В мае сорок третьего я стал инструктором нашего сельского райкома комсомола. Теперь-то понимаю, что для этого поста вовсе не годился, хотя бы по возрасту: мне только что минуло шестнадцать. Но я, как выражаются аппаратчики, зарекомендовал себя на практической работе секретаря школьного комитета, положение же с кадрами было трудное, и меня взяли да и назначили. У меня хватило ума сдать вместе с ребятами за девятый класс, договориться в школе на будущее, на выпускные экзамены — если к тому времени не уйду в армию, — и я ретиво принялся за дела.
Начальство наше, Никита, а в обиходе Кеша, по случаю моего выдвижения вовсе не испытывало радости: уж больно у меня был несолидный вид, как я и сам догадывался.
Внешние данные я старался исправить всеми доступными средствами: обнаружив или, скорее, придумав едва заметную близорукость, купил на базаре-толкучке (там тьма всякого продавалась) очки с малыми диоптриями, красивые и солидные; в доме инвалидов Отечественной войны выменял отцовский, мне оставленный, когда отец ушел воевать, пиджак на линялую гимнастерку с ремнем, к огорчению, брезентовым, красноармейским. Я старался ходить неторопливо, говорить сдержанно, употреблять казенные слова и не пускать петуха. И еще я соображал, в кого бы срочно влюбиться, однако с влюбленностью что-то не получалось: наверное, от моей робости, от неумения подступиться к взрослым девчатам, бывшие же мои одноклассницы для этой цели не годились, они оставались школьницами, а я заделался районным начальством. Позже я намертво втюрился в десятиклассницу Натку, но это произошло вовсе независимо от моего желания и планов.
Недели три я входил в курс: изучал формы отчетности, помогал составлять всякую райкомовскую статистику, читал протоколы бюро и первичных организаций, время от времени по собственной инициативе или по указанию Кеши Горбунова посещал комсоргов, непременно выискивая в их работе кучу недостатков, истинных или мнимых, — мне казалось, что именно в этом и заключается суть инструкторской деятельности, а также источник моего авторитета. В деревню покуда не посылали — я как бы проходил стажировку под непосредственным надзором Кеши, и я тому радовался, поскольку вырос хоть в районном, а все-таки городке и о сельских делах и заботах представление имел отдаленное.
В общем, пока все шло благополучно, я был собою вполне доволен, и Кеша Горбунов, кажется, отрешился от нездорового скепсиса по отношению ко мне.
Второй секретарь у нас — на диво всем, в войну-то! — ушла в декрет, попросту говоря, собиралась рожать; заведующую учетом от прямых обязанностей не отрывали, бумажек ей хватало по завязку, а больше нам штатных работников не полагалось.
Кеша восседал за столом, заваленным для пущей важности кипами старых газет и папками, он курил папиросу, вдвинув ее в солдатский, наборный из пуговиц мундштук, и даже предложил потянуть мне, видимо, подчеркивая особую важность момента: Кеша ни перед кем не раскрывал подаренный инвалидом фронтовой, из алюминия портсигар с «Беломором» из райкомовского закрытого распределителя. Горбунов был на четыре года старше меня и представлялся мне личностью крупного масштаба — не сам по себе, а по занимаемой должности. Он одевался, конечно, в гимнастерку, и не такую задрипанную, как у меня, а суконную, черную, с накладными карманами: Кеша подражал, как и прочие районные работники, первому секретарю парткома Чурмантаеву, а тот, в свою очередь, первому обкома, а вообще-то все, от мала до велика, заимствовали моду от Генерального, нашего вождя и учителя. И еще Горбунов имел хромовые сапоги и комиссарский ремень со звездою на пряжке. И — на зависть прочим комсомолятам — носил наган образца 1895 года в брезентовой кобуре. Кеша был строен, белобрыс, розовощеки — одноглаз, по каковой причине списан с военного учета. Физический недостаток не мешал ему, однако, пользоваться успехом среди женской части населения района, Кеша это ценил и следил за внешностью, то и дело расчесывал чубчик гребешком, старательно продувая его и пряча в нагрудный карман, там у него хранилось и девчачье зеркальце, я видел ненароком, как он охорашивается. Он был самоуверен и красноречив — тем особым красноречием на звуках, каким отличались тогда — и только ли тогда? — комсомольские работники, способные в любую минуту толкнуть речь о чем хочешь. Этой наукой уже владел — еще со школы — и я.
— Садись, — велел Горбунов, хотя приглашения не требовалось, и задвинул ящик стола, где не водилось ничего ценного, кроме пачки «Беломора» и старых директив. — Важный разговор.
Он помедлил, повернул ключ, запирая свой ящик, а затем покосился на дверь. Кому понадобилось бы нас подслушивать, а тем более врываться и очищать письменный стол — ума не приложу. И через дощатую переборку в коридор проникало каждое слово.
— Значит, так, — сказал Горбунов Кеша. — Послезавтра по радио и в печати будет важнейшее постановление партии и правительства.
— Угу, — подтвердил я непочтительно. — Выпуск военного займа. Все говорят.
— Не займа, а заёма, — поправил Горбунов и спохватился, что до времени выдал государственную тайну, известную всему базару. — Какое будет постановление — завтра скажут на совещании актива. Узком совещании, — подчеркнул он значительно. — На, держи.
Он говорил так, что было совершенно ясно: уж он-то, первый секретарь, отлично знает о теме предстоящего постановления.
Быть может — глупо подумал я, — именно потому, что совещание будет узким, и бумажка-оповещение была узкой, отпечатанной через один интервал на желтой бумаге, по истертой копирке, и там значилась вписанная от руки моя фамилия с двумя, не как-нибудь, инициалами — товарища Барташова И. К. обязывали явиться на совещание партийно-комсомольского и советско-хозяйственного актива, и я, понятно, возгордился тем, что причислен к когорте.
— Гляди, никому ни гугу, сам понимаешь, время военное, партия и правительство требуют от нас повышенной бдительности в условиях борьбы против озверелого врага, — наставлял Кеша, и я не чувствовал в словах его фальши, не испытывал неловкости, хотя изречены были эти слова не с трибуны, а тут, с глазу на глаз. Я только еще больше проникся пониманием оказанных мне чести и доверия и даже маме не похвастался, куда и зачем иду завтра, да мама и не оценила бы, пожалуй: она работала в школе и, думалось мне теперь, мало смыслила в наших государственных делах.
Я одолжил у соседей стоптанные сапоги, чтобы предстать в ряду актива подобным каждому из них. Я долго мазал сапоги тавотом, зеленоватым и жирным, пришивал подворотничок к гимнастерке, утюжил ее и затягивал армейским ремнем, и очки у меня были, как у большого, и я старательно пыжился, входя в приемную райкомпарта — так называли в подражание старым временам, а нас именовали райкомолом.
— Заходите, товарищи, — то ли приглашала, то ли поторапливала, показывая власть, секретарша Сания, коричневоглазая и с волосами цвета соломы, говорили, что красится перекисью водорода, чего у нас не делали другие женщины. Сания была резкая, сердитая, ее побаивались и обращались, как она требовала: Александра Федоровна, хотя на самом деле она была Сания Фикрятовна, да и по годам, пожалуй, еще не заслужила права на отчество.
Первый, или, иначе, Хозяин, почти бегал у письменного стола, возле окон, загодя распахнутых. В отличие от Сании Наиль Курбангалиевич Чурмантаев не позволял перекраивать свое имя на русский манер и вообще всячески подчеркивал татарское происхождение. Он был невысокий, непривычно для татар кучерявый, но по-татарски смуглый лицом и по-татарски же подвижный, взрывчатый порой до бешенства. На гимнастерке сверкал орден Ленина, полученный недавно за перевыполнение хлебозаготовок и сдачи зерна в Фонд обороны. К ордену Чурмантаев еще не привык, то и дело трогал его, как бы поправлял безо всякой необходимости.
— Все? — кинул Чурмантаев, никого не спрашивая определенно, и каждый подтвердил, что все, тогда Первый велел, как вчера мне Кеша Горбунов, что подражал и в мелочах Хозяину: — Садитесь, ипташляр.
Разместились: члены бюро вдоль зеленого стола, прочие по стенкам. Я забился в уголок и содрогнулся от сладости: впервые присутствовал на таком ответственном, узком совещании.
По-русски Чурмантаев — я его слышал с трибун — говорил отлично и все-таки, стараясь завоевать дополнительный авторитет, сознательно подпускал родные слова, акцент, малость прикидывался, когда надо, этаким простачком… Впрочем, это я понял много позже, а тогда Чурмантаев был для меня образцом, я и сам, того и гляди, мог заговорить с татарским акцентом.
— Вот, бит, какое дело, — сказал Чурмантаев и умолк, чтобы все прониклись. «Бит» — это у татар такое присловье, вроде как «однако» у сибиряков, в принципе оно обозначает «ведь». — Вот, бит, какое дело. Постановление партии-правительства ожидаем завтра. Надо выпулнят.
Он прошелся вдоль стола — опять-таки я лишь теперь понимаю, что через многие инстанции эта манера передавалась в низы от кремлевского кабинета, — остановился, умерив почти неслышный шаг, обвел всех умными глазками, запрятанными под лоб, вздохнул и объявил:
— Пока только активу сообщаем. Будет нувый военный заём.
Чурмантаев отчего-то рассердился, швырнул холодный окурок на пол, по-крестьянски втер сапогом, будто в землю, сунул руки за поясной ремень, качнулся на пятках.
— Трудна будет, — сказал он. — Баба есть баба, говорит мнуга, дает мало.
Кто-то хихикнул тихонько.
А Чурмантаев, забыв о татарском произношении, велел:
— Товарищ Мухаметшин, докладывай активу об условиях заёма.
Вот почему Кеша так произносил: заёма, догадался я и отогнал пустые мысли, потому что перед нами, передо мной, партийно-комсомольско-советско-хозяйственным активом выступал сейчас товарищ Мухаметшин, председатель райисполкома, облаченный, как и все, кроме женщин, в гимнастерку, в широкопузырное галифе, сапоги. Мухаметшин то и дело почесывал крылья носа, проводил рукою по веселой, в солнышке лысине и дышал тяжело, а слова звучали странно как-то, будто говорил он одно, а думал совершенно другое или вообще не думал, только механически произносил давно затверженные фразы.
Я сидел, как говорят в наших местах, пришипившись, тихонечко этак сидел: мне уж больно было неловко среди взрослых, военкоматской бронею прикрытых или покалеченных мужчин и деловых женщин. Я в отличие от других слушал внимательно, прочие же только делали вид, будто записывают в блокноты — им-то что, не впервой.
Контрольные цифры, оповещал Мухаметшин, таковы: для работающих на промышленных предприятиях и в учреждениях — два месячных оклада, но желательно три, для колхозников же система сложней, тут надо учитывать и размер приусадебного участка, и поголовье скота, включая кур и гусей, а также наличие трудоспособных и размер получаемого воинского аттестата. Словом, минимальная сумма подписки — полторы тысячи рублей с хозяйства. Закончить кампанию надо любой ценой в течение двух суток, чтобы выйти в число передовых районов и занять ведущее место по сумме и срокам проведения…
— Вопросы есть? — спросил Чурмантаев, когда предрика в последний раз провел рукой по лысине и плюхнулся на место. — Нет вопросов, какие могут быть вопросы — не в первый раз проводим мероприятия государственной и оборонной важности. Хорошо. Удостоверения в приемной, там и список, кому куда. И завтра утром — по местам. Малейшее промедление с подпиской будем рассматривать как срыв задания партии и правительства, со всей ответственностью по законам военного времени.
Он хорошо чесал по-русски, когда не прикидывался.
Потянулись к выходу, я пропускал вперед одного за другим, поскольку был моложе всех, и, когда замешкался, Чурмантаев окликнул:
— Погоди, малай.
Конечно, только меня он мог здесь так позвать малай, мальчик, — я почувствовал, что сделался красным, и кто-то, кажется, засмеялся, но что поделаешь, я ведь не мог возразить или хотя бы вслух обидеться.
— Утыр, малай, — пригласил Чурмантаев почему-то по-татарски: то ли забыл, что я русский, то ли опять слегка подыгрывал.
Я послушно опустился на жесткое кресло, еще недавно занятое самим председателем РИКа.
— Отец пишет? — спросил Чурмантаев, и это показалось тоже обидным: спросил бы о нашем райкоме, а то разговаривает, как с маленьким, об отце. Но ведь Хозяин и в самом деле мог поинтересоваться: отец работал главным агрономом, рядышком с Чурмантаевым тянул упряжку… Я ответил: да, пишет, все в порядке, и добавил про награждение Красной Звездочкой.
— Якши, бик якши, — похвалил Первый, поправил рукой свой орден Ленина. — Так вот, Барташов-малай, районный комитет партии доверил тебе ответственное патриотическое дело. Поедешь… — он перевернул бумажный лист, быстро поглядел. — В Вольный Тимерган, знаешь?
— Да, Наиль Курбангалиевич, — сказал я, это был мой служебный куст, и в Тимергане я успел однажды побывать.
— Для первого раза даем деревню маленькую, — объяснил Чурмантаев. — Восемнадцать хозяйств, знаешь?
— Знаю, — подтвердил я, но секретарь продолжал:
— Лесная деревня, темный народ. А на базаре торгуют и в чулке денег много. Будут прибедняться — не верь, Барташов. Выжимать надо заём, люди несознательные, а фронт требует помощи для разгрома оголтелого врага.
И опять, как вчера с Горбуновым, я не испытывал неловкости, выслушивая эти фразы в личном разговоре.
— Председатель колхоза там Елхов, — продолжал объяснять Хозяин, я не понимал, для чего уделяет мне столько времени, после сообразил: ведь полагается проводить индивидуальную работу с кадрами, особенно молодыми; наверное, отпустив меня, поставит где-нибудь галочку. — Елхов — беспартийный мужик, не шибко грамотный, но линию проводить может, с ним вместе и действуй, понял?
— Понял, товарищ Чурмантаев, — подтвердил я, исполненный гордости и оттого, что назначен уполномоченным для проведения важнейшей политической кампании, а также оттого, что со мной персонально беседует сам товарищ Чурмантаев, первый секретарь райкомпарта, член обкома, орденоносец, депутат Верховного Совета республики, и что я называю его, как принято между партийными — товарищем, а не по имени-отчеству.
— Деревня русская, — еще прибавил он и обронил неожиданно: — Плохо…
Что — плохо? Деревня русская? Я не решился узнать — Чурмантаев после краткой паузы разъяснил сам:
— Плохо — татарского языка ты не знаешь. Надо знать язык коренного населения. А Горбунов, скажу тебе, не тянет, больше о бабах думает, прическу налаживает. Вот через год тебя сделали бы первым, а?
Ух ты! Первый секретарь! Кабинет, шерстяная гимнастерка, наган! Первый! Но я все-таки сказал честно:
— В армию на следующий год. Я в первый день войны добровольцем просился, тогда сказали — мал еще, а теперь добровольцев нет вообще, через год мой срок подоспеет.
— Ай, — Чурмантаев отмахнулся. — Может, война кончится. А не кончится, так с призывом — наша власть. Скажем — и не возьмут. Райвоенком — он что, не под райкомом ходит? Все под нами ходят. Ладно. Про этот наш разговор помалкивай. Иди, парень, старайся. Иди, у меня работы много.
И в самом деле, глаза у него были красные, обведенные темным, и покашливал он, хотя на улице жара, и плечи сутулились теперь, когда в кабинете никого не было, и я пожалел Чурмантаева, хорошего и, видно, доброго, заботливого человека.
Вылетел я из райкомпарта словно бы на крылышках, хотелось орать от радости, но рассказать я никому не мог, даже маме — про партийный секрет про займ, про заём, и про мое вполне вероятное и не столь далекое выдвижение, я летел на крылышках, воспаряя все выше и выше, я в эти минуты забыл про армию, куда обязан был идти непременно, и, пока я мчался два квартала до райкома, успел вообразить себя чуть ли не секретарем ЦК ВЛКСМ — на партийную карьеру фантазия моя пока не распространялась.
Кажется, и теперь комсомольские работники на селе не больно-то избалованы всякими служебными и житейскими благами, а в ту пору и подавно — наш райком занимал три крохотные комнатенки в одноэтажном деревянном здании парткабинета, в одной восседал Кеша, в другой — сектор учета, в третьей были мы — второй секретарь и я, инструктор. О транспорте мы и не мечтали — в большинстве районных организаций держали лошадей, а нам и кобыленки не полагалось — единственным средством передвижения у нас были собственные ноги да, если крупно повезет, попутная подвода. В данном случае ее не предвиделось: Вольный Тимерган располагался на отшибе, в лесу, и туда вела неезженая проселочная дорога.
Отправился спозаранок, чтобы без особой натуги одолеть двадцать шесть километров и прибыть к обеду. Сначала путь мой лежал через ржаное поле. Лошадей и машин давно уж не хватало, сеяли вразброс и, конечно, сеяли неумело, от «севалок» давно поотвыкли, да и не женское это дело. Там и тут виднелись проплешины, заметные даже сейчас, когда хлеба сделались высоки, наливались. Потом дорога свернула на косогор, какое-то время тащилась по нему, спотыкаясь, пошла наизволок, и тут начинался лес, так и называемый Тимерганским.
Деревень же с этим именем было три: Татарский Тимерган, Русский, Вольный. Рассказывали, что Вольным его потому окрестили, что сюда, в лес, перебрались когда-то несколько семей, кому на родине малы были наделы, а здесь не мерена земля, отрезай, сколь душе угодно. И, задрав носы перед бывшими односельчанами, присвоили они себе горделивое прозвание — Вольный!
Как ни странно, а Чурмантаев, по-моему, что-то сказал не совсем так: будто народ там богатый, спекулируют на базаре, завязывают деньги в чулок. Базар — только в райцентре, не шибко-то натопаешься, да еще с грузом, да и молоко скиснет, покуда идешь, огородов же тимерганцы вроде не разводили, трудодни у них, слыхать, и до войны числились никудышные, так что откуда могли выкачивать богатство — я сообразить не умел, оставалось верить Хозяину на слово.
Однако, думал я, советские люди, тесно сплоченные и преданные, сознающие патриотический долг, подпишутся, конечно, с высоким энтузиазмом. Тут сомнений возникнуть не могло: я помнил, как в прошлом году сообщали газеты о высоких цифрах, публиковали восторженные речи, произнесенные при подписке…
Настроение — особенно после посулов Чурмантаева прекрасное — было подпорчено, в сущности, пустяком: больно казалась не по душе тимерганский комсомольский секретарь Стеша Соломатина.
Была Стеша перестарок: еще в прошлом году стукнуло двадцать восемь и, согласно уставу, ей полагалось механически выбыть из рядов, но в примечании говорилось, что положение это не распространяется на тех, кто выбран в руководящие органы ВЛКСМ, а Стеша была секретарем несколько лет подряд.
Смущало меня и то, что по заведенному обыкновению мы, комсомольские работники, звали друг дружку просто по имени и на «ты», — и Кешу Горбунова в том числе, как ни морщился он, — а к Соломатиной у меня язык на «ты» поворачивался трудно: и возраст и, главное, Стеша работала не в полеводстве, не дояркой, не почтарем, не секретарем сельсовета, как большинство наших кадров, — она учительствовала в начальной школе, и мне, вчерашнему девятикласснику, неловко было поучать педагога и обращаться запросто.
Я Стешу и побаивался: на язык востра, могла срезать в публичном выступлении, — могла по учительской привычке к собственной непререкаемости чуть не выставить за дверь — такое, говорили, случилось с моим предшественником.
И, наконец, прямо-таки раздражала меня внешность Соломатиной. Я сравнивал ее с только что выпеченной сыроватой булкой, при всей банальности сравнение соответствовало. Соломатина была меня выше на полголовы, конопатая до неприличия, пышноволосая, пышнотелая, с той особенной белизной кожи, что присуща рыжим, и от Стеши неприятно пахло парным молоком.
Обо всем этом я думал и вспоминал, пыля по изухабленной дороге — она была скучна и томительна, потому и мысли в голову лезли такие.
Становилось жарковато, но я не расстегнул ворот гимнастерки, не снял ремень и очки, хотя без них вполне мог обойтись, я даже перед самим собой желал казаться мужественным, подтянутым, взрослым…
Потом я вступил в утренний лес, в зелень, еще не покоробленную зноем, тут было прохладно и тихо. Я вырезал хлыстик, поузорил ножиком по рукояти, я сшибал цветочные макушки, горланил песни. В колее блестела темная чистая вода, и, поскольку другой не предвиделось, я прилег и долго пил, пока не увидел недалеко, в той же воде, выпученные в страхе глаза лягушонка. Я сказал: «А ну брысь!» — и он сиганул прочь.
Не встретив никого — ни человека, ни зверя, — к обеду, как и нацеливался, заявился я в Тимерган.
Деревня вынырнула сразу, восемнадцать дворов, по-заполошному скученных на лесной поляне. Почти все избы темны были, косы, присадисты, и ни единого звука не слышалось ни со дворов, ни в окошках, наглухо закрытых ставнями, я вошел в деревню как бы мертвую, как бы смертельно диковатую, и ощущение не то жути, не то печали охватило меня.
Стеша квартировала, я помнил, в четвертом от околицы доме — околицы, правда, здесь не было, так говорилось только. Изба предстала заброшенной и сирой, я торкнулся в кривую калитку, шатко ступил на крыльцо, взошел — сенцев не было, прямо в жилье. Там было тихо и пустынно, я спросил, покашляв для приличия:
— Хозяева дома ли?
Только дымчатый — драный, с обкусанным ухом — кот объявился навстречу, голодно возопил, сверканул одичалыми зиркалками, потерся о штанину, оставил шерстинки, я хотел пнуть полегоньку, но пожалел. А стоять в пустынном жилище было неловко.
Завернул к шабрам — узнать про Стешу, но и там не обнаружилось живой души, я постоял, дурак дураком, посередке деревни, откуда-то доносился невнятный гул, я отправился было туда, и тут навстречу со двора вымахнул пацан, волосья торчком, ноги в цыпках, ковырнул в носу, тараща гляделки, я спросил:
— Слушай, куда народ подевался?
— Хы, — ответил малец и опять ковырнул в носу. — Хы…
— А разговаривать можешь? — спросил я.
— Ага, — подтвердил он. — Чё не разговаривать? Гуляют все. На свадьбе. Слышь, орут. На свадьбе-то.
Тогда я и понял: с противоположного конца несся шум, чуть не рев, диковатый, хмельной. И, еще не зная, надо ли, я двинул туда.
Пятистенка того я не заметил в прошлый раз и подивился добротности, осанистости. Бревна — сейчас я бы сказал, циклопические, а тогда определения не сыскал — лежали плотными, тяжкими венцами, отливали по солнцу желтизной, пахли — чуешь издали — густо, смолою. И в пазах торчали еще не обтёрханные клочья мха, и крыльцо возвышалось срубное, и рев раздавался отчетливо и резко в дрожливом жарком мареве. Я постоял немного и решился.
Окна были туго заторкнуты, как и полагается в деревенском быту, где не знают распашных рам и форточек, берегут, даже в лесной местности, избяное тепло. И когда я расхлебянил неподатливую дверь, в меня ушибся тугой табачный пласт, обильно сдобренный вонью сивухи, человеческого пота и почему-то паленой шерсти. Я замялся у порога, в первые секунды никто не обратил внимания и непонятно было: то ли стоять, покуда заметят, или же потихоньку сматываться.
Пока я размышлял, из-за печного кута прытко вышмыгнула горбатая, длиннополая, бойко хмельная старуха, приветила:
— Гостенечек, заходь, звать как тебя — не знаю, да ить не всякому по имени, а всякому — челом.
И тотчас, будто ждала приглашения старухи, выступила Стеша, пьяноватая и разволосая, объявила громко:
— Ай, представитель прибыл, как по форме, от районных властей. Бью хлебом да солью да третьей — любовью, милости прошу к нашему шалашу.
Она лицом белая была, и оттого рыжина волос казалась еще ослепительней и недопеченное лицо, всегда плоское, теперь обострилось, и в хмельной опухлости печально и остро глядели трезвые, жутковатые глаза, жалкие такие, Стеша притронулась к моему рукаву мокрыми пальцами, позвала:
— Втопыривайся за стол, инструктор, поглядишь, как престарелый комсомол гуляет.
— Слушай, — сказал я, насилуя себя в обращении на «ты». — Может, завтра потолкуем с тобой?
— А то сегодня, что ль, — почти крикнула она и прошлась в расхристанном полуплясе. — Пей-гуляй, однова живем, война все нам спишет, садись, инструктор, пей-гуляй, инструктор! Хозяин, посуду-то потревожь давай для гостенечка!
И загорлопанила:
Ничево да никово,
А люблю я одново!
— Р-равнение на сред-дину! — скомандовали за столом. — Районному начальству — почет и уважение!
Я ошалел.
С табурета, грохотно его откинув, поднялся парень, а то и мужик, он ростом перекрывал меня, приблизился, опрокинул по швам кургузые, непонятные руки. Слюнявые волосы лепились ко лбу, парень тянулся передо мною и, ерничая, докладывал:
— Товарищ гвардии начальник! Сержант в отставке, командир минометного расчета, военный калека, теперича жених Юминов Гаврила сын Самойлов просит пожаловать к свадебному угощенью!
— Милка ты моя! — объяснила ему и остальным Стеша, поцеловала жениха в слюнявый лоб. — Милка ты моя желанная!
— Го-орько! — завопили сбоку, тогда я увидел почти всех, кто сидел за скобленым столом, там дымились положенные прямо на доску цигарки, несло квелым запахом прошлогодней капусты и самогонкой. Повинуясь, я занял почетное — под образами — место, передо мной тотчас засвербила изначально пространная, теперь на половину порушенная ложками глазунья на сковороде, она плавала в масле и дышала, и давно забытый запах ее терзал меня, и еще сильно шибануло свекольным духом самогонки; фиолетово, по-ведьмачьи мерцали бутыли, четвертные, в таких на базаре торгуют молоком; и я углядел: жених самолично поднял ополовиненную посудину розовыми, полосованными култышками, кистей не было у него напрочь, и культи, похожие на ребячьи пятки, плотно схватили отчаянно-фиолетовую посудину, креня к стакану; булькала жидкость, я хотел остановить, чтоб не дополна хоть, и тут жених сказал весело и горестно:
— Пей, инструктор, пока пацан, а то на фронт угодишь, могут и ухайдакать до смерти, мне дак вот посчастило, глянь.
На «пацана», конечно, я втихую обиделся и, чтоб доказать, вымахал до самого донышка и — для себя неожиданно — загорланил:
— Го-орько-о!
Тогда жених опять встал, обратился — хмельно и уважительно — ко всем:
— Кому горько, кому сладко, а все одно — выпить следовает, времечко самое, и потому прошу дорогих родичей и дорогих дружков-подружек наполнить хрустальные бокалы и чокнуться за доброе здоровье новобрачной и предбудущего наследника! Чок в бочок! Без него глаз видит, язык чует, палец шшупает, а с ним, с чоком, еще и уши слышат!
— Ах! — воскликнула Стеша, выпрыгнула вбок, прошлась по замызганным половицам, ситцевая юбка раздувалась, показывая короткие, городские трусики, Стеша стучала низкими каблучками по замызганному полу, дроби не выходило, но выплясывала она старательно, а запела не к месту вроде:
Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин
И первый Маршал в бой нас поведет!
— Ух ты, — сказал тот, кто сидел напротив меня, голова у него впробель, а лежалые глаза нарюмились, он мигом встал, заслышав имя товарища Сталина, и закричал так, что все призатихли: — За непоколебимое здоровье Верховного Командующего, вождя и учителя всех стран, непобедимого товарища Сталина!
Тут, понятно, и все поднялись, а жених Юминов нет, он сидел на полированной задницами приставной скамейке и принялся барабанить по столешнице розовыми культями, получалось глухо: «Та-та-та, татата-ратата! Та-та-та, тра-тата-рата-та!» И я неожиданно уловил знакомое: «А если к нам нагрянет враг матерый, он будет бит повсюду и везде…» Я хотел было подтянуть, но застеснялся, и хорошо сделал, потому что Гаврила-жених саданул култышками со всего размаха, из обрубка, розового и тугого, сиганула вверх веселая рубиновая кровь, она брызнула и потекла по культе, и моментом подскочила Стеша, ласковая, сказала:
— Родненький ты мой, желанный, да что ж ты это…
— А то, — отвечал Гаврила, — а то, едрит твою за ногу, допелись… «Будет бит повсюду и везде», слышь… Тольки мы покудов его бить стали, дак он нам таких п…….й навешал…
— Ну-ну, — прикрикнул тот, кто возглашал здравицу, — ты ври, да не завирайся, не поглядим, что инвалид…
— Эко дело, страх какой, — сказал Гаврила трезво. — Сам бы помалкивал, засранец, укрылся за броней, что твой танк, ну, и помалкивай в тряпочку. А мне, слышь, не грози, я пужан и без того. В тюрягу, что ли, засодишь? Хрен тебе в зубы, не посодют, меня там кормить задарма надобно, а нонче овес-то доро-о-гущий, сам знаешь, почем.
А кровь все текла, живая и веселая, а после, вытерев полотенцем, Юминов сидел тихий, и оранжевой полосой пересекало култышку йодное пятно. Все приумолкли, ко мне приблизилась Стеша, душно дохнула в затылок, позвала:
— Выдь на минуточку, Барташов.
Избяная дверь давно стояла нарастопашку, Соломатина из сеней поддала по двери ногой и, словно выключили репродуктор, тумашá и гвалт прекратились.
В сенцах из неплотного горбыля пахло трухлястым деревом, сыромятиной, квашеной капустой, мышами, прелью, плесенцой и мочою — видно, кто-то не дотерпел на двор. Из волокового, почти под крышей оконца пробивался луч, он освещал Стешу, и волосы ее казались впрямь соломенными. Стеша затолкала меня в угол, почти прижала большим рыхловатым телом — я даже испугался — и сказала четко и требовательно:
— Осуждаешь?
— Да ты что? — ответил я. — Мое-то какое дело?
— Ага, — с непонятной трезвой злобой сказала Стеша. — И твое какое дело, ихнее какое дело, а бухтить языком — всем до меня дело. А я чихала на всех, понятно? Нинка вон, почтарка, пятнадцатигодовалого в мужья взяла, ну порасписаться не дозволили, вроде так, гражданским браком. А он, муженек-то молодой, на свадьбе рюмку опрокинул, его развезло, упрятался на полати. Гости разошлись, она его на руках в постелю, а он отмахивается: спать, мол, хочу. А проспался, молока полкринки выдул, лыжи подвязал да с ребятишками своими по Зайцеву следу. Вот какая у нас зимой история была… А Гаврила — что Гаврила, рук нет — не в том соль. Мне ребятенка надо, мне все одно, парня или девку, и чтоб не в подоле принести, а по закону. Вот рожу, а после я этого Гаврилу выгоню, на кой мне он дьявол сдался…
Говорила она резво и жестоко, я испугался неприкрытой такой, рассчитанной жестокости, глянул, пересиливая себя, на Стешу и увидел: глаза ее по-прежнему печальны, влажны и вовсе не свирепы.
— Врешь ты все, — сказал я, и она откликнулась невпопад:
— Ох, как он моется, ты бы поглядел, страхи. Возьмет мыло в обрубки свои, да прямо куском лицо и намазывает… А полотенце на обе культяпки накручивает, вроде вытирает, ох страшно. Ничего себе сделать не может, штаны расстегнуть-застегнуть и те…
Я промолчал. Я бы и теперь, наверное, в такой ситуации ничего толкового сказать не мог, а уж тогда, в шестнадцать, какой был с меня спрос. Но Стеша глядела в упор, чего-то выжидая, и я сказал:
— Неправда ведь… Любишь его, наверно…
— Любовь — она в книжках да в припевочках, — отбросила мои слова Стеша и словно перед людьми, на виду, прошлась по сенцам, оттянув пальцами широкий подол, мелькали белые коленки, а волосы в тени стали коричневыми, и голос опять сделался надрывным, глухим:
Ну-ка, ну-ка, ну-ка, ну-ка,
Взамуж выйти-то не штука…
Хотелось убежать отсюда — не в избу и не на прокаленную улицу, а куда-то далеко, в лес, прозрачный и тихий, но я не смел удрать и знать не знал, что делать, что сказать, я таился в уголке, а Стеша крутанулась еще и упала на крышку пустого ларя, плечи дрогнули, вся она оплыла, оползла как-то. Опять расхлебянилась дверь, вытолкнув пьяный рев и дым, провонялый перегаром, и, со свету не видя нас, объявился Гаврила, позвал громко:
— Стеш!
Она молчала и молчала, Гаврила шагнул, увидел меня и спросил недобро:
— Чё утаился, начальничек? Стешка где?
И тут приметил ее, и углядел, должно быть, как вздрагивают плечи, приказал:
— Дул бы ты в избу, начальничек-две-руки.
Я повиновался с охотой. Место мое за столом оказалось занятым, но белесый, с лежалыми глазами, тот, что возглашал про товарища Сталина, подвинулся, освобождая угол, усадил, притянул за руку, склонился к уху — воняло самогоном, — шепнул:
— Чего ж сразу не признавался, уполномоченный? Я-то мерекал — ты по комсомолу только. Ну, будем знакомы, коли так. Председатель я, Елхов Игнат Семеныч. Выпьем для приятного знакомства и пребудущие успехи, товарищ уполномоченный.
То ли насмехался — старый он, лет сорок, а я и впрямь ведь пацан еще, — то ли всерьез говорил; пить не хотелось, я боялся захмелеть вконец, набулдыриться, но Елхов настырно протягивал стакан, и, страшась и содрогаясь, я улькнул самогонную отраву, быстро покидал в рот как бы тряпичную капусту, и, как ни чуднó, после этой порции сделалось легче, голова не так плыла, мысли обретали определенность.
— Заём, значитца, будем проводить, — сказал Елхов громко, я толканул его под столом, помня про секретность, он же подморгнул, засипел в ухо: — Добровольно-принудительно, с высокой активностью, ага, понятное дело, по скольки на рыло нам определили?
— Завтра поговорим, утром, — ответил я, и Елхов в свою очередь ткнул меня в бок, похвалил:
— Понимаешь службу, товарищ районный представитель. Ну коль так, тады пить давай. На свадьбе я давненько не гулял, а ты поди так и вовсе перьвый разик?
Пить мне больше нельзя было никак, но Елхов пристал — ишь, мол, какой непитуха, брезгаешь, что ль? — и я по слабости поддался, опять шибануло в голову, физии напротив сделались белыми лепешками, а потом и вовсе соединились в одно, протяженное, качкое, но жениха и невесту я выделил, однако. Они вошли, обнимышки, кто-то возопил опять:
— Го-о-ор-рь-ка!
Подхватили, даже мальчонки на полатях, все орали, все ерзали стаканами, пришлось отхлебнуть, я понимал, что если притронусь еще — будет скверно, и, однако, пил, пускай и помалу, вбивая в себя омерзительный, отдающий керосином самогон, и все вокруг то приближалось, то отдалялось, расплывалось и на мгновения обрисовывалось опять, я еще приметил, как виновато и счастливо улыбается Стеша, и смог еще подумать, что, наверно, и натужны, и несправедливы — для кого только и почему сказаны? — те, в сенцах, ее слова.
А дальше все обдернулось дымным, самогонным, головокружным и шатким туманом, в нем обрывками выплывало напоминание о том, что я инструктор райкома комсомола и уполномоченный райкома партии, что завтра мне предстоит какое-то — какое? — ответственное дело, ах да, заём, и вот этот белесый, ненажорный на выпивку, дошлый, как там его звать, он завтра будет проводить со мной вместе мероприятие, а Стеша ляжет с искромсанным войною Гаврилой, а мне-то какое дело до них, и кому какое дело, и вот стакан с керосином, и холодная, размазанная по сковороде яичница, она ускользает, никак не поймать ложкой, и чьи-то сазаньи белесые гляделки ухмыляются, и в избе жарко, хуже бани, почему так, если зима, или это гроза падает с небес, руша деревья, и она — кто? гроза, что ли? — вопит надсадно и рьяно: «Из-за остро-в-ва н-на сыт-ре-жынь! На! П-ри-рас-тор-р р-ряч-ной выл-ны!»
И еще я ковылял где-то задами, меж прясел огорожи, по картофельным посадкам, середь грядок, меня и качало, и мотало, и с одной стороны поддерживал — кого? да уполномоченного! — этот, как его, Ерохин, что ли, с другой же — что-то ситцевое, горячее и пьяное, оно тоже шаталось-моталось, это ситцевое, и лепилось ко мне липкими потными локтями, и правда ведь, локти бывают потными, а то и не бывают, я не знаю…
Куда-то несло меня по реке, волнобойной и белопенной, и река была шершавой, пахла домотканой дерюгой, нестираной наволочкой и женскими волосами, я качался на волне, плывя и подныривая, запах женских волос загустел, и я на миг оклемался и услышал:
— Дак чё ж ты, дак чё ж это, господи, ну, ну…
— Спать, — сказал я и окунулся в медленную покачливую реку, но по мне шарили настырные, егозливые, нежные и наглые руки, я дрогнул от их прикосновений, однако не собрал силы проснуться, и я качался, качался по выдуманной, бредовой реке, что-то влажное, горячее, липкое обхватывало меня, и незнакомо сладостным было высвобождение, и ударил такой же требовательный, как и чужие настырные и ласковые руки, солнечный свет, и я обнаружился в нем, прохмельный, голый и стыдный.
— Маленький ты мой, — сказала женщина, она стояла перед прочной деревянной кроватью, где солома была набита не в тюфяк, а прямо в короб и прикрыта дерюгой, скомканной и брезготной. Холщаная рубаха, укороченная, как мужская майка, не просвечивала, но из-под нее видно было сокровенное, неназываемое, то, чего никто не должен видеть, я застыдился — нет, не за женщину, за себя, — попросил:
— Уйди, пожалуйста.
— Дурачок ты мой, — сказала она и опахнула запахом женщины, сунулась под вторую, сбитую в ноги жесткую дерюжку, я испугался и захлебнулся, я был счастлив, смешон и жалок и, должно быть, неумел, а она — опытна и настойчива.
Она сказала после:
— Ты хоть имячко запомни, желанный, меня Улькой, Ульяной то ись, кличут.
Я лежал на спине, и воздух плыл, покачиваясь, как река, и женское обмяклое тело со мною лежало рядом и пахло волосами, нестираной наволочкой, потом, скобленым полом, и она — первая в моей жизни! — касалась меня скорее привычно, а не от потребности ласки, она должна была обозначить свершенное дакими-то женскими, особенными словами любви и благодарности, и она повернула голову и шепнула:
— Слышь, миленок, ты заём-то мне скости, ладно?
Я не знал — плакать ли, засмеяться, кричать или садануть по ласковой отвратительной харе, я сказал:
— Вставать пора.
— Ясное дело, — ответила она, выпрыгнула из короба кровати — рубашка задралась — и в постель принесла чашку дурновонной самогонки, я отторгнул руку и встал голымя, натащил трусы и штаны, ополоснулся у брякотливого рукомойника, пил вместо сивухи одухотворяющее молоко с погреба, а Ульяна мельтешила по избе в той же короткой рубашке, и не было сил глядеть спокойно, и не было возможности не глядеть. А она, конечно, понимала меня и крутилась в избе, то и дело пригинаясь без нужды, и мы опять оказались в коробчатой деревянной кровати.
Меня еще мутило и шатало — шатало, правда, не только со вчерашнего, — но деревней я прошагал чин чинарем и в колхозную контору явился достойно, входя в предназначенную роль.
Контора выглядела, как и подобные в других деревнях, я понавидался, когда перед войной ездил с отцом по району, да и теперь, за инструкторскую деятельность, кое-где побывал.
Курослепая, шаткополая изба, обтоптанная вся. Впродоль стенок, морщинистых и траченных грибком, тянулись лавки без причелин, а посередке, у окна, зыбился председательский стол, обляпанный чернилами и пустой, а сбоку еще столишко — для счетовода. Там, где полагалось висеть иконам, в красном куте, пластался плакат довоенной выделки: «Чужой земли мы не хотим ни пяди, но и своей вершка не отдадим!» Ниже лепилась карта России, утыканная синими флажками — чья-то лиходейская рука присобачила их вплоть до самого Сталинграда… И еще водилось тут, разумеется, конское, уширенное кверху, ведро и при нем жестяная кружка на цепи, обшарпанный голичок у порога, издрызганный половик, лохань с вонью, ошметки махорочного курева и растертая овечья говяшка. Понятно, что владела избою, сдавая внаем, какая-нибудь бабка, причем за дополнительную, трудоднями, плату служила тут и уборщицей, и сторожихой, и рассыльной. В общем, все тут было, как и всюду.
— Здравствуйте, — сказал я, и первой откликнулась невидимая бабка из-за печи, и Елхов сказал небрежно и покровительственно, помня вчерашнее:
— Привет, уполномоченный.
А Стеша опустила глаза и поздоровалась официально:
— Доброе утро, товарищ Барташов.
— Головушка-то как? — осведомился Елхов и подмигнул бабке, я весь передернулся, а Елхов был деловит и прохиндеист, на поданную поллитровку он глянул как на свою невестушку, я сказал в отрез:
— Не буду, Игнат Семенович.
— Не хошь — как хошь, — ответствовал не опечаленный отказом Елхов, у него в горле булькануло, хрустнул прошлогодний, умело засоленный огурец, повеяло туманным перегаром, я замутился, вывертывать стало, и я — спасения ради, а заодно и лихости — скрутил махры, дыманул неумелой струей, сказал им обоим — Елхову и Соломатиной:
— Так, в двенадцать ноль-ноль будут сообщение передавать, митинг проведем.
— Ну да уж, — лыбясь, отвергнул Елхов. — Только митинга и не хватало. Бабы, они тебе такой митинг закотют, родного батюшку-агронома не вспомянешь. Хрен ли нам тянуть. Под вечер, гли, Хозяин сводку затребовает, айда счас почнем, без агитации… Им, бабам, все одно: постановленье, без постановленья… Я тут сам по себе: хучь маленький, да Сталин… Ложь на стол деньгу, вот и агитация.
— Поменьше языком бухти, председатель, — сказала Соломатина.
— А чё? — окрысился Елхов и опять налил. — Неправда, что ль?
— Если так, — сказал я и вытянул из гимнастерки вчетверо сложенный подписной лист. — Если так, — сказал я опять, — тогда, товарищ Елхов, районный комитет партии обязывает вас, как председателя сельхозартели, показать пример труженикам в исполнении своего патриотического долга.
У меня заранее была проставлена в той ведомости цифра против фамилии Елхова — 2.500, так велели в райкоме. Я протянул ведомость, он скособочился глазом, приподнялся, выдавил из себя:
— Мы, как и все советские люди…
Умокнул перо в чернильницу-непроливашку, нацелился было, но задержался.
— Антиресно только, товарищ уполномоченный, а ты, к примеру, на скольки там расписался?
Это было предусмотрено: Чурмантаев на совещании сказал, что партийно-советский и так далее актив подписывался по-прошлогоднему — на два месячных оклада, а желающие, сознательные — на три. Ведомость в приемной, расписаться, когда будем получать удостоверения. Я, конечно, подписался на три, о чем и поведал сейчас.
— Да-да, шибко сознательный, — протянул Елхов. — А ежели на деньги мерить — это скольки же получится?
Получалось не шибко, платили мне триста восемьдесят пять рублей в месяц.
— Сколько уж получится, — уклонился я. — Давай, Елхов, не тяни…
Он для чего-то подышал на перышко, вздохнул, сказал:
— Едрит твою мать…
Плеснул в стакан, выжрал, повторил выразительнее:
— … твою мать.
И наконец расписался.
Тогда Стеша, поулыбываясь, протянула руку, вписала новую свою фамилию — Юминова, обозначила в скобках — Соломатина, чтобы там, в районе, понятно было, и, не спросив ни о чем, поставила сумму: 4.000.
— За двоих с мужем, — неумело произнеся насчет мужа, пояснила она, и говорить было нечего, все шло как надо, а Елхов снова матернулся, и Стеша сказала: — Не охальничал бы, если тяпнул с утра.
Елхов взамен ответа крикнул, повернувшись к печному куту:
— Слышь, Емельяновна, скликай людей сюды! Жив-ва! Одна нога здесь, остальная там. Тольки для начала сама давай покажи пример политической сознательности, поскольки ты у нас при конторе, вроде зампредседателя по общим вопросам.
— Уж покажу, — отвечала старуха, она была высока и тоща, лицо казалось вырезанным из сосновой коры, так оно было темно и трещиновато. — На три сотенных размахнусь, так и пиши.
— Ладно, — согласился Елхов, я саданул под столом, он ответно прищемил мою коленку: молчи, мол. И я увидел, как Елхов против фамилии старухи — Чигвинцева — вырисовал: 1.200. Я хотел было возмутиться неприкрытым обманом: старуха наверняка неграмотная, подмахнет, не разобравшись, а если и грамотная, то полуслепая, но Емельяновна, крепко шагнув, неумелыми пальцами взяла подписной листок, далеко отставила, вперилась древними очами, огласила:
— Тыща и две сотенных. Чё-то маловато надбавил, председатель, круглил бы на две полных. Тыщи-то.
— Дак вить исправить недолго, — вроде смехом посулил Елхов. — Давай добавком впишу, а вот представитель про тебя статейку в районную газету пропечатает под заглавием «Передовик Емельяновна».
— Безлепый ты человек, балабон, сказать иначе, — необидно откликнулась бабка, взяла ручку, старательно, ровнехонько вывела: Чигвинцева П. Е. — Я так примеряла, что на полторы охмуришь, а ты, оказытся, еще не все человечье-то порастерял, махонька совесть осталась. Ладно, пойду народ заманивать. Хлебанёте вы горюшка, начальники, так я вам скажу. С утра пораньше все колготятся, бают, вдвое против прошлогодняшнего дарить государствию велено.
— Иди, иди, знатная патриотка, — потормошил Елхов. — Да рот не раззявливай допрежь времени. Благородный почин сделала, теперя черед за широкими народными массами.
Мне стало совсем легко: дела катились, как под горку. На предупреждение бабки Емельяновны я никакого внимания, конечно, и не обратил: мелет старушенция по дурости, сама-то вон без разговоров подмахнула, и другие подмахнут, народ у нас и сознательный, и сплоченный, глядишь, через час, от силы два закруглимся, и Елхов на радостях и в облегчении с почетом отправит меня подводой — у них, слыхать, аж две лошади остались, — и я первым в районе доложу об окончании подписки, товарищ Чурмантаев скажет весьма торжественные слова благодарности, запомнит свое обещание о выдвижении… Я закурил — теперь для пущей важности, втроем покалякали немного — так, ни о чем, — и тут, расшваркнув дверь, влетела в контору бабенка.
Ее иначе назвать никак не подходило, именно бабенка — на диво по военному времени круглобокая и кругломордая, в цветастом платке с кистями (по такой-то жарыни!), в колокольчиком, городской, юбке в шелковых чулках на мясных, перетяжками икрах. Она всем телом и лицом играла, как молодая кобылешка, и каблучки постукивали, точно копытца.
— Руководству — пламенный примет, — выпалила она и протянула руку сперва Елхову, потом мне и, наконец, помедлив, Стеше. — Не опоздала часом? Значит, так, товарищ уважаемый представитель району, записывайте в красивой тетрадке: «Как я есть сознательная и передовая гражданка и желаю внести свой посильный вклад в разгром озверелого кровопийца фашистского Гитлера, то и подписуюсь на два месячных жалованья — шестьсот девяносто рублей пятьдесят копеек. Труженик советского прилавка беспартейная большевичка Мыльникова Евдокея Федоровна». Складно получается, ага?
И она засмеялась, задробила смехом, будто каблучками своими пристукивала.
Я покосился на Елхова: вносить, что ли, в подписную ведомость? Председатель прихлопнул тертый листок, выставил Мыльниковой крупный грязноватый кукиш.
— Шесть, говоришь, сотен и девять червонцев? Да ишшо полтинник? Фу-ты, ну-ты, ножки гнуты, гли, какая у нас Евдокея для Советской власти размашистая. И полтинника не жалко.
— Округляй, — быстренько сказала Мыльникова. — Семь.
— Да ну? — изумился Елхов. — Щас на крылечко выду, на всюё деревню базлать стану про сознательну Дуську.
— Тыща, — сказала Евдокия, вытерла рот кончиком платка, она дышала теперь тяжело и жарко. — Тыща, сказано. Пиши.
— А ху-ху не хо-хо? Сколь за неделю наворовываешь, на сэстоль и пишешь, так понимать? А може, на месячную сумму покражи подпишешься? На четыре косых? Писать, что ль?
— Гра-абют! — по-дурному заверещала Дуська. — Люди!
— Так и прибегли, — сказал с прищуром Елхов. — Прям разбежались круг Евдокеи оборону держать. Да их силком в контору тянуть… Ну писать на четыре? Не обедняешь.
— А ты мои деньги считал? — вдруг спокойно сказала Мыльникова. — Считал ты, черт облезлый?
— Я не считал, надо будет — милиция сочтет, — лениво ответил Елхов. — Ладно, сбавим тебе до поры до времени на прошлогодняшний уровень. Три тыщи безо всяких полтинников. Давай, честная гражданка, ставь свою жуликову подпись. Да чтоб деньги сразу на бочку. И мотай.
— А и ладно, — вдруг согласилась Евдокия и, не отворотясь даже, размахнула кофту, выказав половину грудей, полезла куда-то вглубь, извлекла пачку червонцев. — Могишь не считать, ровнехонько три, знала, как меня об….. станешь. А в газетке про меня, товарищ молодой уполномоченный, пропишите все, интересно мне в районной газетке «Сталинский путь» про Евдокею, про себя то ись…
— Сиськи убери, — сказал Елхов, глядя заинтересованно. — Напишем про тебя, напишем ужо. Только гляди, как бы раз там тебя не пропечатали под заглавием «Из зала суда»…
— Так уж, дожидай, — сказала Евдокия. — Не пальцем делана, председатель. Будьте хорошо здоровеньки, начальство. Заходьте, водочкой угощу задарма и закуску поставлю.
— От-т, блядюга, — восхищенно сказал Елхов, когда еще и дверь не успела прикрыться наплотно. — В Большом Тимергане торгует, — пояснил мне. — А числится у нас, на избу погляди, какие хоромы воздвигнула, блядёшка.
— Не лайся ты, — сказала Стеша. — Распустил слюни.
— Чё, не слыхала таких слов, ай? — огрызнулся председатель. — Правду говорю — блядина, блядина и есть. Вот как нам план прибавят по заёму-то, с нее еще две тыщи стребую, суки.
— Укороти язык, — велела Соломатина. — Стороннего постыдился бы.
— Баба он, что ль, — сказал Елхов и подмигнул мне.
Я глядел на председателя с уважением: скажи на милость, невглядный такой мужичонка, и впрямь облезлый какой-то, и грамоты, наверно, четыре класса от силы, а как ловко управляется, мне, похоже, тут и делать нечего. Я бы обязательно про фронт и победу, а он во как заворачивает.
— Арап ты, — сказала Стеша, видно, думала о том же, что и я. А Елхов только хмыкнул.
Дринькнул звонок телефона, прибитого к стенке, председатель уважительно снял трубку, дунул в нее.
— Ага, Вольный… Елхов я. Ага, счас позову… Из райкома требуют, — шепнул он, протягивая трубку, и я Услышал голос Сании, секретарши Чурмантаева.
— Здравствуйте, товарищ Барташов, — сказала она, было приятно слышать такое обращение, всегда звала Игорем, а то Игорьком. — Ну, как у вас? Радио слушали?
— Так ведь… — заикнулся было я и пошарил глазами, репродуктора не увидел.
— Нету радива, — тихонько подсказал Елхов, он слышал разговор. — Нету и не требоватся нам, скажи.
— Здесь нет радио, — объяснил я в трубку. — Мы и так…
— Сама знаю, что нет, — обидчиво сказала Сания. Постановление партии и правительства передано, можете начинать…
— А мы… — я опять осекся: может, не следовало, ведь подписку мы начали до ее официального объявления. — Понятно, Александра Федоровна.
— Между прочим, — сказала она, — кое-кто уже половину охватил, имейте в виду. Хорошо. В шесть вечера будет перекличка по телефону, готовьтесь доложить товарищу Чурмантаеву о завершении, у вас деревня маленькая, надо управиться, в обком доложим, что вы первые, там не знают, большая, маленькая, важно, что деревня целиком…
— Да мы раньше, — оповестил я радостно. — Мы через…
Елхов наступил на ботинок, сделал страшными снулые свои глаза, я умолк, и, похоже, Сания не расслышала моей похвальбы, повторила:
— В шесть часов быть на месте, вызовем.
— Не хвались, едучи до рати, а хвались, идучи с рати, — непонятно к чему сказал Елхов. — Молодой ты еще, инструктор, не клевал тебя в задницу жареный петух.
В окошко я видел, как тянутся к избе конторы тимерганцы — всё женщины, иные с ребятишками, они цеплялись за подолы, а одна — с грудняком даже, и еще одна, вовсе уж диковинно — брюхатая.
— Чапают, дисциплинку знают у меня, — удоволенно сказал Елхов и прибавил: — Очередно станем вызывать. Как это говорится? Дивидальная агитация.
Закурил, присоветовал:
— Ты с политикой не встревай, никаких тралей-валей.
И приказал вернувшейся Емельяновне:
— Давай запускай. Первую — Лушку Сальникову.
Я думал — Лушка, поскольку названа по имени, окажется разбитной молодайкой вроде продавщицы Евдокии, а вошла пожилая, по моей мерке, так и вовсе уж старуха, низенькая, в черном платке, от нее пахло чем-то сладковатым, чуждым.
— Здравствуй, Игнат Семенович, — сказала она старательно и поклонилась. — Здравствуйте, люди добрые, — сказала и мне и Стеше, опять поклон. — Готовая я, сколько скажете.
— Полторы, — рубанул Елхов, и женщина кивнула, и все в минуту завершилось.
— Лихо работаешь, председатель, — одобрила Стеша, я не понял иронии, Елхов пояснил:
— Монашенка она. Бывшая, понятно. А у них как? Дескать, всякая власть — от бога, значится, что бог велит, то и власти предержащие требуют, то и делай…
— Побирается она, христарадничает, — сказала Стеша, — и работать вовсе не может. Ох, Елхов, Елхов, нету в тебе совести.
— А у меня где совесть, там выросло, — щерясь, объяснил председатель.
Так — еще и еще — проследовали восемь человек, а после случился вот какой разговор.
— На полторы пиши, как и протчих, — потребовала женщина, одноглазая, по-нашему кривая, она была умученная вся, возле ног держался пацаненок, не понять, мальчишка, девчонка ли. — Как и всех, — повторила она, и Елхов сказал тихо:
— Поля, тебе не надо бы. Давай пять сотенных.
— Нет, — упрямилась она. — Полторы тыщи, как все.
— Брось, Поля, — попросил Елхов, — ты брось это, расхорошая…
И — для меня конечно — добавил:
— Мужика ты потеряла, и братов двоих, и сеструху, а ребятенков у тебя пятеро по лавкам; мал мала меньше, куда ты подымешь полторы. Скостим под личную мою ответственность.
— Мне поблажек не требоватся, — сказала Полина. — Потому и говорю — полторы, ежели Гитлерюга поганый и мужиков, и родную сестру сгубил. Я как все. Пиши.
— Ну, — согласился Елхов и обозначил пятьсот. — Расписывайся.
— Гляди, — предупредила она. — Влепят, Семеныч, тебе по перво число. Да и на себя охулки не хочу.
— На меня охулка, — сказал Елхов. — Люди — они чё, нелюди, что ль? Ты погляди, как остатние бунтоваться начнут. А для разгрома фашистского Гитлера твоя семья и так боле всякой меры положила.
— Мамк, — проверещало дитя, пацан, пацанка ли, — мамк, айда, обедать скоро ли?
— Скоро, — посулила Полина, — скоро, накручу вам заварихи горшок, да разом и стрескаете.
— Иди, Полюшка, — сказал Елхов. — Иди, мать.
— Нет, однако, не совсем ты сволочь, — одобрила Стеша, она в дело не ввязывалась, сидела осторонь, да и вообще дирижировал Елхов.
— Вот чего скажу, — заявил он. — И нам обедать впору. Самые заядлые стерьвы остались, кашу с ними не скоро сладишь. Потому, представитель, выпьем-закусим для разгона и примемся за отсталый элемент. Слышь, молодоженка, ты бы к себе позвала, у тебя осталось, поди?
— А и что, — согласилась Стеша, — осталось, понятно, как вам, мужикам, на похмелку не оставить…
И тут вломился муж, Юминов Гаврила, он был хмелен и разгонист, он протянул Елхову локоть, выставленный углом, Елхов привычно коснулся вместо рукопожатия, то же сделал и я.
— Баб обдираете? — спросил Юминов. — Объ…….те православных, начальнички. Катайте-валяйте, ваше дело такое. И ты, богом данная моя, в том посильное участие принимаешь?
— Выпить бы лучше позвал, — прекратил его речи Елхов. — Сам небось похмелился, без людей.
— А ты нет? — сказал Юминов и потянул воздух. — Не твое лакаю, моя судьба инвалидская.
— Ступай, Гаврюша, — попросила Стеша. — Иди, нечего тебе тут делать. Мы сейчас к нам обедать придем. Ступай пока, пускай мама стол приготовит.
— He-а, подивиться хочу, как простые советские бабоньки патриотический долг выполняют, — сказал Юминов и грохнулся на лавку. — Вызывай следующую, председатель, я речугу толкну про боевые подвиги и про советский патриотизм.
— Осмыслись, — уговаривал Елхов. — Осмыслись ты, Гаврик.
— Я те не Гаврик, — отвечал тот. — Когда укромсали, тогда я и осмыслялся. Давай, показывай свою постановку.
— Пьяный ты и есть пьяный, — завистливо сказал Елхов, будто сам не принял с утра полбутылки, — чево с тебя взять.
— Да уж много не возьмешь, точно, — подтвердил Юминов. — И так с меня взяли, во, — и показал култышки. — Айда, председатель, и ты, инструктор, приглашаю на стакашку с прицепом.
— Нельзя нам счас, — неведомо с чего передумал Елхов. — Вечерком, Гаврюша, заглянем… А покуда поснедаем у меня, тихо-мирно, как в детских яслях, молочком запьем.
На крыльце председатель объявил:
— Дорогие бабоньки, а также девоньки, обеденный перерыв. Прошу припожаловать через один час ноль минут по московскому времени отдать свои голоса кандидатам сталинского блока коммунистов и беспартийных.
Наверно, хлебнул-таки из остатка в бутылке, перепутал события.
А мне втолковал: у Гаврилы пить пока нельзя, по деревне мигом раскалякают, в райком донести не поленятся, от греха подале — до вечера.
После обеда пророчества Елхова как будто не сбывались: первая из вызванных женщин сама взялась за ручку, начертала 1.500, Елхов кивнул, отпустил с миром, глянул в окошко и предсказал:
— Держись, будет комедь — Сонька надвигается.
Теперь мы сидели вдвоем: Стеша осталась дома, прибраться и приготовить к вечеру.
— Комедь будет, — повторил Елхов. — Она такое учудит, инструктор, что и не вздумаешь заране, чего вотчебучит.
Сонька оказалась востроносенькая, востроглазенькая, тонконогая, обута в линялые, без галошного блеска резиновые ботики на босу, видать, ногу, а на груди, впалой и дряблой, болталась — с засаленной ленточкой — медаль ВСХВ.
— Валяй: мильен, — затарахтела она с ходу, не здороваясь, поскольку, вероятно, мы уже виделись давеча на крылечке. — Пиши, комсомольский бог: мильен рублей от колхозницы Соньки по фамилии Реутова. Потому как меня серебряным двугривенным на зеленой ленточке удостоили, так мне за этую почесть и мильена вот нисколечки не жалко.
— Садись ты, Сонька, — велел Елхов, — и не гоношись, говори ладком: на полторы ты сразу согласная али уговаривать надо?
— Не согласная на полторы, — быстренько прострекотала она. — Мильен, сказано, и ни копья меньше. Коровушку продам, избенышку продам, бывши лаковы сапожки вот, курицу не пожалею и горшок битый, ребятишек продам в рабство африканское, а мильен государству пожертвую…
— Не бухти, — сказал Елхов, поднимая голос. — Не бухти, дурища, кому говорено! Подписуйся! Полторы!
Он проставил в ведомости.
— Ну?
— А не запрег, так и не понукай, — отрезала Сонька и распрямилась. — Вишь, нукат, нукат, тоже мне, командир засраный. Не хошь на мильен писать? Самому товарищу Сталину тилеграмму отобью, на все сесесер тебя ославлю, как ты супротив почину знатной колхозницы прешь, вражина.
— Знаешь, чё, — сказал Елхов. — Поди морду в колоду укуни, поостынь, тогда объявишься. И помни, полторы тыщи, рублем не отступлю, хоть обоссысь.
— А тута и мы поглядим, чия возьмет, — сказала Сонька. — Мое слово — последнее: али мильен, али хрен тебе в нос твой сопливый, понял? — высказался Елхов вослед.
И тотчас перед нами появилась очередная патриотка.
Она молча вдавила в стол три истрепанных червонца и сказала без наших вопросов:
— Сама-то за палочки работаю, представитель, как и остальные прочие, а это солдатское мужнино жалованье за два, слышь, месяца. От него получено, ему и отдаю для пользы войны.
— Лена, — сказал Елхов, — ты ради чего шебаршишь, знаешь ить, на полторы положено.
— И то, — согласилась она, — дак иде ж их взять, Игнат Семенович? Скажи, я возьму.
— Надо, Лена, — попросил тот. — У всех одна беда.
— Ты меня, Елхов, не уговаривай, — сказала она. — Помнишь, в тридцатые-то годы сама избачом была, сама такие дела проводила. А дать мне больше нечего, вот и весь тебе сказ. В тюрьму посодишь? Сажай, там пайку дают.
— Ладно, — сказал Елхов. — Значит, я за тебя добавлю. От ребяток своих оторву, а за тебя добавлю.
— Не добавишь, а коли впрямь надумал бы — мне милостыня не в надобность, — отрезала Лена. — Я сколько могу, столько и вношу государству от полной души, от пустого кошелька.
— Дак вить все одно уломаем, — честно посулил Елхов. — Ночь спать не будем, завтра цельный день с отказчицами долдонить станем, а всех на полную норму оформим, сама понимаешь.
— Попробуй, товарищ Елхов, — сказала Лена. — Поглядим. А покуда — бери наличными, вишь, вношу добровольно.
— Свободна пока, — разрешил Елхов. — К твоему вопросу мы еще вернемся. Свободная ты, Лена. Там, гляди, Никитишна рвется, аж пыль из-под копыт.
— Не баба, а конь с яйцами, — вразумил меня Елхов про Никитишну. — Не тушуйся, парень, она такое примется выкаблучивать, мне и то зазорно. Ты не смейся только да не покрасней, не то сразу поймет, сучонка, что ее взяла.
Определил я Никитишне лет этак тридцать пять и удивился, почему величают по батюшке, это привилегия пожилых. Никитишна выглядела хоть куда, вроде Евдокии-продавщицы: полномясая, розоволикая, нос как бы прятался между щек и глазёшки еле проглядывали.
— Цветешь, как майская роза, — определил Елхов почти одобрительно. — По скольки с вакуированных на базаре за яички-то лупишь? Глянь, морду-то нахряпала. Тебе сейчас мужика бы хорошего, не так бы ишшо расцвела.
— Это уж да, — согласилась Никитишна и уселась, не обдернув подол. — Тольки где ж его взять, не тебя же, сморчка, тебя и на свою бабу поди не хватат.
— Ты это брось, — Елхов обиделся. — С тобой и пошутить нельзя, в некультурность кидаешься. Давай ближе к делу. На сколь положено, знашь?
— Говорили бабы, как не знать, — откликнулась Никитишна. — На полторы тысчонки. А че, бери, коли надо.
— Молодчага, — сказал Елхов, заметно удивляясь и подмаргивая мне, потянулся к чернильнице. — Молодчага ты, Никитишна, — повторил он, волыня, видно, для всякого случая. — А я-то, грешным делом, про тебя неладно подумал и представителю, вишь, сказал, а ты, глянь, у нас передовик. Так писать, ага?
— А чё ж, — сказала Никитишна мирно. — Чё ж, пиши, писатель, ты грамотный. Пиши.
И она встала и неторопливо, будто собиралась в одиночестве на покой, взялась за подол и задрала юбку кверху, сказала ровненько:
— Стриги, дорогой председатель, и сдавай государству в счет первого взносу. Не боись, к зиме опять вырастут, новый взнос исделаю.
Я отвел глаза, меня осекло воспоминанием о сегодняшней ночи, об утре, а Елхов не дрогнул, он сказал:
— Эт-то я, душенька, в прошлом годе у тебя видал, нисколечки не переменилась твоя……. Кончай базар, иди к столу да расписывайся.
— Ха, вот те на! Даю натурой — бери, не хошь — тебе, дураку, плешь переедят, да вот этому, молодому-красивому. Поглядел? Не нравится? Тогда у своей лахудры гляди задарма.
— Ты мою жену трогать не смей! Катись отсюда! — заорал негаданно Елхов, мне показалось, не так уж он взбесился, напустил на себя, скорее, и, похоже, я угадал, потому что, когда остались вдвоем, Елхов заржал: — А ничегго бабец.
Он вздохнул.
— Помурыжит она, Барташов, нас, завтра полдня будем ее кино глядеть, помяни мое слово. Чё ж, поглядим. Ну ярар. Тут еще одна с пузом осталась, да Улька твоя напоследок.
Слово твоя Елхов не выделил, но я услышал явственно и теперь уж наверняка покраснел, хотелось уйти под любым предлогом, хотя бы до ветру, но дезертировать не годилось, пускай моя роль, как выяснилось, была тут совсем не из главных.
Ту, что с пузом, Елхов даже по имени-фамилии называть не стал, а ткнул пальцем в табуретку, чиркнул пером в усталой ведомости, распорядился:
— Ставь роспись.
— Не буду, — сразу откликнулась она. — На полторы и думать не моги, и не понужай. Не видишь, что ли, тяжелая, через месяц, опростаюсь, чем я дитенка прокормлю, твоими, что ли, облигациями?
— А где нагуляла? — вызверился Елхов. — Мужа нет, а брюха надутая?
— Твоя какая забота, — сказала женщина. — Не тебе приданое ладить да алименты платить.
— А такая моя забота, — вразумил Елхов, — что я есть председатель артели, отвечаю за твой полный аморальный облик. Не подпишешь — жениху твоему сообщу, какая ты обрисовалась курва.
— И то, — согласилась она. — Сообчи. И печать шлепни, скорей поверит, я ему писала, дак он все отнекивается, ври больше, он говорит.
— Точка! — Елхов шарахнул кулаком. — Нековды нам тут с вами, сучками, размудыхиваться, скоро сам товарищ Чурмантаев отчет стребовает. Пиши, сказано, и телись, сколь влезет, черт с тобой, хучь трех роди, мне дак насрать.
— Ори, орило, раз такой зевластый, — ответила она и двинулась к двери, Елхов позвал:
— Верк, послушай добром. Он еще, гляди, мертвый у тебя вылезет, че ж заране тревожиться про кормежку. Счас, кто запузател, многи мертвяков рожают, потому питания не та…
— Да ты ополоумел! — не помня себя, крикнул я Елхову, я впервые поднял голос, и председатель, изумившись, бормотнул невнятное, я позвал: — Вера, погодите, пожалуйста. Сколько можете, столько и согласитесь…
Опять мы остались с глазу на глаз, Елхов, покривись, облупал меня линялыми глазами, пригрозил:
— Учти, Барташов, о том райкому станет известно, как ты отсталому элементу потачку даешь… У нас народ такой…
Это почти совпадало со словами Чурмантаева, и я скукожился и смолк, дал зарок молчать — пускай и дальше распоряжается, расправляется Елхов, ему козыри в руки, ему отвечать, ведь мы проводим важнейшую политическую кампанию в помощь и фронту, и обороне страны, и здесь не место жалости, обывательскому слюнтяйству, всяким сентиментальным настроениям…
И тогда вплыла ночная Улька, она выступала павой, она почудилась мне красивей, чем утром, или я спьяну не разглядел ее как следует, она поздоровалась с Елховым и со мной тоже, как ни в чем не бывало, и я, по-дурацки заискивая, ответил:
— Здравствуйте.
Улька ощерилась еле заметно, скромненько притулилась на лавке возле простенка — и опять вел душеспасительную беседу Елхов, а я помалкивал, в данном случае имея к тому основания.
— На две тыщи тянешь, Ульяна, — прикинул Елхов, обозрев ее, будто самоё оценивал. — Постоялая изба, продукты для уполномоченных какие ни на есть, а выписываю со склада, и тут сама кормишься, и деньгу они тебе плотят и все такое прочее. Две тыщи с тебя.
— Ну-к что ж, — согласилась Улька, и заключалось в ее поспешности что-то неладное, и председатель загодя осатанел:
— Будешь, как та… Никитишна, свою……. показывать?
— Пошто? — лениво опровергнута Ульяна. — Ты частенько видал, он нонче тожеть испробовал. Давай, бери с меня же магарыч за мою обслугу, Елхов.
— Сильна, — Елхов озадачился, почесал затылок, поглядел на меня, а Улька сама потянулась к мятому листку, сотворила этакий с загогулиной росчерк, проткнула меня взором, объявила внятно:
— Говнюк ты.
«Как смеешь!» — хотелось мне завопить, но я удержался, за меня откликнулся Елхов:
— Язык у тебя, Улька, что коровье ботало. Дура ты, вот я как тебе объясняю.
— Може, дура, може, нет. — Улька засмеялась. — Подумаешь, общелкали, да плевала я на ваши две тыщи, у меня их на книжке, считай, сто лежит.
— А вот мы и проверим, — оправившись, пригрозил Елхов.
— Так и разбежался, — ответила Улька. — Тайна вкладов охраняется государством. Прощевайте, начальники. А спать его, — она показала на меня, — ты к своей бабе сёдни клади. Как вы сообча трудились на благо.
— Не тушуйся, — успокоил меня Елхов после. — По деревне трепать языком не станет.
Я не знал, куда мне деваться, никогда еще не испытывал такого липкого стыда, но что делать — только напускать удаль: дескать, нам не впервой… Так я и сыграл перед Елховым.
— Будем подбивать бабки, — оповестил председатель. — Остался ишшо Максим-хрен-Сергеич, наш уважаемый наркомфин, счетовод то исть. Этого я нарошно домой отпустил с утра, чтобы обедню не портил. Толковать с ним проку нет: скажет «пятьсот» и не отступится, хоть кол на башке, хоть убей. Его не припугнешь, помощником прокурора был, за взятки выперли, законы — все наперечет и досконально, говорить с ним — что против ветра струю пускать. Дьявол с ним, процентов двести тридцать к плану мы с тобой наколотим, на среднем уровне, в стахановцы не вылезти, деревня лесная, базар далеко. Будем считать, остались не охвачены трое: Сонька Реутова, Елена да Никитишна. Завтра их с утра примемся уделывать сурьезно, а пока на севодни — точка. Гляди, скоро шесть, на перекличку будут выволакивать. Рапортуй: одна баба осталась неохваченной.
— Врать не стану, — сказал я. — С какой радости? Завтра завершим и доложим честно.
— Гляди, с тебя спрос, — сказал, усмехаясь, Елхов. — Я-то вить так, доброволец-помощник. Только не вломил бы тебе Хозяин, другие-то врать ох как станут.
— А чего ж тут врать? — я удивился. — Из восемнадцати хозяйств четыре не охвачено, да и то, сам говоришь, счетовода можно считать подписанным, значит, всего трое, одна шестая часть.
— Так-то оно так, — промямлил Елхов. — Тебе виднее, инструктор, понужать не могу. Айда на крылечке подымим, воздухом подышим божьим.
С крыльца мы тотчас убрались — там еще палило — и сели на трухлявое бревно у ворот, в тенечке. Пыльная улица глядела пусто, и пусто, голодно зияли окна, и редкие дымки над трубами не пахли настоящей едой.
— Бедует народ, — высказывался Елхов. — Сам посуди: в сороковом и то за палочки работали, хреновая у нас почва, нам бы не хлебопашеством заняться, а промыслом каким ни на есть, да мужики-то и до войны еще разбеглись кто куда, кто помоложе да пошустрей, а прочих война умела всех. Да промыслом и не велят нам промышлять, хучь по камню, да сей… Жалко мне их, баб, троих тольки не жалею: продавщицу ту блядешку, да Никитишну, да вот Ульяну твою — подстилка для кажного, всё вкусу да выгоды ищет… Ну с Дуськой и Улькой управились… К Никитишне — мильтона завтра натравлю, будто имущество описывать, она еще раз ему свою кино покажет, а опосля дрогнет… Ленка, она грамотная, ее не обдуришь, я другим шугану: дров, мол, из лесу не дам, и лошадь не дам угород пахать, и с животноводства сыму, на поле кину, там и молочка не прихлебнешь, и на себе таскать борону станешь. Неохота мне Ленку стращать, да что поделаешь, Барташов… Вот с Сонькой, с Реутихой — беды, ребятишек у ней, слыхал, пять штук да мужик погибнул, и уж она сама такая баба трудящая, прям тебе обскажу, однако и ее надобно прижать, чтоб прочим неповадно. Я про медаль ей шарахну. Она хоть ту медальку двугривенным обзыват, а уж сама такая ей радая, такая радая, спасу нет. Прошлогод ей, ковды заём отрабатывали, посулил: отымем, дескать, медаль, аж самому Михал Иванычу товарищу Калинину отпишем прошение. Она знаешь как трухнула. И нынче согнется, я этот козырь напослед приберег. А жалко Соньку мне, честно тебе сказываю, парень.
Из оставленного нараспах окошка услышалось, как взыграл телефон. Елхов спешно поднялся, и я вскочил.
Древний аппарат, называемый «эриксон» — у отца был в кабинете такой, из когда-то полированного, а теперь похожего на пенек дерева, — нервно подрыгивал на стенке, я, опередив Елхова — меня ведь вызывают на перекличку, — сорвал трубку и принялся улавливать далекие голоса, перебитые шорохами, треском, писком.
Раздался голос Чурмантаева:
— Все у аппаратов? Перекличку начинаем. Вызываю по алфавиту населенных пунктов. Указания райкома — в конце. Алга, докладывай о результатах. Подготовиться — Байляры.
Я немного, если по-нашенски выразиться, отудобел: до меня далеко, Тимерган почти в конце списка, послушаю, что и как другие докладывают, сориентируюсь.
Алга докладывала чьим-то знакомым баском: сто процентов охвата, сумма — двести семьдесят процентов к плану.
— Якши, — похвалил Чурмантаев. — Мог и триста натянуть. Ну якщи. Давай Байляры.
— Двести семьдесят два процента. Полностью завершено, — сообщили Байляры, кажется, докладывала Нюра Тихановская, зав общим отделом РИКа.
— Хорош, — сказал Чурмантаев. И вдруг перескочил с алфавита ни с того, ни с сего: — Комсомол послушаем. Горбунов, ты где? Докладывай, парень.
— В Кичнарате, товарищ Чурмантаев, — отрапортовал Кеша. — Порядок. Сделали.
— Что значит — сделали? — рассердился первый и выругался по-татарски. — Кункретно, бит, давай.
— Триста двадцать восемь процентов, — торжествующе высказался Горбунов. — Сильно бились, но добились, Наиль Курбангалиевич.
Он вовсе ошалел от радости, забыл даже, что хозяев полагалось звать только по фамилии, так завел товарищ Сталин. Однако довольный Чурмантаев замечания не сделал.
— Молодец, Горбунов, хорошо, бит, парень, работаешь, — похвалил Чурмантаев. — Теперь твоего инструктора послушаем. Докладывай, Барташов. Вольный Тимерган, да?
У меня перехватило горло — я впервые был на телефонной перекличке, я медлил, Елхов подсунул бумажку, на ней скоренько выведено: «100 пр. 240 план». Я отодвинул писульку и сказал, окунаясь в неизбежность:
— Товарищ первый, секретарь, пока план идет на сто восемьдесят, из восемнадцати хозяйств не охвачено четыре…
Кто-то явственно хохотнул на телефонной линии, и грозовыми разрядами потрескивала трубка, и голос Чурмантаева показался мне гласом с небеси, это я сейчас определяю столь выспренне, а тогда я струсил и молчал.
— Аннан сыгаим! — выругался Чурмантаев, и женщины у аппаратов не воспротивились и не захихикали, — Пацан! — загремел Хозяин на весь район. — Пацан! Пуслали на свой шею. Елхова на провод!
— Елхов слушает! — отрапортовал мой председатель, и первый громыхнул:
— Райкум не спит сегодня, обкум не спит сегодня, туварищ Сталин, наверно, не спит, и вам не дрыхнуть, едри вашу в качель, чтуб утром всю расхлебать, пунятно? Район тормозите, область тормозите, вся страна подводите. С председателей летать хутел, Елхов? На фрунт захотел? Мы, бит, это тебе устроим, военком, слышишь?
— Слушаюсь, товарищ Чурмантаев, — лепетал Елхов. — Не поспим, конечно. Сделаем, конечно, товарищ первый секретарь…
— А этому пацану… — начал Чурмантаев, но удержался все-таки. — А инструктору райкомола ты, Елхов, помоги, ты человек зрелый, пускай и беспартийный большевик. А не сделаешь — бронь снимем, воевать пойдешь, Елхов. Понял, парень?
— Так точно, товарищ Чурмантаев, — говорил Елхов, зеленея. — Так точно…
— Валеево, докладывай, — перебил Хозяин. — Ага, слышу, двести шестьдесят. Кончай к утру. Следующий кто?
— Тебе хорошо, — сказал Елхов, когда перекличка наконец завершилась. — Молодой, неженатый, пойдешь, повоюешь, может, и возвернешься. А мне бронь как председателю, и жена хворая, и пацанвы полон двор. А ты и меня подвел, едрена корень.
Я смолчал. Я не жалел ни Елхова, ни его больную жену, ни тех бабенок, что у нас остались неохваченными, я думал только: ну как завтра покажусь в городе, ведь все районные работники, все председатели, совхозные директора, секретари партийных и комсомольских организаций слышали, как меня обозвал пацаном сам Первый, и как мне дальше жить и работать… А я-то, дурак, еще думал о повышении после того разговора с Хозяином…
Тусклела усеченная луна, Елхов смяк малость, успокоил — меня и, наверное, себя:
— Не вяньгай. Завтра выколотим. Придавлю, аж из-под ногтей брызнет. Айда пока к Стешке, дернем у нее и ко мне, спать, а как солнышко подымется, обладим.
— К утру велено доложить, — напомнил я.
— Ай, верно, — спохватился Елхов. — Ты посиди тут, я в Большой звякну, мильтона стребую на подмогу, Никитишну пужать. Мы им покажем, сучонкам, как свободу любить.
Пока он в конторе трезвонил, довольно времени прошло, и на бревешке не сиделось что-то, я побрел сонной, голодной деревней и вскоре увидел: у своей калитки, тоже на бревешке, сидит Стеша, облитая лунным подзаревом.
— Перекурить вышла? — глупо спросил я, остановился и мигом углядел опухлое, страшное лицо.
— Перекурить, — сказала она. — Да. Перекурить. Барташов, ты послушай только. Вот не могу я, третью ночь не могу. Как он меня своими обрубками тронет — не могу, и только. Сволочь я последняя, Барташов, ты понял? Я ведь его люблю. Вот. А — не могу. А дитенка бы мне, дитенка…
Выла на соседнем дворе собака; мерзко кривилась щербатая луна, я не умел сказать Соломатиной ничего, я постоял немного и выдавил:
— Можно, я пойду?
— Иди, выколачивай, — отозвалась учительница Стеша на мой школярский вопрос, и опухлое лицо ее сделалось большим и круглым.
Я вернулся в освещенную коптилкой контору, Елхов оповестил:
— Мильтон сейчас прибудет, верхи. Займемся…
Занялись и к рассвету закончили. Напоследок мы с Елховым и милиционером Санькой, демобилизованным по ранению, выпили опять свекольного самогона, и я отправился восвояси — не пешедралом, а на председательской одноколке, пружинно выстеленной свежей травой. Рядом тулилась назначенная в кучера Сонька, медаль ее поблескивала в первых лучах, и Сонька чему-то посмеивалась, она легкая была, отходчивая.
Мы тарахтели вдоль еще сонных домов, и только у самой околицы выскочила моя — моя! — Улька и нам вослед завопила истошно и весело:
— Говнюк ты!
А с упряжной дуги, вырезанный из газеты, прилепленный и спереди, и сзади, равнодушно и величаво смотрел на меня, на Соньку, на деревню Вольный Тимерган и на всю землю — товарищ Сталин в полувоенной форме.
1968 г.