К книге
Коридоры смерти. РассказыРАССКАЗЫ. В лесу под Саратовом
3%
РАССКАЗЫ. В лесу под Саратовом
1

Конец войны застал меня в одном из разбросанных по Сибири и Поволжью воинских лагерей, где готовили маршевое пополнение для действующей армии. На фронт я не успел, как и большинство моих одногодков. Меня вскоре после Победы назначили комсоргом батальона — тогда эта должность не была выборной, — присвоили сержантское звание, и замполит Кострицын, добросовестный, старательный и шебутной — у него болела печень, и только в сутолоке и беготне старший лейтенант забывал о ней, — гонял меня по ротам, поручал проводить политинформации, составлять всякие списки, планы, графики; до них никому не было дела: все, и офицеры в том числе, ждали решения своей судьбы.

В июне дивизию раскассировали: солдат отправили на Восток, где явственно брезжила война с Японией (мимо нас по железной дороге почти непрерывно двигались в ту сторону эшелоны с людьми и техникой), здесь остался в лагере один кадровый состав. Еще несколько дней мы прожили в безделье и недоумении: какая-де участь готовится для нас — пока эта загадка не разрешилась.

Нам прислали пополнение.

Совсем не то, какое можно было предположить: не «двадцать восьмой год» (он стоял на очереди к призыву) и не фронтовиков для оформления демобилизации (такое, слышно, делали), а бандюг, как обозначил Кострицын, побывав на инструктаже в политотделе.

— У-у, биляд, — закончил совещание комбат Нагуманов, на свой, татарский лад переиначивая известное российское словечко. — Не было пичал, черт накатил.

— Лучше бы самураев бить, — подтвердил Леша Авдеев, командир первой стрелковой роты, «каэсер-один» называли для краткости.

Суть была вот в чем.

Неподалеку располагался штрафной батальон, тыловой штрафбат, в нем вкалывали те, кому по разным причинам не доверили смывать вину кровью — для таких существовали на фронте штрафные роты, — а очеловечивали посредством физического труда. Сейчас они попали под амнистию, но, поскольку шла массовая демобилизация и одновременно распустить по домам миллионы людей было немыслимо, предпочтение отдавали, естественно, фронтовикам, за ними должны были последовать служившие в запасных частях вроде нашей и лишь в третью очередь — штрафбатовцы. Вероятно, сообщил Кострицын, проинформированный в политотделе, это случится осенью, а пока штрафников передают в наш батальон, выезжаем в лес на заготовки дров, верст этак за триста, подальше от железной дороги, населенных пунктов и вообще от всяческих соблазнов для бандюг. Так разъяснил офицерам и сержантам Кострицын, а комбат Нагуманов повторил излюбленное: «У-у биляд», — и, уже без акцента, крестанул чью-то мать.

Парторг у нас маялся в госпитале, Кострицын провел совещание партполитаппарата со мною одним. Он морщился и держался за печень, то и дело глотал порошки, тщательно разжевывая и не запивая. Он был желт, худ, похож лицом на безбородого и стриженного «под бокс» Мефистофеля, он тяготился военной службой и замполитским положением, он дотерпеться не мог, когда снимет погоны, вернется в Пензу — щелкать на счетах и лечить печенку.

— Тебе-то полегче будет теперь, — сказал Кострицын, — сам понимаешь, Барташов, комсомольцев среди них нет. Главное внимание обратишь на работу с кадровым составом. Сержанты устали, демобилизационными настроениями заражены, да и офицеры, между нами говоря, многие тоже…

Близость пугающего и сладостного в предвкушении опасности общения с бандюгами настроила меня возвышенно, я навоображал героических картин, где был, понятно, главным участником: мне ведь только исполнилось восемнадцать.

— Дурак, — втолковал мне старшина Толя Петрухин, батальонный писарь. — Обыкновенные люди, наверняка погорели на пустяках. Ну есть, наверно, и по мокрому делу, только таких — раз-два, и обчелся.

И опять — так я и не узнал никогда, врал он или нет — изложил о себе: как служил в агентурной разведке, спер у немцев чертежи секретнейшего подземного завода в Кёнигсберге, получил из рук самого Михаила Ивановича Калинина орден Красного Знамени — уже второй! — и, на радостях выпив, облаял в метро штатского хлюста, оказавшегося аж комендантом Москвы, за что и был разжалован из офицеров, лишен орденов (колодки, правда, носил, надеясь на возвращение наград) и направлен в такой же вот штрафбат, откуда его вызволили друзья-чекисты, добились старшинских лычек и непыльной писарской должности.

Истории этой я не шибко верил и потому не поддался Толиным предсказаниям насчет штрафников. Я засунул в голенище самодельную финку, решив не расставаться с нею, и стал ждать.

Явился Нагуманов — круглолицый, в рябинках, от него пахло слегка одеколоном и явственно — водкой: причастился с горя. Прибежал Кострицын, как всегда, шебутной, разжевал очередной порошок. Заглянул в штабную землянку «каэсер-один» Леша Авдеев, понял, что начальство на взводе, удалился, не рассказав очередного анекдота.

— Товарищ капитан, гонют! — испуганно и радостно доложил посыльный, выскочил обратно, Кострицын поправил вдогонку:

— Прибывает пополнение, следует говорить.

И поискал рукою привычные счеты, каковых, понятно, у него здесь на столе не водилось.

Те, кто служил тогда в армии, помнят несусветное разношерстье экипировки: ходили в серых отечественных, травянисто-зеленых английских, голубоватых канадских шинелях, в стеганках и ватных, крытых полубрезентом бушлатах, в красных американских, на медных подковках, несносимых ботинках и в трофейных, голенища раструбом сапогах, в неохватной ширины бриджах, в обтягивающих, как лосины, шароварах, в кубанках и фуражках с матерчатыми козырьками, в иранских, с шелковой нитью гимнастерках цвета песка — кто во что горазд. Бандюги были все обмундированы одинаково, и это прежде всего бросилось в глаза и удивило меня.

Нестираные гимнастерки без погон, не положенных штрафникам. Пилотки, пропотелые доверху. Штаны с драными наколенниками. Суконные нестандартные обмотки. Рыжие ботинки с заскорузлыми белесыми носами. Плоские жидкие скатки-хомуты. Полупустые вещмешки. Стриженые головы. Насухую выскобленные подбородки.

И еще я увидел глаза, они смотрели по-разному: устало, недоверчиво, насмешливо, дерзко, равнодушно, вопросительно — в сочетании с однообразием стриженых голов и одежки это выглядело особенно странно.

— Толкай речь, комиссар, — сказал Нагуманов, и Кострицын толкнул про всемирно-историческое значение Победы и гуманность Родины, простившей блудных сынов, и помянул для чего-то фашистские концлагеря, и призвал ответить на проявленную заботу самоотверженным трудом. Он говорил долго, Нагуманов кривился, но прервать не мог в связи с торжественностью момента и важностью темы.

Невыветренный хмель, яростное солнце, долгая нудьга Кострицына распалили комбата, он был вообще-то мужик добрый, но, как большинство татар, вспыльчивый, и, едва замполит закруглился, Нагуманов сразу двинул на правый фланг, а следом потянулась изрядная свита: наши офицеры и штрафбатовские, и мы с Толей Петрухиным, причастные к управлению батальона.

Фланговый был дюж, Нагуманову пришлось задрать подбородок, чтобы глянуть бандюге в лицо, и я приподнялся на цыпочки, поверх офицерских спин увидел глаза — карие, слегка выкаченные, не выражавшие решительно ничего, солдатские глаза. Нагуманов опустил подбородок, уперся взглядом в подтянутый живот, подергал не похожую на другие, умелую, ловкую скатку, подергал стягивающий ее тренчик — искал, к чему бы придраться, и не нашел, спросил, чтобы хоть что-то сказать:

— Фамилия?

— Рядовой Матюхин, Петр Николаевич! — грохнул бандюга и поверх голов свиты подмигнул мне.

— Ладна, — буркнул Нагуманов и последовал дальше, ухватил-таки кого-то за тренчик, он лопнул, скатка повалилась на песок и развернулась; обругал другого — так просто; узнал у третьего, за что был судим (за любовь, объяснил похожий на студента симпатичный парень, Нагуманов крякнул и не стал уточнять); и, наконец, бесясь, задержался возле худого очкарика. Нагуманов уставился впритык, остекленил глаза, чтобы очкарик виновато опустил свои, но тот глядел спокойно, грустно, слегка сожалеючи. Капитан дернулся, перекосил рот — сильно, смачно дохнуло водкой — и зарычал:

— У-у…

«Биляд» — должно было последовать, знал я, а очкарик не мог знать и; однако, не дожидаясь, пока закончится рычанье, вежливо сказал:

— Я вас слушаю, товарищ капитан.

Нагуманов подавился, посверлил каблуком песок, вскинул глаза в прожилках и заорал:

— Фамилия?

— Этинген, — опять очень вежливо и, показалось мне, даже с легким поклоном и без упоминания «рядовой» ответил очкарик. Нагуманов же снова крутанул каблуком, сказал с непонятной ненавистью:

— Ж-жьябрей?

— Еврей, — подтвердил штрафник. — Вас это не устраивает, товарищ капитан? Я бы тоже охотно выбрал другую национальность, но, к сожалению, сие от меня не зависело.

— Разговоры в строю! — прикрикнул бывший командир штрафбата, он что-то знал об этом Этингене, и солдат умолк, и глаза его, чуть влажные, прикрылись. Я, не знаю сам отчего, почему, почувствовал: мне бандюга начинает нравиться, и тотчас я устыдился этого.

На том смотр и завершился — вторую, третью и четвертую шеренги Нагуманов обходить не пожелал. Начальник штаба велел Толе приниматься за составление списков, а меня Нагуманов усадил Петрухину на подмогу.

В штабной землянке Толя сказал:

— До утра, Игорек, и то не управимся. Давай помощника сообразим.

Листанул бумажки, похмыкивая: три класса, пять, два, грамотеи, тоже мне.

Матюгнулся, обрадовал:

— Ага, Этинген этот, высшее техническое, вот его мы и упряжем. Посыльной! В четвертую роту бегом! От имени комбата — рядового Этингена в штаб!

Минут через пять, пощурившись с порога — темновато после солнца, — очкарик докладывал:

— Товарищ старшина, рядовой Этинген по вашему приказанию прибыл.

— Прибывает поезд на станцию, военнослужащие являются, — не удержался Толя от искушения процитировать заплесневелую остроту. Если бы Этинген доложил, что явился, в ответ он услышал бы: «Является черт во сне и святая икона…» И от второго соблазна, хотя и двусмысленного для него, не удержался Петрухин: полностью изложил свою детективную биографию, раза три подчеркнул свое капитанское в прошлом звание. Как всегда, я подумал: врет, наверное, собака. Этинген же вообще не среагировал, хотя слушал вежливо. Закончив, Толя спросил:

— А ты на чем погорел?

— Знаете, моя история менее романтична, товарищ старшина, — указал Этинген. — Разрешите сесть? Так вот, я был начальником цеха на оборонном заводе. Пытался вынести литр денатурата, чтобы на примусе готовить больному ребенку. Охрана задержала. Десять лет за попытку хищения государственного имущества. На фронт не удостоили, поскольку тыловым штрафбатам требовались технические кадры. В Саратове наш батальон занимался, как вы, наверно, уже знаете, строительными работами. Использовали меня, правда, не совсем по специальности: работал сантехником, а я авиационный конструктор. Однако устройство унитазов я освоил…

— Как веревочка ни вейся, а конец будет, — сказал Петрухин как-то неопределенно, и Этинген спросил:

— Разрешите узнать, зачем вызывали, товарищ старшина?

— Да вот, — сказал Толя, — бумаги будем оформлять на вас на всех. Почерк имеешь?

Втроем засели за списки. Я натолкнулся вскоре на знакомую фамилию — Матюхин, тот самый здоровила, — и спросил у Этингена:

— Вы не знаете, за что этот Матюхин сидел? Убийство, наверное, или изнасилование?

— Вам сколько лет, простите, товарищ сержант? — осведомился Этинген. — Девятнадцать? Ах, почти… Тогда понятно. Так вот. Он осужден за дезертирство.

— Сволочь, — ввязался Толя. — Мы там подыхали, а он, гад…

— Совершенно верно, — согласился Этинген. — Вы только представьте, он в пожарной охране бронь имел, а вздумал на фронт проситься. Не отпускали. Тогда удрал. Поймали почти у самой передовой. Вот вам и побег с военного объекта. То, что на фронт дезертировал, не существенно, правда?

— А почему тогда не попал в штрафную роту, на передок? — сердито спросил Толя.

— Знаете, выяснилось еще одно обстоятельство: раскулачен отец. А врагов народа, известно, воевать за народ не допускали, — объяснил Этинген. — Разрешите курить, товарищ старшина?

Я переписывал фамилии, анкетные данные — год и место рождения, национальность, образование, семейное положение — и думал: как же так, вот Этинген, вежливый, спокойный, с таким достоинством человек, инженер, занимавший немалую должность, а посажен за такой пустяк. И Матюхин — он воевать хотел, а упекли в штрафбат… Я узнал о двоих, и оба оказались вовсе не бандюгами. Однако, наверное, большинство — насильники, грабители, убийцы, ведь не стали бы подряд сажать людей за незначительные проступки. Ну вот, например, Дерягин — наверняка проходимец: фамилия-то какая! И этот, Шуличенко, вор, должно быть, и не фамилия у него, а слегка переделанное уличное прозвище… А тот был оружейным мастером — не иначе, пистолетами да обрезами спекулировал… Мне хотелось порасспросить Этингена еще, но я не посмел отчего-то.

Ввалился Нагуманов, мутно всех нас троих оглядел, узнал, как ни странно, Этингена, зарычал:

— У-у…

И, теперь уже не сдерживаясь, добавил родное словечко.

— Разрешите идти? — без обращения по званию спросил Этинген, повернулся и пошел. Нагуманов прошипел вдогонку:

— Биляд, жжьябрей…

И снова я не мог понять, почему он говорит это, да еще столь ненавистно.

Вскоре нас отправили.

Ехали с долгими остановками, двое суток, выгрузились на задрипанной станцинешке, пешим строем отмахали еще километров двадцать пять, имущество везли на подводах — и там офицеры пошли принимать от лесника делянки, а штрафники под началом сержантов ладили шалаши.

Работали всю ночь — благо светло было, приказано послезавтра приступить к заготовке леса. Управились к обеду. Погремев ложками о котелки, наши бандюги завалились отдыхать, а я, поскольку ночью агитация не требовалась и спокойно удалось покемарить, двинул в лес.

Зеленовато поблескивала в колеях прелая вода, молодо пахло корой и листвою, тихо шумели кроны. Я думал о хорошем, неясном, было редкой радостью — оставаться одному: больше всего в армии томило меня постоянное присутствие людей, невозможность хоть несколько минут побыть наедине с собою.

Я свернул в кусты и тут услыхал кашель. На пеньке сидел сухощавый, тот, что сказал Нагуманову, будто попал в штрафбат «за любовь». Сделалось жутковато лицом к лицу с бандюгой, пускай и похожим на студента, — кто их разберет, штрафников, мало ли на кого смахивают… Я нащупал в голенище финку и, чтобы преодолеть страх, произнес начальственно:

— Рядовой, почему не приветствуете?

Он докрутил обмотку, полюбовался хорошо обтянутой сильной ногой и тогда лишь ответил — интеллигентным тоном, каким мог бы, вероятно, проговорить что-то вроде «Пардон, месье»:

— Знаешь, комсорг, поди-ка… на ухо. Дай лучше закурить, а то…

«А то как шарахну по кумполу», — наверное, что-то вроде этого хотел он сказать, я примерился, как бы мне вытащить в случае чего финку, и не успел сообразить, он закончил:

— А то махра надоела до смерти, а у тебя ведь поди «Беломорчик».

Он угадал, у меня и в самом деле водился «Беломор» — отдавал из доппайка некурящий Кострицын, — я торопливо достал пачку, встряхнул, чтобы высунулся кончик мундштука. Сухощавый подцепил папироску, добавил мирно:

— Садись, комсорг, покурим на лоне природы.

Я сел на соседний пенек, затянулся и стал прикидывать, о чем бы повести разговор. Он ухмыльнулся и сказал:

— Сейчас поинтересуешься, за что в штрафбат угодил. Валяй, спрашивай. Все вольняшки с этого начинают ради приятного знакомства. Так вот, за любовь сидел, как в городских романсах поется, понял, салага? Я, между прочим, училище закончил по первому разряду, полный курс, довоенный, не ускоренный, и на «ТБ» летал, и на «ястребках», и на «черной смерти», может, знаешь, так фрицы наши штурмовики называли. Я старшим лейтенантом был, а ты — «почему не приветствуете». Молочко не обсохло, чтобы я тебе честь отдавал, комсорг…

Следовало уйти — слишком уж возбужденно он говорил, — но, в общем, страх миновал, а любопытство одолевало, я спросил, избегая личных местоимений и глаголов, не на «ты» и не на «вы»:

— А в этот самый… батальон — за что все-таки?

— За любовь, сказано, салага, за любовь, — ответил он и покосился, выясняя произведенное впечатление. — Ладно, расскажу, не впервой. Мы, понял, Киев освободили, а тут мне — битте, полевая почта радостную весточку: Танька моя замуж выходить удумала. За тылового фрайера, понял? Ах, так, думаю, мы тут гробимся, а они, крысы, наших невест гребут? Хрен тебе в зубы, а не моя Танька, понял? Я быстренько скумекал: на аэродроме веселый бардак по случаю освобождения столицы солнечной Украины, вылетов пока вроде не предвидится, ну отсижу на губе, летун я хороший, понадобится — мигом выпустят… В общем, я на свой «ястребок» шварк — и махнул серебряным крылом над городом, очищенным от фашистских оккупантов. Два часика, и привет, Куйбышев, бывшая Самара! Посадка с фронтовым шиком, обслуга аэродромная ахнула, местному начальству форменно докладаю: в штаб округа с секретным пакетом, мне легковушку срочно. А самолет осмотреть, дозаправить, утречком явлюсь… В общем, Татьяну я, понял, от фрайера быстренько отшил, даже морду ему разукрашивать не пришлось, только на денек задержался для выяснения отношений и посещения загса… Встретил меня с почетом военный трибунал: десятку в зубы, погоны долой, орденки в переплавку, с фронта списать, поскольку там за один бой кровью вину искупить можно, а ты повкалывай даденный срок, понял? Ну давай еще закурим, чтобы дома не журились. Главное, Танька моя, как только приговор узнала, мигом развод со мной и за того фрайера вышла… Ладно, топай, комсорг, понял, подышать мне требуется и за жизнь подумать. И хвост не задирай, тут ребята правильные, в тюрягах и штрафбатах гады редко попадаются. Если кто гадом и пришел, так его быстро перелопатят, понял? Ну а теперь поди спросишь, как моя фамилия? Виктор Старостин зовут, запомни, комсорг, тебе ведь личный состав изучать положено…

Вот и еще одна судьба, не похожая на те, что напридумывал я, впервые общаясь с бандюгами. В чем же дело и как все это понять? Я очень хотел разобраться и, вдосталь нашатавшись по лесу, поговорив с тем-другим-третьим, под вечер заглянул в палатку к замполиту.

— Как дела? — спросил Кострицын формальности сущей ради, потому что, когда люди работают, с ними не проведешь массовых мероприятий, и замполит отлично это понимал, спросил так, привычно, и я ответил:

— Нормально.

Посидели на жердяной скамейке возле брезентового шатра, я сказал:

— Иван Панкратович, что получается, вот они штрафники, преступники, а, к примеру…

И я рассказал об Этингене, Матюхине, Старостине, что узнал.

Кострицын выслушал, а после, поискав рукою конторские несуществующие счеты, попросил свою же собственную папироску («Не надо бы вам, Иван Панкратович, опять печень разгуляется». — «Ничего, одной больше, одной меньше, все одно помрем, Игорь») и сказал, будто костяшку отбросил пальцем:

— Первое. Старостин — несомненный и безусловный дезертир. Удрал с фронта на двое суток, притом на боевой машине. Правильно дали десятку, могли запросто расстрелять. Согласен?

— Да. — Я и в самом деле согласился.

— Идем дальше. Матюхин. Каждый обязан служить Родине там, куда его поставили. Анархизм противопоказан советским людям. Согласен?

— Он ведь на фронт, Иван Панкратович, — возразил я не шибко уверенно.

— И в тылу нужны были кадры, — пояснил Кострицын. — Третье. Этот… Эткинд, что ли? Ага, Этинген. Куда годится — начальник цеха ворует государственное добро. Какой пример подчиненным? А если бы все потащили кто во что горазд? На заводе народу — тысячи, мигом предприятие растреплют. И всякий найдет причину для оправдания, еще ни один прохвост не признавал себя вором. Так?

— Не знаю, — честно сказал я — с жуликами общаться не доводилось и потому в психологии прохвостов я не разбирался. — У него ребенок болел, Иван Панкратович, — добавил я, стараясь быть объективным.

— А ты видел, что ли, как ребенок болел? Может, он денатурат на выпивку тянул? Ох, Барташов, Барташов, молод ты и доверчив слишком. Людям, конечно, доверять надо, но и проверять надо, так учит нас товарищ Сталин.

Тут я спорить не мог, поскольку была ссылка на товарища Сталина, хотя втайне и усомнился все-таки, надо ли даже за украденный для выпивки, а не ради больного ребенка денатурат в таком количестве сажать на десять лет. Но Кострицын старше, опытнее в жизни, ему видней… И наш закон строг, но справедлив, и в самом деле, я ведь знаю обо всем только со слов самих преступников…

На утреннем разводе Нагуманов — еще не разжившись водкой, он был весел и добр — объявил норму: шесть кубометров, шесть «кубиков» на двоих — повалить, очистить от сучьев, распилить на двухметровые плахи, сложить в штабеля. Кто-то ахнул, а другой присвистнул: чепуха, мол…

В первый день справились не все, но уже назавтра подналегли — никому не хотелось валандаться лишнее время после назначенного трудового срока, лучше уж нажать, отделаться и на боковую, благо по вечерам не полагалось ни занятий, кроме политических (какой смысл заниматься строевой и прочей наукой, если скоро демобилизуются), ни других забот; с уборкой территории канителился внутренний наряд. В общем, жизнь налаживалась, а что касается меня, то я понял: предстоит нечто вроде летних каникул, поскольку провести раз в неделю политзанятия, выпустить стенгазету и накатать ежедневный листок-«молнию» о трудовых достижениях — не работа, пустяк.

За эти несколько дней мы сдружились с Этингеном, если можно так назвать отношения двух разных по возрасту людей; мне с ним было так интересно: Павел Исаакович много читал, знал музыку, театр, живопись и обо всем — или почти обо всем — имел собственное мнение, но вовсе не собирался его навязывать, а просто рассуждал вслух, и я постепенно приходил к тем же выводам и оценкам, принимая их теперь за свои собственные. И еще нравилась мне спокойная, полная достоинства его вежливость, умение постоять за себя — так, что никто не осмеливался нагрубить ему, даже Нагуманов больше не шипел свое «жжьябрей»…

После работы мы долго ходили с Этингеном за лагерной чертой — никто нас не останавливал, поскольку я был как-никак батальонным начальством, и мне по-мальчишески льстило, что я как бы покровительствую Павлу Исааковичу. Он читал вслух стихи, пересказывал содержание книг, не виденных мною в глаза, рассказывал о штрафниках — сложные, горькие, подчас и страшные судьбы проходили передо мною, и я теперь понимал: иные сидели несправедливо, но многие, говорил Этинген, попали туда не зря, нельзя всех стричь под одну гребенку, и всеохватывающая гуманность столь же вредна, как и безграничная подозрительность…

В лагере нашем все шло благополучно, тихо и размеренно: бандюги норму выполняли, приходили на ужин (обед таскали в термосах на делянки), ложились тихо спать, умаявшись за день, и мы с Кострицыным поочередно наведывались в район работ, выпускали «молнии» и боевые листки, проводили политзанятия, организовали во время перекуров читку недельной давности газет, проводили совещания актива из кадрового состава — словом, шло благополучно, никаких сложностей не возникало, никаких ЧП не предвиделось, и уже поговаривать стали, что если производственное задание выполним досрочно, то и демобилизуют сразу.

Но тихая жизнь продолжалась недолго.

Вечернюю поверку проводили по шалашам, людей не поднимали, давали отдыхать, сержанты пересчитывали наличие, докладывали взводным, те — ротным, а ротные — комбату. В ожидании результатов, загодя известных (будет порядок, солдатам некуда податься в лесу, где километров за десять окрест нет ни одной деревни), мы, штабные, сидели возле палатки Нагуманова, травили анекдоты и байки, капитан благодушествовал, рассказывал что-то понятное только ему самому, с татарским акцентом, но все хохотали, Кострицын, к примеру, от хорошего настроения (отпустила печень), начальник штаба — из подхалимажа, мы с Толей — оттого, что больно уж комбат забавно коверкал язык…

И тут явился Леша Авдеев, КСР-1, доложил вполголоса:

— Товарищ гвардии капитан, у меня двое в самоволке…

— У-у, биляд, — с ходу переключившись, бормотнул Нагуманов, не успев рассвирепеть, и тотчас еще трое ротных, один за другим, отрапортовали: и у них по двое самовольщиков. — Тревога! — завопил было Нагуманов, однако Кострицын, всегда тихий, сказал успокаивающе и решительно:

— Вахит Нагуманович, лес большой, ночь темная, куда пойдем?

— Искат, биляд! — гаркнул Нагуманов, а Кострицын продолжал:

— Штрафников не пошлешь, Вахит Нагуманович, а офицеры и сержанты что сделать могут, сами знаете, сколько их у нас, да и тех придется половину здесь оставить, иначе остальные штрафники поразбегутся. Надо, я думаю, ждать утра. Если не вернутся — тогда облава!

Комбат все-таки послушался, и Кострицын оказался прав: утром все восьмеро возвратились — парами — один за другим. Нагуманов бушевал, суля всяческие кары, хотя требования Дисциплинарного устава здесь были почти фикцией — увольнения в городской отпуск не существовало и, значит, нечего было лишать; наряд вне очереди мог оказаться лишь благом — куда легче, нежели на лесоповале; гауптвахтой мы не обзавелись, но и будь она — опять-таки страх невелик, отоспишься вволю. Нагуманов шумел и грозился, но, слегка поостыв, обещал в следующий раз — биляд! — сгноить виноватых в тюрьме, на том и утихомирился. Батальон отправился в лес, вечернюю поверку сделали батальонную, с построением, все обнаружились налицо, и Нагуманов успокоился, гордясь, я думаю, своими командирскими талантами.

На следующий день он ходил вовсе радостный: норму выполнили не к семи, как обычно, а до обеда, и одновременно с раскаявшимися коллективно грешниками завалились поспать и мы, штабные. Пробудился я через час от петрухинского толчка:

— Вставай, Гошка, чепе такое, Нагуманов землю роет!

И в самом деле, комбат рыл землю в буквальном смысле — он ковырял почву носком сапога и ввинчивал в нее каблуки, он орал так, что срывались обожженные листья, а ротные смирно стояли перед осатанелым начальством, и Кострицын помалкивал; тут некстати подбежал я, и капитан взвыл с новой силой:

— А камсург, ала-ла, ала-ла, болтать языкум можешь, а дисциплину не можешь, где батальон, сказать можешь?

Я ничего не понимал, и Кострицын шепнул, как равному:

— Плохо дело, Игорь, почти весь батальон в самоволке…

И тут, словно в кино, где непременно появляются нужные лица в необходимый момент, возник уполномоченный СМЕРШа контрразведчик майор Прокус, из всех здесь старший по званию и наделенный необозначенной, таинственной и, казалось, беспредельной властью. Он редко среди нас показывался: больше отсиживался в бревенчатой халабудке, поставленной так, чтобы путь в нее пролегал мимо уборной и каждый, кому надобно к контрику, мог попасть туда незамеченным.

Прокус, высокий, с отменной выправкой, всегда невозмутимо спокойный, был, говорили, латыш, чуть ли не сын знаменитого в годы революции латышского стрелка, он редко улыбался, но здоровался за руку с каждым, даже со штрафниками, и непременно говорил краткие вежливые слова, — он сейчас приблизился неторопливо, послушал, как разоряется Нагуманов, а после протянул комбату ладонь и сказал негромко:

— Могу проинформировать офицеров, капитан.

Объяснил он кратко, но вразумительно: позавчерашняя восьмерка ходила на разведку, отыскала ближайшие деревни в пятнадцати — двадцати километрах, штрафники сговорились разделаться с работой пораньше и отправиться на промысел, а также поиграть с бабенками; воровать не собираются, а возвратиться должны к подъему. Вот так, товарищи командиры…

Прокус медленно улыбнулся, довольный своей осведомленностью, а Нагуманов сник — подумал, должно быть, что и ему несдобровать, если ввязалась всесильная и грозная контрразведка СМЕРШ.

Опять оставалось только ждать утра, и, пока Нагуманов прикладывался к фляжке, а Кострицын пользовал взыгравшую печень, я побрел по странно тихому лагерю, заглядывая в пустые шалаши, и вскоре обнаружил Этингена и обрадовался, что он тут, а не среди самовольщиков.

— Заходите, Игорь, — пригласил он, будто в кабинет. — Покурим, благо у нас спокойно сегодня.

Он явно хотел завести разговор о главном, и я хотел того же.

— Вот, Павел Исаакович… Весь батальон в самоволке. Натворят бог знает чего.

— Безобразничать — смысла нет, — возразил Этинген. — Никому не хочется опять за колючую проволоку. Но люди истосковались по домашней пище, по женскому телу, по нехитрому и хотя бы краткому уюту, по вольному труду, наконец. А в деревнях мужиков почти не осталось… Ничего там не случится. Помогут наши по хозяйству, потолкуют с женщинами, подкормятся, переспят, извините… Надо бы просто дать людям выходной — и всё, никаких самоволок… Если я не ошибаюсь, по уставу командир подразделения, находящегося в командировках, пользуется правами на ступень выше занимаемой должности? Значит, у Нагуманова сейчас власть командира полка. Вот и воспользовался бы ею, чем людей на грех толкать и самому в неприятности залезать.

— Вы, значит, оправдываете, Павел Исаакович? — спросил я. — А как же вы про Виктора Старостина говорили? Он тоже истосковался ведь, а невеста за другого собралась. Но вы его не оправдывали…

— Конечно. Старостин совершил преступление, дезертирство с фронта, да еще с угоном самолета… А здесь — нарушение дисциплины, несовместимое с требованиями устава, однако никому не приносящее вреда и вдобавок, назовем своим именем, спровоцированное командованием, его можно было легко избежать, если бы не элементарное пренебрежение к людям. Оправдать самоволку нельзя. Понять людей — можно…

— Да, но вот вы — не пошли?

— Не пошел, как видите. Еды мне хватает, в огородники — не гожусь, пробавляться любовью случайных женщин — не в моих правилах… Но, по совести, чувствую себя чем-то вроде штрейкбрехера, знаете, что это?

— Читал.

— Между прочим, и Старостин здесь. И еще человек с полсотни, не считая сержантов… Если не секрет, Игорь, что начальство по этому поводу?..

— Нагуманов, как всегда, орал. А с замполитом я еще толком не разговаривал, сейчас к нему собираюсь…

В голове у меня от рассуждений Этингена сделался полный сумбур, и к Кострицыну в самом деле мне следовало пойти.

Старший лейтенант лежал, постанывая, на топчане; жевал порошок.

— Садись, Барташов, — сказал он. — Просрали мы, комсорг. Я комбату говорил, что надо выходной дать и в увольнение вечерами отпускать, кто норму выполнит, а он уперся, азиат, вот и просрали батальон. Вкатят нам по линии партийной, ежели начальство пронюхает, а как не пронюхать — контрик впутался.

Никогда Кострицын так не разговаривал со мной, я поглядел и при свете фонаря увидел — лицо совсем желтое, на лбу пот, и вообще он измотан и немолод, зря, наверное, сделали его офицером, да еще политработником, этого бухгалтера, и я пожалел старшего лейтенанта и сказал:

— Обойдется, может, Иван Панкратович.

— Обойдется, может, — повторил он. — Тебе-то что, Гошка. Ты сержант, хоть и на офицерской должности, с тебя невелик спрос, а нам с Нагумановым уж вломят так вломят… Завтра с утра коммунистов соберем и комсомольцев… И еще этих — бандюг, кто почестней, вот этого твоего, как его, Эйтвида, что ли, он вроде не смылся на блядки?

— Этингена, — сказал я. — Кстати, он думает, как и вы, но говорит, что…

Я прикусил язык — не следовало, вероятно, делиться этим с растерянным Кострицыным, но замполит уже приподнялся и глянул остро блеснувшими глазами.

— Что-что он там говорит?

— Да ничего, я так, — я попытался вывернуться. — Просто… мягкий он и застенчивый, не поможет нам.

— Уж да, застенчивый, — процедил Кострицын. И озлился: — Ты брось херню городить. Чего он там плел? Подрывную агитацию?

Тут я понял, что Кострицын может накрутить семь верст до небес, и ничем ведь не опровергнешь тогда, надо лучше сразу сказать правду, и я передал слова Этингена.

— А-а, — протянул Кострицын. — Ладно, это чепуха. Ну ты прикинь тоже, Барташов, кого можно вызвать на совещание актива. И с Прокусом я посоветуюсь… его мать.

И, помянув таким вот манером грозного уполномоченного, Кострицын покосился на стенку палатки.

Прокус же работал, как выяснилось, без ошибки, предсказания его сбывались: еще до рассвета поодиночке, группами начали выныривать из кустов тени, крадучись, и проскальзывали к шалашам. Кадровому составу Нагуманов спать не позволил — засекали, кто вернулся раньше, кто позже, словно этим определялась мера их вины и степень ответственности.

На утреннем разводе комбат молчал — видно, так условились с уполномоченным, — а Прокус объявил строю кратко:

— Решено на первый раз простить. При повторении зачинщики будут выявлены и преданы суду. Будьте уверены: обнаружить закоперщиков сумеем.

День миновал благополучно, хотя ударников не оказалось, норму сделали впритирку к семи.

На следующий день — тоже.

Батальон ушел в самоволку — открыто, не таясь, всем скопом, после вечерней поверки. Остановить не смогли — не стрелять же, хотя Нагуманов и пытался дать несколько очередей из автоматов поверх голов, но Кострицын сумел удержать.

И, как только это случилось, взял грузовик и уехал майор Прокус.

Без него Нагуманов оклемался. Когда возвратились ночные шатуны, матюгал всех и каждого, большинство неприкрыто усмехались, понимая: целый батальон в тюрьму или даже на губу не упрячешь, а если командир орет и бесится — это лишь проявление слабости.

Опять шло своим чередом — развод на работу, звон пил и тюканье топоров, треск цепляющихся ветвей, глухие удары падающих деревьев, запах махорки, перешибающий аромат листвы, негромкие в перекур беседы, громыханье котелков — так оно и шло до позднего вечера, пока на пыльном грузовике не вернулся майор Прокус, он сидел в кузове, а из кабины выкарабкался тяжелый и мрачный полковник, велел первому подвернувшемуся вызвать командира батальона, и я видел, как стал серым Нагуманов, когда направлялся в халабуду контрразведчика.

Штрафники — тертый народ — раньше нас разузнали, что полковник этот не кто иной, как сам начальник контрразведки, а следом должны явиться еще и прокурор, и начальник трибунала, и, значит, шутить не приходится, это не комбат Нагуманов с его безобидными, в сущности, криками.

Полковник и Прокус, теперь не скрывая, вызывали штрафников подряд, по списку и держали одинаково по пятнадцать минут, и потому нельзя было догадаться, кто у них стукач или кто раскололся, а кто промолчал, — и под конец вторых суток бдения почти все успели у них перебывать. Следом за штрафниками принялись таскать в «хитрый домик», как его прозвали, и нас, кадровых, подоспела после Кострицына и моя очередь.

— Садитесь, сержант, можете курить, — сказал полковник, а Прокус пожал привычно руку. — Итак, вы кандидат партии, комсорг батальона Барташов.

Никакой прозорливости тут не заключалось: фамилию я назвал, докладывая о прибытии, должностной список лежал на столе, а о моей партийности, вероятно, сказал Прокус или Кострицын; однако мне сделалось нехорошо, когда я услышал от полковника такие обычные сведения о себе — словно про меня уже выведали всю подноготную.

— Меня интересует этот еврей… как его там? Эйнштейн? — выдавил полковник усталыми губами, он измаялся, видно, еще бы — двое суток подряд…

— Расскажите, Барташов, по-честному, — попросил Прокус, он держался, как всегда, и улыбнулся даже, будто старому приятелю.

«Эйнштейн — в Америке», — хотелось мне сказать, нет, мне так говорить не хотелось, это я после придумал, вспоминая разговор, а тогда мне было не до шуток, да и кто мог пошутить с мрачным всесильным полковником.

— Рядовой Этинген был начальником цеха на…

— Это ясно, — оборвал полковник. — Ближе к делу, сержант. Настроения?

Я растерялся. Что ему известно про Этингена? О каких настроениях речь?

— Я… Я не знаю, товарищ полковник, — забормотал я, то ли выигрывая время, то ли вообще потерявшись. — Я не понимаю вопроса…

— Врешь, сопляк, — тихо сказал полковник и неазартно стукнул мягким кулаком, словно комком теста шлепнул. — Врешь, а еще кандидат партии, политработником считаешься… Сам туда захотел? Ну? Какие разговорчики вел этот ваш христосик?

И тут я увидел острые глаза Кострицына и то, как он приподнялся на топчане в палатке, когда я упомянул Этингена, и я догадался, что Кострицын продал меня и, что я бы ни говорил теперь, все равно, поверят ему, а не мне, и стало и холодно и страшно, я пересилил себя и сказал:

— Товарищ полковник, я ничего не знаю о вредных настроениях рядового Этингена.

— Гляди, какой храбрый ты, сержант. Врагов народа укрываешь, — сказал полковник по-прежнему негромко. — Гляди, какой храбрый. Дороговато может обойтись, пацанок. А он сам давно во всем признался. Ладно, иди пока. Еще вызовем, когда понадобится.

Меня потянуло в лес, я скреб ногами по листве и — надо же — у границы лагеря увидел: на штабеле курит грустный, как обычно, Этинген.

Я поколебался — и обругал себя за колебания, я раздвинул ветви.

— Здравствуйте, Павел Исаакович.

— Игорь? — откликнулся он. — Садитесь, Игорь.

Я вынул «Беломор».

— Оттуда идете? — спросил Этинген, я кивнул.

Дым папиросы проникал в легкие незаметно, я сразу припалил вторую и лишь тогда, понизившись до шепота, сказал:

— Павел Исаакович, меня расспрашивали про вас…

— Вполне естественно, — сказал он. — Не так уж много тут интеллигенции, а она всегда была подозрительна властям уже потому, что существует…

Я хотел, я обязан был остаться честным до конца и, пересиливая себя, добавил:

— Павел Исаакович, простите меня, пожалуйста, простите, я разболтал Кострицыну о нашем с вами разговоре, я не хотел, но так вышло, а Кострицын, видимо, продал… И верно, что когда вас вызывали они, то вы раскололись?

— Что за жаргон, Игорь? И в чем мне признаваться? Никаких тайных помыслов не держу. Но за свои убеждения постою. Что же касается вашей беседы с замполитом — напрасно волнуетесь, ведь вы сказали только то, что было, и не прибавили ничего, правда?

Кусты хряснули неподалеку, и, сгибая неподатливый орешник, кто-то большой и будто слепой втурнулся в заросли.

— Матюхин, — шепнул Этинген. — Помолчите пока.

Он мочился — долго и яростно, — мы слышали, как журчит струя и шуршат листья, как невнятно крестит он мать, господа бога Иисуса Христа, пресвятую Богородицу, и, понизив голос, полковника, и Прокуса, потом журчание и словесность прекратились, донесся всхлип или стон, тогда мы и подошли.

На земле, волглой, жидко устеленной листом, он сидел, Матюхин, громадный, как укороченный шкаф, и тихо ныл, подперевшись ладонями, было странно видеть его таким, всегда неунывающего и громогласного. Я знал: он часто разговаривает с Этингеном, показывает письма из дому, он тянется к Павлу Исааковичу, как и я, как и многие другие, потому что видит в нем, должно быть, такое, чего не даст ему здесь никто другой.

Этинген тронул Матюхина, тот поднял разбухшие глаза.

— А, жид распроёданный, — сказал он. — И ты, жидовский прихлебала… Кровушки моей попить захотели, падлы, суки…

— Петя, успокойся, — попросил Этинген, — и расскажи, что случилось там

Матюхин перестал ныть, глаза — неосмысленные, туго налитые кровью и тоской — сузились. Он сказал:

— Катись ты к зеленой матери, христопродавец. Сам поди меня и продал. Ты-то вывернешься, ваша нация такая…

— Как ты смеешь? — заорал наконец я, все-таки я был сержантом и мог проявить власть. — А ну встать!

— А кия не хочешь? — отозвался Матюхин и, сидя, показал рукой нечто вполне понятное. — Едал я таких говорков со всех бугорков.

Пойдемте, Игорь, — сказал Этинген, морщась. — Пускай поматерится в одиночку. Ему это полезно, как и всякому хлюпику.

Мы повернулись, и тогда Матюхин бухнул:

— Баре! Как были баре, так и остались, вам до человека — хоб хунь!

Этинген сказал, когда отдалились:

— Это неверно, Игорь, запомните, это неверно, будто в трудную минуту распускается и слабеет духом именно интеллигент. «Блаженны нищие духом» — сказано в Писании. Но ведь они — не только блаженны, они и слабы, нищие духом. Лишь интеллект придает личности подлинно волевые качества. Чем беднее духовная организация, тем податливей натура… Не случайно ведь полицаями, старостами, бургомистрами при фашистах становились, как правило, не учителя, не врачи, не служащие, а всякие деклассированные…

— Но как вы могли, Павел Исаакович, он оскорблял вас, а вы промолчали…

— Это не оскорбление, Игорь. Когда на вас кинется ну, скажем, теленок или глупый щенок — разве станете вы драться? Вы отмахнетесь просто, или пройдете мимо, или погладите, и он успокоится. Борются — с равным противником, с тем, кто сильнее. Слабых и низших — жалеют или презирают, к ним снисходят… Вот что, нам не годится входить в лагерь вместе. Вы вперед, я — после. И постарайтесь в эти дни со мной не встречаться, прошу вас и настаиваю.

— Что вы, Павел Исаакович, — сказал я, — с какой стати?

— Я знаю, Гоша. Я постарше… Слышите, прошу вас…

— Хорошо, — сказал я. — Но только из уважения…

На работу батальон не вывели, поскольку полковник и Прокус взялись таскать всех по второму кругу. Приехали еще трое — в узких погонах юристов, — потребовали освободить для себя помещение, тоже принялись вызывать. Нагуманов и Кострицын отлеживались, остальные офицеры занимались кто чем, и только сержанты чувствовали себя спокойно — отвечать придется штрафникам да начальству…

Закончился томительный и бестолковый день, в халабудке Прокуса засветился аккумуляторный фонарь, и окружала ту избенку зловещая тишина…

Я очнулся на рассвете. Торчала над макушками худосочная луна, к сапогам липло, сонный дневальный отдал честь, хотя мог и не делать этого — я был распояской, без пилотки, — но с перепугу все старались ни в чем не проштрафиться. Отовсюду гудел храп, кто-то бормотал и матерился, и еще я услышал напряженный, будто кукольный разговор. Подслушивать не годилось и было попросту опасно, и все-таки я не удержался: уж очень требовалось понять, что происходит у нас, к чему приведет, и чудилось, будто разговор относится именно к этому.

— Интересы решительного укрепления воинской дисциплины, повторяю… — кажется, это говорил полковник, ну, конечно, говорил он.

Дальше я не мог его разобрать.

А вот — Нагуманов. Без акцента, гладко, словно по написанному — значит, раздражен и взвинчен.

— …не обязательно крайние меры. Есть Дисциплинарный устав…

— Но в определенных случаях административных мер воздействия недостаточно, и тогда приходится прибегать к более решительным…

Это Кострицын, вон как запел!

— Разрешите курить, товарищ гвардии полковник?

— Да курите, Прокус. А вы, капитан, довольно демагогии. Развалили батальон — ну и помалкивайте. А что касается решения — в конце концов, мы имели полное право поставить вас перед постфактумом. Все. Давайте его сюда.

Он так и сказал: «перед постфактумом». Но о ком речь?

Я отодвинулся в кусты, пошел в уборную. Там переждал немного — слышно было, как дежурный по батальону шерудит неподалеку — и выглянул на боковую линейку. Сержант Губаревич, самый исправный служака, вел под винтовкой расхристанного Матюхина.

Трибунал заседал втихаря. Заседатели полагались от офицерского состава и от рядовых: ими назначили Лешу Авдеева, покладистого и добродушного, вторым — Виктора Старостина, разжалованного летчика, он был весельчак и балагур, и я не мог в толк взять, почему для серьезного дела выбрали его, но я подумал — может, оно и к лучшему, сам пострадал, поймет…

Личный состав угнали на делянки. Этинген, проходя в строю мимо, еле заметно кивнул, я ответил громко и тщательно:

— Здравствуйте, Павел Исаакович.

Он снова кивнул — теперь неодобрительно.

На отшибе — там, где кончалась черта лагеря — двое пожилых, очень похожих друг на друга солдат, оба загорелые, худые, длинноусые, продувные, их кликали общим прозвищем Хитрый-Мудрый, обоих вместе и каждого порознь, ковыряли нетронутую лесную землю. Я спросил:

— Погреб, что ли, копаете?

— Погреб, точно, комсорг-сержант.

— Человека в нем сохранять, чтоб до поры не прокис, — добавил другой.

— Непонятное что-то, — сказал я.

— Думаешь, нам понятно? Ты круг начальства грешься, тебе видней, — сказал то ли Хитрый, то ли Мудрый.

Я разыскал Этингена.

— Павел Исаакович, минуточку, — позвал я.

— Я же просил вас, Игорь, — сердито выговорил он, отходя ко мне в сторонку. — Ни к чему вам сейчас демонстрировать отношения со мной.

— Хорошо, не буду, — почти отмахнулся я. — Только вот. Вы можете мне объяснить, почему и за что судят Матюхина вообще и почему именно его, а не другого? Ведь почти все ходили в самоволки…

— Всех не осудишь, — ответил Этинген. — В таких случаях выбор падает на кого-то. Чаще всего — достаточно случайно. А у Матюхина под нарами обнаружили корзину продуктов. Значит, не только самоволка, но и грабеж. Или мародерство. Или кража. Правда, он объяснил: добром этим его женщина в деревне одарила, но кому какое дело… Нашли ведь продукты, факт налицо… А судить — кого-то надо так и так…

— Кончай перекур! — скомандовал штрафникам сержант, Этинген пошел к своему напарнику — взяться за пилу, а я кинулся в лагерь.

— Иван Панкратович! — крикнул я почти с порожка палатки. — Иван Панкратович, почему судят Матюхина, ведь почти весь батальон ходил в самоволку, а продукты Матюхину дала женщина, сама дала, какой же он грабитель?

— А ты видел, как она… давал а? — Кострицын усмехнулся нехорошо и пожевал. — Не видел. И я нет. А нашлись, кто видел — хапанул он с погреба. И других подбивал. И надо кого-то судить — ради наведения порядка. Знаешь, как Ленин говорил? Снисхождения к врагу быть не должно.

— Какой же Матюхин враг, товарищ старший лейтенант? — выпалил я. — И разве Владимир Ильич учил, чтобы судить ни за что, первого попавшегося?

— Слушай, комсорг, не мели языком, — почти как Нагуманов, сказал Кострицын и спустил ноги на землю. — Не болтай, пока не подрезали твой язычок. Всякий, кто подрывает в армии дисциплину, — тот предатель и изменник, что, забыл ленинскую цитату?

Тут я вспомнил подслушанный ночной разговор — как же я сразу о нем не вспомнил, чего ради я приперся к Кострицыну, ведь он там поддерживал полковника из контрразведки, они заранее сговорились, и вообще нет Кострицыну дела ни до кого, ни до чего, только и думает о своей печенке, о демобилизации, хотя и корит других за демобилизационные настроения; и парторг у нас в госпитале, он справедливый мужик, был бы здесь — быть может, все иначе сложилось бы…

— Можно идти? — спросил я торопливо и помчал к Нагуманову, мы с ним были земляки, из соседних районов, но я редко заходил к нему, а сейчас не знал, куда мне кинуться, и ведь в том, на рассвете, разговоре Нагуманов защищал вроде Матюхина.

Комбат был, конечно, пьян, однако не слишком: еще что-то, кажется, соображал.

— Товарищ капитан, — зачастил я, — товарищ капитан, ведь вы против того, чтобы судили Матюхина, правда ведь, товарищ капитан?

— Не разрешал ко мне обращаться, — ответил Нагуманов и повернулся спиной. — Шагом марш, комсург, занимайся своим делом.

— Товарищ капитан, — сказал я в спину. — Как вы думаете, его приговорят… к заключению, да?

— Пошел отсюда, — сказал комбат, как собачонке.

Вот и он трусит, он пытался ночью что-то возражать, пытался защитить Матюхина, теперь же одумался, поскольку своя рубашка ближе к телу, неужели все люди поступают в трудные минуты подло и трусливо, неужели никто не посмеет заступиться за Матюхина? А сам я? Но что я могу сделать, я всего-навсего сержант, меня и слушать не станут — шагом марш, пошел вон, как сейчас приказал Нагуманов…

Вот я и метался — от Этингена к Кострицыну, потом к Нагуманову, а после без толку — по лесу. Впервые за восемнадцать лет я столкнулся с явной, огромной несправедливостью — я не мог предотвратить ее, я не знал, как мне поступить и что мне думать. Единственное, что я понял: в конечном счете виноваты Нагуманов, Кострицын, начальник штаба — они озлобили солдат, не подумали о том, чтобы дать выходной, предоставить увольнение, и люди сорвались, не выдержали, тем более после штрафбатовского режима, и теперь — наведения порядка ради, другим в пример — судят Матюхина, доброго и нескладного парня, он просился на фронт и за то попал в штрафной, а сейчас он опять, вероятно, сядет года на три — потому только, что именно у него нашли продукты, потому только, что надо кого-то судить для устрашения прочих…

Я метался и не знал еще, что в долгой своей жизни не раз столкнусь с такою обнаженной несправедливостью и научусь и восставать против нее, и метаться молча, понимая бессилие изменить что-либо, и стану тогда желать одного — чтобы не иссякло у меня ощущение боли, когда рядом творится несправедливость, чтобы не пришло поганое, стыдное, ползучее равнодушие к людской беде, даже если ты не в силах бороться…

Многие видели, как — зеленый лицом — вышел после окончания суда из Прокусовой берлоги Авдеев. Как, щербато кривясь, прошастал Виктор Старостин. Как старшина авдеевской роты шмыгнул к своему командиру, придерживая оттопыренный карман. Как отконвоировали к яме, слегка прикрытой жердями, сгорбленного Матюхина. Все это видел батальон, а дознаться, что припаяли Матюхину, так и не мог никто. Кроме контрразведчиков, юристов, Авдеева об этом ведал только Старостин, однако, как ни допытывались, он или отмалчивался, или посылал подальше, или отвечал кратко:

— Завтра узнаете.

И щербато кривился. От него, похоже, попахивало водкой — где только разжился?

На ночь выставили усиленный наряд, и долго-долго перешептывались в шалашах, выходили покурить, грудились возле уборной штрафники, не спали сержанты, да и офицеры, по-моему, тоже… Наконец все угомонились, тогда я и отправился походить по лунной тропке, видеть никого не хотелось.

Я шел к делянкам и вскоре очутился близко к яме, где сидел Матюхин. Еще издали я услышал звук и понял, что это воет он — громко, напряженно, выдавливая из себя горловой, застревающий звук, похожий на «гха-а, гха-а, гха-а-а, гха-а», и вой этот жуток был и темен в лунном светлом лесу.

— Стой! — окликнул часовой, я узнал сержанта Губаревича и отозвался:

— Губаревич, это я, комсорг.

— Ладно, проходи, — сказал он тихо, разговаривать часовому не полагается, но ведь это был не караульный пост, а так, вроде сторожа, что ли, я понимал, и Губаревич тоже, я шагнул прямо к нему. Наверно, Матюхин заслышал наш разговор и тоже затих.

— Чего ж он? — спросил я шепотом. — Так вот и воет все время?

— Ой як виет… Як вовк виет, — шепотом тоже пожаловался Губаревич. — Дуже страшно, комсорг. Меня и то страшно. А помирати кому охота…

— Как — помирать? — забывшись, почти крикнул я. — Кому — помирать?

— Не знаэш разве? Розстрил! Вин сам казав. Суп не ив, кашу з мъясом не ив. Сидит та виет, як вовк. И курити не хочет, я давал, не хочет…

Слабый фонарь светил внизу, где в глинистой душной яме сидел Матюхин, я наклонился, взглянул, и меня отшвырнуло назад — так бешены и черны были в слабом отблеске глаза.

Я ударился прочь, виски покалывало, и в них принялось неотступно выколачивать молоточками: расстрел, рас-стрел… Я то ли бежал, то ли полз по узкой тропе, и надрывный, горловой, натужный вопль догонял меня.

Сколько прошло времени, пока я вернулся к яме, не знаю.

— Слушай, Губаревич, — попросил я. — Никому не говори, я с ним только два слова, хорошо?

— Добре, комсорг, тильки тихо да сам не пробовкнися, — сказал Губаревич.

Я наклонился опять, шепнул диким, яростным глазам — ничего не видя, кроме них:

— Матюхин, хочешь, я домой напишу твоим? Я не отсюда, я со станции отправлю, никто не узнает. Что написать?

Липкий ком вылетел из ямы, шмякнул в подбородок, я отскочил и услышал:

— Гады, жиды проклятые, баре, сволочь, гребал я вас!

И вдогонку мне — я почти бежал в сторону лагеря — неслось:

— Гха-а, гха-а…

Батальон подняли в обычное время, но вместо утреннего умывания дежурный сразу просигналил общее построение, и, сознавая необычное и понимая, с чем связано все это, роты не тянулись, а моментально выровнялись на передней линейке, появился Нагуманов — опухший, небритый, погасший весь, он даже не поздоровался со строем, а только велел что-то дежурному, тот скомандовал, повел на поляну метрах в пятистах от лагеря, и там роты развернулись в каре на травке, чистой и поблескивающей стеклом. И тут я заметил комья спелой жирной глины посреди нашего каре.

Это были мелкие комья, они лежали невысоко и небрежно, будто вскопанная только что и не разровненная граблями грядка, и ничего приметного не заключалось в них — я мог сто раз пройти мимо и не заметить; но сейчас глина желтела прямо в центре живой буквы «П», образованной пятью сотнями человек, и каждый видел ее, и каждый, еще не зная, понял, что это за глина, почему она тут.

Пела ранняя бессмысленная птаха. Летели наискосок листья, тронутые июльским жаром. Четырьмя дорожками протянулись темные полосы по росе, где шли роты. Божья коровка села на рукав мне, поползла выше, добралась до воротника и улетела. Слышно было, как переругиваются у кухни, как несет оттуда приятным дымком — скоро завтрак… И все это было таким обыкновенным, обыденным, таким простым и будничным, что казалось невозможно думать о вот-вот предстоящем, о чем знали только немногие, но догадывались уже все.

Они вышли, будто на сцену, точно герольды, словно знаменосцы или трубачи: впереди тяжелый и мягкий полковник, за ним — почти рядышком — Прокус и председатель военного трибунала, хлипконький капитан юстиции, совсем не похожий на офицера. И позади — лейтенант с узкими белыми погонами юриста. Нагуманов подал команду «смирно» и пошел было с рапортом, но полковник махнул — не надо, ему и в самом деле не полагалось отдавать рапорт, он ведь не был формально начальником личного состава, но был он, таковым начальником не являясь, в то же время вершителем судеб каждого из нас — приговоренного к расстрелу Матюхина, и меня, и Этингена, и Нагуманова, и Кострицына, и Прокуса, и даже вот этого трибунальского капитана, тоже полномочного казнить и миловать, но при этом и сам не был защищен от грозной, невидимой, таинственной силы с названием в запоздалом духе романтики гражданской войны СМЕРШ, «Смерть шпионам»… И, хотя никто из нас заведомо не был шпионом, даже если бы того и захотел — кому тут продашь и что станешь продавать, не сведения же о количестве заготовленных дров, — все испытывали неизъяснимый ужас перед этим полковником, тяжелым и рыхлым, и сейчас глядели только на него, почти не замечая свиты.

Они остановились, и тотчас — опять будто на сцене по сигналу режиссера — оттуда, откуда возникли они, появились еще трое, в том же порядке, один впереди, остальные на удалении шага.

Матюхин был в гимнастерке без погон и без ремня, с руками, заложенными за спину, он деревянно переставлял ноги, он смотрел куда-то поверх нас, поверх деревьев и даже облаков, а сержант Губаревич, глядел ему в спину, и прямо глядел, щерясь, Виктор Старостин — и он с винтовкой наперевес.

Матюхина подвели к яме, он пригнулся и глянул туда, словно ища чего-то на дне — и мне представилось почему-то, будто там прыгает, пытаясь вырваться, лягушка, — потом выпрямился, набычился, мне подумалось: вот он ринется на полковника, сшибет его с ног, проломит строй и рванет в лес, ломая его и круша, или завоет, как вчера, туго и застревающе, но Матюхин стал смирно, будто ждал, что ему объявят благодарность перед строем, и смирно без команды стояли мы, пятьсот против одного.

Выдвинулся вперед хлипкий трибунальщик, шелестнул бумагой — было явственно слышно, как разворачивалась она, — и зашелестел, зашуршал несильный внятный голос:

— Именем Союза Советских Социалистических Республик… Военный трибунал в составе председательствующего капитана юстиции Фоменко, военных заседателей старшего лейтенанта Авдеева и рядового Старостина, при секретаре младшем лейтенанте юстиции Николаеве, рассмотрев двадцать шестого июля одна тысяча девятьсот сорок пятого года в закрытом судебном заседании дело по обвинению…

Я не мог слушать, я только смотрел на Матюхина, и я — слышал каждое слово, и, наверное, каждое слово и каждый шорох слышал всякий на этой глухой поляне.

Тысяча девятьсот восемнадцатого года рождения. Русский. Из крестьян. Женат. Имеет двоих детей. Беспартийный. Образование пять классов. Ранее судим…

За организацию массовых самовольных отлучек личного состава подразделения… Подрыв воинской дисциплины и боевой готовности… Изнасилование и ограбление колхозницы сельхозартели «Песчаное»… Подготовку к дезертирству…

По статье… По статье… По…

К высшей мере наказания…

Расстрелу.

Приговор окончательный и обжалованию не подлежит.

Батальон молчал.

Трибунальщик сложил бумагу, аккуратно всунул в карман кителя, непочтительно кивнул тому, тяжелому, из СМЕРШа, и тот нехотя, туго кивнул ему, тотчас полуобернулся к Прокусу, и, послушные тихому приказу майора, отступили, высвобождая место, Губаревич и Старостин.

Там, где только что стояли они, высился теперь Прокус, он легким, изящным движением расстегнул кобуру, вынул пистолет — обыкновенный черненый «ТТ», — вжал рукоять в ладонь, повертел кистью руки, как бы примериваясь, и очень просто, спокойно попросил Матюхина сзади:

— На колени встаньте.

Матюхин не шелохнулся, он оставался неподвижен, как и тогда, когда зачитывали приговор, он по-прежнему глядел куда-то вверх, и, не видя отсюда, я знал: глаза его белы, выкачены, и в них не осталось ничего человеческого — ни боли, ни страха, ни тоски, ни гнева, ни просьбы, ни мольбы, — Матюхин уже отрешился, он был мертв.

Опять запела бессмысленная птаха, не боясь стылых и молчащих людей, и косо планировали на поляну обожженные листья, и тянуло с кухни вкусным дымком.

— На колени, — тоже негромко, но приказно велел полковник, Матюхин повернул к нему белое огромное лицо, пошевелил губами, вздохнул и медленно, трудно сгибая колени, опустился. Должно быть, ему подвернулся жесткий комок, он поерзал, устраиваясь удобнее. Потом уперся пальцами в землю и сгорбился.

Тянуло с кухни вкусным повседневным дымком, пахла живая трава, пахли подвижные летучие листья, тихо-тихо было на поляне. Прокус почему-то медлил — или и это было предусмотрено программой их спектакля?

Было тихо, было невероятно тихо, и щелчок показался мне выстрелом, и многим, наверное, показалось, потому что строй дрогнул, но Матюхин оставался неподвижен. И, отбросив переломленную ветку — она-то и треснула, — плетя ногами, охлестывая травою сапоги, сбоку, от опушки пошел к стоящим перед строем Леша Авдеев, командир первой стрелковой, вчерашний заседатель.

— Кругом — марш! — крикнул ему полковник, но Леша отмахнулся, и стало очевидным: он пьян и сейчас натворит что-то.

— Мудак, — злобно сказал рядом со мною Кострицын, а Нагуманов дернулся, чтобы окликнуть Авдеева, но прикусил губу. И все видели, как Леша стал напротив капитана юстиции; все услыхали, как он произнес отчетливо и совсем не пьяно:

— Что ж это вы, начальник, меня объегорили? Сказали ведь — так, для устрашения, а вышестоящий трибунал приговор отменит. Я вам поверил, как офицер офицеру, иначе бы не подписал.

— Кру-гом! — приказал полковник Леше, и Авдеев повернулся к нему, бросил:

— А вы не орите, я вам не подчинен.

— Командир батальона! — почти жалобно воззвал контрразведчик, и Нагуманов с места вполголоса велел:

— Иди, Авдеев, ты иди отсюда…

Авдеев послушался, он опять принялся плести ногами по траве — теперь обратно, а полковник огрызнулся на Прокуса:

— Долго вы будете?

— Сейчас, затвор заело, — виновато ответил Прокус.

— Кончайте, что ли! — крикнули из строя, и следом: — Стыдно! Вы творите беззаконие!

Так мог сказать один только Этинген, и он сказал это, я не видел его, но узнал голос, и Кострицын узнал, шепнул:

— Вот он, христосик твой, показал свое лицо… Понаплачется теперь.

А Матюхин стыл в обезьяньей позе, и спелая глина желтела перед ним, липла к рукам.

Прокус наконец управился с пистолетом и все так же небрежно, изящно поднес к затылку Матюхина; вероятно, коснулся дулом, потому что все туловище приговоренного вздрогнуло и осело еще ниже, одновременно склоняясь вперед… Выстрела я не услышал, только синий дымок пыхнул над склоненной головой.

Он должен был свалиться в могилу, он был мертв, он давно был мертв, а сейчас еще и пристрелен, он должен был свалиться. У меня дергалось веко, наполнился вязко рот, я не мог отвернуться, меня тошнило, но я не мог отвернуться и смотрел, как он свалится туда, в спелую желтую глину.

Но Матюхин, опираясь руками, на мгновение замер и с трудом выпрямился во весь рост, показав затылок с черной струей, он показал нам затылок, а Прокусу — лицо, исковерканное, должно быть, страхом, болью и яростью, — он повернулся и плюнул в Прокуса и выдавил слышно:

— Убил ты меня, гад…

И тогда, вскинувшись, искривись и матюгаясь, майор разрядил в него всю обойму — он стрелял в лоб, в глаза, в губы, куда попадало.

Расстрелянный стоял, покачиваясь, он был мертв — теперь уж наверняка, и он стоял, и, добив последний патрон, Прокус толкнул Матюхина в спину, тот упал поперек могилы, дернувшись в последний раз. Ноги его торчали оттуда — вверх…

Мы стояли молча.

Стоял, поскрипывая зубами, Нагуманов, он смотрел и не знал, что через две недели и ему зачитают приговор: за преступную халатность, приведшую К разложению дисциплины во вверенном подразделении — разжаловать, осудить к восьми годам лишения свободы, — и отправят в Сибирь, на такой же лесоповал.

Глядел Кострицын, для такого случая выбритый и подтянутый, ему-то бояться нечего было, ведь он проявил принципиальность, политическую зрелость, поддержал полковника из контрразведки, теперь Кострицын тихо дослужит и вернется в Пензу, так полагал он, не ведая, что поздней осенью, когда будет сопровождать до Москвы эшелон с бывшими штрафниками, демобилизованными наконец, — его, человека, умевшего казаться незлым и справедливым, вышвырнут на ходу из вагона, припомнив и Матюхина — о ночном разговоре в халабудке контрразведчика узнают все, — и пощечину, которой наградит он в пути бывшего солдата.

Держался в стороне за ствол осинки Леша Авдеев. И он тоже не мог предугадать своей судьбы, хотя знал, на что идет. А ждал его тоже суд — правда, офицерской чести, поскольку трибунальцы не пожелали обострять ситуацию — и ждала партийная комиссия. Лешу вытурят, в запас без пенсии по ранениям и без партийного билета, он станет мыкаться и спиваться потихоньку.

Щерился балагур и стукач Виктор Старостин, веселый малый, похожий на студента, пострадавший «за любовь», а на самом деле за пьянку на боевом дежурстве. Это он, осердясь, что Матюхин не поделился деревенской снедью, запросто выдал его своему шефу Прокусу и теперь предвкушал заслуженные тридцать сребреников и не догадывался, как жестоко и страшно будет избит сегодня ночью лишь за то, что был заседателем в суде скором и неправедном, — и, харкая кровью, недолго протянет на свете.

Тихо шепча, молился темный крестьянин из-под Каменец-Подольска, сержант хозяйственного взвода Губаревич, благодарил Бога: не допустил, чтобы ему, Михасю Губаревичу, пришлось взять грех на душу и расстрелять Матюхина.

Опустив пистолет, глядел на распростертое тело и содрогался от ненависти за тот плевок в лицо майор Прокус, метивший на повышение, исправный слуга. Он дождется повышения, но впереди будет пятьдесят третий год — что принесет он и полковнику, и Прокусу, и другим прокусам, они пока и вообразить не могли.

Смотрел, заставляя себя не опускать глаза и запомнить, вежливый, тихий Этинген, уже охлестнутый взглядами стукачей, уже загодя приговоренный — пока лишь к пятнадцати суткам в освободившейся после Матюхина яме, а после — к недалекому времени разгрома космополитов, когда ему и миллионам соплеменников кричали слово «жид» не только полуграмотные матюхины. И не столько они.

Стоял, унимая дрожь, и я — смотрел на первую увиденную мною смерть, на первый настоящий и столь страшный произвол… Я — я тоже что знал в жизни наперед, как она станет меня казнить… А если бы знал — разве под силу мне было изменить ее, сделать такою, какой хотел. Да и знал ли я, какой жизни я хотел для себя…

Строй распустили, наконец, и батальон отказался от завтрака, весь как один. Даже те, кто не прочь был перекусить после спектакля, — не насмелились.

И лишь Прокус — видел я, — проводив полковника и трибунальцев с отоспавшимся (на казни он присутствовать не пожелал) прокурором, направился к офицерской столовой под навесом. Я представил, как он будет ломать хлеб этими своими руками, — тогда вот меня и вырвало наконец, вырвало жестоко, наизворот.

1968 г.

Предыдущая главаГлава 1 из 39Следующая глава