясорубку, но тогда выбрался невредимый и всю войну перешагал без царапины — так везло, так уж везло, пока в Берлине обе ноги не отхватило напрочь, ахнуть не успел.

Он выкатился из сквера и очутился перед церковью — видел издали, но лишь теперь понял, какая она громадина. Звонили колокола, и вдоль каменной, с железом, ограды брели старушенции, крестились на ходу или останавливались — старики откровенно, истово, а молодые, словно бы крадучись, тоже некоторые осенялись крестным знамением. Клементьев хотел рассвирепеть на этих лоботрясов, но сделать такое не успел, потому что напротив увидел — как увеличенный — номерной знак, а это был дом, где жила его Лиза, он получил адрес из московской справочной еще прошлый год, но все никак не мог отважиться поехать, как не отважился и тогда, в сорок шестом…

— Чего бельма выпялил? — услыхал Клементьев и увидел своего двойника — тоже на каталке, тоже в кожаных штанах, в ковбойке, в обрезанном пиджаке и с колотушками, — только лик вроде был понеблаговидней, со щетиною и опухлый, а под глазами висели синие жировые мешочки. — Чего тут приладился, мой это пост, кати дальше, обрубок, вон к метро хоть, а то выбрал потеплее, у церкви божией…

— Ты что? — сперва Клементьев и не понял, и только уже отгребая прочь, сообразил, что его приняли за побирушку, за своего, — и покраснел, сам перед собою и перед Лизой, словно та непременно должна была его видеть из окон и слышать. Клементьев откатывался подальше, подальше от ее крыльца…

Глупо все, вообразил, что нынче помрет ни с того ни с сего. Сорок пять — не возраст для мужика, и сердце работает как надо, здоровущий был, такую операцию сдюжил, а вот нервы сдали, накрутил себе, что помрет нынче, и потому собрался ехать, попрощаться — нет, не попрощаться и даже не повидать, а вот просвиристеть мимо ее окон, подкараулить, поглядеть издали, а после обратно, в Сибирь, в село, стучать штемпелем, облизывать марки, заполнять бабкам квитки пенсионных книжек и рублевые, для внучашек, переводы, торговать конвертами — так-то, гвардии майор в отставке, обрубок человеческий, свечной огарыш… Кроме почты, вонючего клея, конвертов, штемпелей да бланков, нет у него ничего и никого, нет и не будет, не будет и не надо…

Врешь, Клементьев, есть Фая. Тогда ей было тридцать девять, Клементьеву она казалась пожилой — именно пожилой, а не старухой и не молодушкой, то, что надо. Председательница сельсовета и наладила к ней. Фая не противилась и вот уже два десятка лет готовит ему пищу, моет в бане, сажает на горшок — без культей и это ему трудно самому, — и спят они вместе. Теперь ей уже за шестьдесят, Фае, а Клементьеву сорок пять, но кому еще нужен он, обрубок человеческий…

Высился желтый, весь из стекла, гастроном, и там, наверное, тоже притулились у прилавков московские пронырливые алкаши, можно попросить, чтобы кто-то вкатил по ступенькам вовнутрь, приспособиться третьим, а то лучше — взять одному чекушку и выдуть в скверике, милиция не заберет: нет резону валандаться с калекой, да и люди не дадут тронуть, пожалеют…

Он остановился у широких покатых ступеней возле непрестанно хлопающей двери, прикинул, что утруждать людей своим перемещением ни к чему, проще дать деньги, попросить вынести «маленькую». Нужный человек подвернулся моментом — одет ладно и собою вежливый, сам предложил услугу, взял два рубля, посулил тотчас — без очереди, для инвалида, мол, видите, у крылечка сидит…

Лизин дом виднелся неподалеку, и Клементьев косил глазом, хотя почти наверняка Лиза вышла, отправилась на работу, поезд пришел с опозданием, и неизвестно, когда теперь Лиза появится на улице и надо ли глядеть на Лизу, а то вдруг следует к ней приблизиться, не объявляя, что это вот он, Петр… Он совсем не ведал, чего же, собственно, хотел. Если бы сильный и умный кто-то присоветовал, подсказал, велел поступить так, иначе ли… Но кто мог присоветовать Клементьеву в чужом и суматошливом городе, у каждого своя жизнь и свои заботы…

А тот, вежливый, не появлялся, и Клементьев спросил у проходящей девчушки, велика ли очередь в кассу и винный отдел, девчушка удивилась: да пусто в магазине… Тогда Клементьев углядел второй выход из гастронома, понял все и — от расслабленности, от выпитого недавно — подался весь и заплакал коротко, сухо, вприлай.

Всегда его напрочь сбивала злоба и несправедливость. Сколько ли пришлось натыкаться на углы и острия — вся душа должна быть в мозолях и не чуять больное, а всякий раз горевал Клементьев и маялся, коснувшись подлости, и все-таки притом искал оправдание, объяснение тем, кто обидел его, другого ли… Но стали, видно, совсем сдавать нервы, и сейчас он плакал — сухо, молчаливо, к стене отворотив лицо.

Тронули за плечо, Клементьев поднял голову. Толстый милиционер — ноги тумбами, погон отсюда, снизу, не видать — высился над ним, и Клементьев сказал, не дожидаясь вопроса или приказания:

— Сейчас уйду, отстань.

— Плохо, что ль, браток? — прогудело сверху. — Помочь надо?

— Нет, — сказал Клементьев. — Ухожу.

— Тебе куда? — спросил милиционер и наклонился, будто к ребенку, орденские планки лежали у милиционера на кителе и беловато посверкивали желтые старшинские лычки. — Приезжий ты, наверно. В своем районе я тебя не встречал. Довести куда, может?

— Ладно, — согласился Клементьев, жаждая человеческого участия. — Через дорогу переправь, старшина, бывшего майора гвардии.

Он сам выкатил к обочине, увидел — близко-близко — кнопки перехода, старшина взял за руку, чтобы перевезти на другую сторону, а сзади окликнули:

— Товарищ, а товарищ! Простите, старшина, можно я товарища на минутку?

Это был тот, вежливый, он отманил Клементьева в сторонку и, почему-то пугаясь милиционера, стал совать в карман Клементьева чекушку, оправдываясь быстрым шепотом:

— Понимаешь, маленьких не было, пока со склада принесли, ты уж не сердись, понимаешь, так получилось неладно.

— Спасибо, — сказал Клементьев и почувствовал, как опять томит в горле и мокнут глаза. Милиционер подошел, увидел чекушку, торчащую из кармана, развязал мешок за спиной у Клементьева, спрятал посудину, сказал:

— Так оно понадежнее, а то раскокать можешь. Ну пошли.

Он вел Клементьева за руку, будто пацана, и держал поднятый полосатый жезл, машины останавливались, как почетный караул, по обе стороны.

А когда выбрались на тротуар, четверо парней, проходя мимо, заржали, переговорив между собой:

— Ишь, безногий-безногий, а в милицию угодил.

— Стойте здесь, дураки, — приказал им старшина.

Он приложил к фуражке ладонь и спросил по всей форме:

— Разрешите идти, товарищ гвардии майор?

— Да, — всерьез отвечал Клементьев, забывшись, но тотчас выключил из внимания и милиционера, и четверых остановленных им парней, потому что прямо перед ним было теперь крыльцо Лизиного дома.

Крыльцо выглядело так себе: сточенные пологие ступеньки, по ним Клементьев и самолично взобрался бы, случись необходимость, но таковой не было, и следовало поскорей откатиться подале, только так, чтобы не терять дверь из сектора наблюдения, и прижаться к стенке, и сделать вид, будто просто куришь, а то будут приставать с расспросами да помощью воспитанные и досужие москвичи.

Он так и поступил — отполз подальше, колесики вдруг стали поскрипывать, а колотушки скользили на листьях, занесенных сюда из сквера. Думать не хотелось ни о чем, и сердце останавливалось, не замирало, билось, как ни диковинно, вполне размеренно — шибко много пришлось передумать до сего дня, чтобы волноваться теперь.

Люди шли — торопливо, медленно, бойко, вразвалочку, — и у всех были ноги, у всех они были: в желтых, коричневых, черных полуботинках, в цветных туфлях, в красных, зеленых, синих, белых чулках и носках, с разводами, со швом, без шва, — у всех были ноги, необыкновенно длинные, теплые, послушные. И у Клементьева были ноги, но только во сне или к непогоде, когда начинали долго, злобно болеть, он любил их по ночам, свои надежные, длинные и красивые подпорки, а когда болели — жалел. Но это было по ночам или к ненастью, днем же и в краснопогодье ног не существовало у него, как не существовало жены, детей, забот о ближнем — Фая не в счет, она сама опекала его вот уж двадцать с лишком лет, — как не существовало у Клементьева ботинок и длинного пальто, возможности плавать в быстрой таежной речке, необходимости менять носки — да мало ли чего не было у Клементьева только из-за того, что в Берлине тридцатого апреля сорок пятого мальчишка-тотальник плюнул в него, гвардии майора Клементьева, командира батальона, из фаустпатрона.

Почему, почему он выстрелил прямо в Клементьева фаустпатроном, предназначенным для борьбы с танками? С перепугу, наверное. Клементьев тогда видел и сейчас помнит его лицо, веснушчатое, без пилотки, с обведенными гарью глазами, со шмыгающим носом и петушиным липким хохолком — ни дать ни взять какой-нибудь Ванятка или Сашурка из курской, воронежской ли деревни. Нет, конечно, палил он в танк, но просто не умел стрелять, щенок сопливый, тотальник, и фауст рванул рядом, и никакого лица не видел тогда Клементьев, ему примерещилось после, в госпитале, и навеки возненавидел обрубленный майор это мальчишеское, им придуманное лицо.

Сейчас тому щенку лет под сорок, он вышагивает по улицам на длинных — таких длинных, таких живых — ногах, жмет ими на педаль «фольксвагена» и борется за мир во всем мире, и выписывает прогрессивные газеты, и проклинает Гитлера, и танцует в кафе, сволочь такая, на длинных живых ногах, и по ночам сплетает их с толстыми шагалками своей фрау, и каждый день меняет носки, сволочь, сволочь…

Думая о нем, Клементьев думал в то же время и о Лизе и глядел на ее крыльцо — если выйдет, ни за что не приблизится он, плотнее вожмется в стенку, — а мимо двигались ноги, ноги, только ноги, полные, тощие, обтянутые чулками, прикрытые штанинами, разные, пахнущие духами, потом, резиной, все они были очень длинными, эти ноги, все они были живыми…

А после ноги спустились и с крыльца — живые, красивые, обтянутые чулками. А выше ног было тело, нормальное, не укороченное тело, красиво и, наверно, дорого приодетое. И вовсе не требовалось видеть лицо, чтобы узнать Лизу, — кажется, ничуть не постаревшую, с твердой и в то же время легкой, уверенной походкой. И Клементьев смотрел на удалявшиеся ноги, вжавшись в стенку, и твердил себе: не смей, не смей, оставайся на месте, слышишь ты, — и Лиза удалялась, удалялась, еле различимая теперь в толпе.

Сейчас она свернет за угол, скроется, исчезнет, а Клементьеву сорок пять, и у него барахлит, да, оказывается, у него барахлит сердце, и он приехал в Москву не для того, чтобы пить водку и отправляться в обратный ненужный и тоскливый путь, — он сильно толкнулся одной колотушкой, вырулил на середину тротуара и там налег обеими руками.

Подвернулась лужа, Клементьев в нее влетел, разбрызгал вокруг, его выругали певучим, нежным голоском, и кто-то вскрикнул, а третий сказал обыкновенно: «Вам помочь?» — но Клементьев не отозвался никому, он мчал, свистя подшипниками, посередке тротуара, костяшки пальцев закровоточили, тело приерзывало на тележке, попадались опять лужи, валялись всюду листья, склизкие, опасные, вот-вот можно перевернуться, опрокинуться, — и нечем сделалось дышать, и обнаруживалось, что сердце у Клементьева колотящееся и больное, но все равно Клементьев отталкивался, насколько хватало сил, и пронесся через улицу на красный свет — машины, визжа, тормозили, поднимались на дыбки — и он догнал-таки Лизу у поворота на Рязанскую.

Он догнал и умерил ползучий, страшный бег, и по инерции — чтобы не стучать колотушками, не испугать — подкатился почти вплотную и ощутил — или так померещилось? — живое тепло ног Лизы, услышал приятный живой их запах. Он сейчас прижмется к этим ногам щекой, губами, всем телом, всем, что еще осталось от его тела, и прямо здесь, на улице, скажет, какой он был дурак, что струсил, что не приезжал двадцать два года, что не поверил ей, а ведь она ждала, непременно ждала, правда? И Лиза обнимет, присев на корточки, станет гладить плечи, голову. А по ступенькам ее крыльца он взберется, конечно, сам, — а как же, ведь он мужчина, солдат, не калека он вовсе…

Лиза обернулась, глянула удивленно и брезгливо — ну понятно, где сразу его узнать. Она двинулась дальше, а Клементьев хотел крикнуть, позвать — хотел и не мог, как случается во сне, когда мерещится, будто бы тебя собираются убить, а ты содрогаешься от смертного ужаса и не можешь крикнуть. Он остановился, втянул воздух и опять уперся в колотушки, мигом догнал, отшвырнул колотушки, потянулся к Лизе рукой, все не в силах выдавить хоть слово.

И тут — от водки ли, а может, потому, что под колесико подвернулся особенно склизкий, опасный лист — Клементьев качнулся и повалился набок.

Лиза шарахнулась в сторону, рядом еще шарахнулась женщина, что-то щелкнуло, упало на каталку — там, где полагалось быть ногам Клементьева, водись у него таковые.

Его подняли тотчас, усадили, над головой он слышал:

— Товарищи, «скорую» вызвать надо!

— К даме приставал, пьянчуга несчастный. Ему бы не ноги, а другое откромсать.

— Послушайте, у него с сердцем плохо…

— Такси!

— Да бросьте, пьяный он…

— А если пьяный — так не человек, что ли?

— Его давеча милиционер вел, я видела…

— Да плюньте вы!

— Не городите чепуху, товарищи, надо человеку помочь…

Клементьев жалко улыбнулся всем, кто сочувствовал и кто хулил, сказал наконец:

— Спасибо, поскользнулся, вот и все. Вам всем спасибо.

Он откатился подальше — люди ушли своей дорогой — и только тогда разглядел светлое, похожее на медаль, что швырнули в каталку — Лиза швырнула или та, другая, напуганная им женщина.

Это был металлический рубль.

Не серебряный даже. Из сплава какого-то.

Зато — юбилейный. К двадцатилетию Победы.

Клементьев хотел запустить им по асфальту, но раздумал.

Не так уж много у него рублей.

Этот отдаст он ресторанному гардеробщику, чтобы тот выволок и сдал Клементьева носильщику, когда Клементьев окосеет в доску.

1967 г.

Предыдущая главаГлава 5 из 39Следующая глава