Из давнего детства, почти небытия, вспоминаю.
Милая моему сердцу Васильевская улица, еще сплошь заставленная двухэтажными бревенчатыми, реже — кирпичными домами. Палисадники с сиренью и цветами «табак». Дворы с голубятнями. Булыжная мостовая, уходящая далеко, к воротам Тишинского колхозного рынка.
Там крашенные зеленой краской ряды ломятся от парного мяса, битой и живой птицы, крупной и чистой картошки, яблок, меда, солений. Там черные радиорупоры исходят женским криком: «Розы белые упали со стола, я надену свой бордовый сарафан, я ударница колхозного труда!..» Там шум, гам, перебранка. В самом веселом ряду торгуют фанерными, дергающимися за нитку человечками с балалайкой, грубо расписанными матрешками, восковыми лебедями, надувающимися пузырями «уйди-уйди!», стеклянными, писающими водой чертенятами, пищалками, дудками, леденцовыми петухами.
А здесь, на Васильевской, — тишина. Сидят на скамейках у калиток старухи — разбухшие или ссохшиеся — и провожают редкого прохожего добрыми, бесцветными от больших слез глазами. И красуется в середине улицы старый барский особняк с пустым геральдическим щитом — ампир середины ушедшего века.
Перед особняком — четыре фонарика на столбах.
Мы — я и Зина — по тайному сговору одновременно вырываемся из рук наших мам, которые замирают от ужаса (а вдруг, не дай бог, грузовик!), и мчимся наперегонки. Кто скорее добежит до первого фонарика? Зина постарше, выше ростом, ее длинные ладные ноги в белых гольфах уже мелькают впереди — я опять проиграл.
Нет уже этих фонариков, перестроен и дом, потерявший свой фасад и ставший частью гигантской остекленной мышеловки. И мы с Зиной уже не те, совсем не те. Но, встречаясь, случайно сталкиваясь с ней, когда она спешит на репетицию или на спектакль в Государственный академический Большой театр, я вижу ее не теперешней. Нет, не сорокалетней, узкоплечей, с длинной жилистой шеей и выпирающими ключицами, в платье, жалко, самодельно повторяющем фасон модного журнала «Вог» — с голой спиной, немыслимыми оборками и огромным искусственным цветком на груди. Я вижу ангелоподобную девочку с двумя русыми косичками. В матроске и белых гольфах. Быструю, голенастую, беззаботную.
Через полтора часа она выйдет на сказочно освещенную электриками сцену в ином наряде — каком-нибудь белом, пенном от кружев платье, расшитом поддельным жемчугом, в рыжем шиньоне, и, обмахиваясь страусовым веером, будет с искусственной медленностью ходить взад и вперед в глубине, среди таких же бутафорски богато разряженных дам и господ, в то время как на авансцене, в тончайшем согласии с волшебными узорами музыки, закружится, то разлетаясь, то соединяясь, сплетаясь, знаменитая пара. И сотни людей в зале, и сотни тысяч у телевизоров будут следить за каждым движением этих воздушно порхающих танцоров, воспринимая дальнюю толпу и Зину с веером как часть искусно расписанных декораций, как продолжение фанерного замка и нарисованных гор на заднике.
После спектакля Зина первая успеет снять наряд фрейлины, смыть грим и побежать к выходу, сказав артисткам:
— Я домой! Запретила Грише приезжать за мной на мотоцикле… Он такой отчаянный!..
Ее худая, нескладная фигура мелькает в вечерней московской толпе, исчезает в освещенной норе метрополитена, чтобы появиться на Васильевской новой, перестроенной. Скорее, скорее к себе в квартирку, на третий этаж старого огромного дома, когда-то единственного на всю округу девятиэтажного. Скорее домой!
Она была старше меня на полгода, но взрослее — на несколько лет. В эвакуации, в далеком Далматове, приказала однажды:
— Проследи, с какой девочкой дружит этот мальчик!
Мальчик, надменный, изящный ленинградец с капризным ртом, казался мне существом совсем взрослым, загадочным. Я с бессмысленной добросовестностью шпионил за ним, пока не указал Зине на белобрысую пятиклассницу, дочь местного военкома.
И Зина подстерегла ее с пучком крапивы и натолкала ей крапивы под платье.
Вспоминает ли она Далматово? Старый, видевший пугачевцев монастырь над Исетью, котлеты из конины, лепешки из картофельной шелухи, похожего на большую побитую собаку с опущенной мордой и хвостом волка, которого мы встретили с ней на лесной опушке? Вряд ли.
Все ее помыслы о Грише, только о нем.
Зину встречает кастрированный кот, толстый и ленивый. Она быстро проходит в кухоньку, готовит ужин и завтрак, а затем долго стирает мужское белье — на машину все не хватает денег — и развешивает его в кухне, ванной и даже коридоре. Устав, намаявшись, валится на тахту с книжкой — она читает все подряд: роман венесуэльского модерниста, румяный отечественный детектив, интервью со знаменитым негритянским трубачом и сухую, дерущую горло статью из последнего журнала «Вопросы литературы», который зачем-то выписывает, несмотря на скудный бюджет.
Утром к ней забегают подруги или — чаще — просто соседки по дому. Кому позарез нужно два билета в Большой — хоть на самый верхний ярус, кто по старой памяти интересуется, не будет ли массовки на Мосфильме, а кто приходит так, от нечего делать. И каждую гостью Зина встречает с преувеличенной радостью, тащит в кухню, кормит тушенными по-грузински баклажанами или рыбой в томате, — и все для того, чтобы пожаловаться, излить душу. Показывая на развешенные рубашки, кальсоны, майки, с театральной томностью говорит:
— Это становится невозможным! Требовательность Гриши растет день ото дня! Белье недостаточно чистое, еда слишком острая… И потом, — она доверительно наклоняется к гостье, — он так темпераментен… Я ужасно устаю…
А проводив соседку, идет опять к тахте, к книгам, к венесуэльскому модернисту.
Ее жизнь связана с Большим театром, со сценой, с музыкой, которой то громово, то нежно дышит оркестровая яма. Но музыкальна ли Зина? Нисколько. На домашних детских вечерах, которые любила устраивать моя мама, Зина даже не пела, а только открывала и закрывала рот, тогда как мы, остальные, старались во всю полноту своих легких:
Ходят волны кругом вот такие,
Вот такие большие, как дом!
Мы бесстрашные волки морские,
Смело в бурное море плывем!
Я хорошо представлял себе, что такое морские львы. В Уголке Дурова меня поразили ловко плавающие, гладкие черные звери, которые подбрасывали усатыми мордами большой цветной мяч. Морских волков я видел такими же, только размером помельче, и если бы мне сказали, тогда, что это — пираты, я бы только разочаровался.
Я пел, вдохновенно ощущая себя морским львом — живой черной торпедой, несущейся в воде:
Поплывем мы в далекие страны,
Где блестящие звезды видны,
Где на ветках висят обезьяны
И гуляют большие слоны…
Вообще если я был заводилой и фантазером, то Зина — практиком, воплощавшим мои фантазии в действие. Во дворе, в нашем прекрасном дворе большого дома, мы разыгрывали с ней сказочные путешествия, готовились бежать на остров Святой Елены, чтобы раскопать могилу Наполеона и добыть его оружие. Идею предложил я, но как осуществить ее? Все наши маршруты были ограничены двумя садиками с фонтанами и роскошными цветочными клумбами, спортивной площадкой для взрослых — с перекладиной, кольцами и настоящим теннисным кортом. Но по аллейкам садиков крейсировал строгий комендант, бывший царский генерал, как мы почему-то считали, а на площадке до темноты упражнялись верзилы в трусах до колен. В нашем распоряжении оставался только задний двор, где под навесом покоились тяжелые, тускло блестящие глыбы антрацита, предназначенного для котельной.
Там, на каменной лесенке, ведущей к забитой двери, я и воображал себя капитаном корабля, который держит курс на Святую Елену.
Команду набирала Зина, зачисляя в матросы всех сверстников, включая и слабоумного Юру Пурвина. Большеголовый, с навсегда застывшим радостно-удивленным выражением на лице, очень добрый, Юра, с сухим — как козье блеяние — смехом, исполнял любой приказ. Зина поступала жестоко, обычно отправляя его на разведку местности, иными словами, заставляя лезть на кучу угля. Игра завершалась появлением Юриной мамы, которая под рев разведчика уводила его смывать антрацитовую пыль.
Талант администратора, проявившийся в детстве, Зина сохранила и приумножила. В свободные от театра дни она часами не расстается с телефонной трубкой. Договариваясь с кем-то, уже листает толстую алфавитную тетрадь, ища следующего клиента:
— Нужны мужчины для «Бориса Годунова»… Фильм-спектакль… Три рубля за съемочный день… Сбор перед Киевским вокзалом, у часов…
— Только девочек приводите, девочек. Не старше пятого класса… Да, студия Горького… Встречаемся у метро «ВДНХ» рядом с автоматами газированной воды…
— Приезжает «Ла Скала»… На той неделе начинаются репетиции… Статисты требуются молодые… Получат пропуска в Большой театр…
Нет, не бескорыстная любовь к искусству движет ею. Она точно знает, кого и куда приглашать. И обожатели бельканто, которые смогут много дней подряд видеть и слышать маленького пузатого человечка, от бровей заросшего жестким черным волосом и знаменитого своим феноменальным «до», с готовностью приплатят ей за это счастье.
Жесткость, напористость жили уже в ней, пятилетней. И когда я нашел двугривенный, — целое состояние! — Зина приказала, чтобы кто-то из нас, я или Юра Пурвин, нарушив строжайший запрет родителей, перебежал через Большую Грузинскую улицу, туда, где под щитом кинотеатра «Смена» стояли мороженщицы и лоточницы с конфетами.
Весна, острый апрельский воздух, первая пыль на мостовой. И звон, и гудки, и белый шлем милиционера, машущего посреди улицы жезлом. У ворот мы все трое с остервенением жуем еще горячий вар, который плавился в железной бочке на заднем дворе. Зина подбрасывает монетку. Я, потея от страха, говорю:
— Орел…
Юра радостно кричит:
— Решка!
Конечно, отправляется бедный Пурвин! На мгновение мы с Зиной теряем его из виду, когда мимо с грохотом проносится краснобокий трамвай. Долгая минута, и вот запыхавшийся Юра стоит рядом с нами. В руке у него ребристый новенький карандаш.
Я разглядываю матовые лиловые грани и, выплюнув вар на ладошку, медленно читаю давленую золоченую надпись: «Пионер… Сакко… и Ван-цет-ти… 1938 год…»
Подражая кому-то из взрослых, я говорю:
— Подумать только, уже тридцать восьмой год!
На нашем девятиэтажном доме по полукруглому фасаду укрепили огромного Ворошилова на коричневой лошади; комендант руководил развешиванием красных флагов. Утром Первого мая нас, ребятишек, собрали в клубе домоуправления. Зина в новеньком пестром платье и я в зеленом френчике уселись на первом ряду. Военный политработник рассказывал, как плохо живется детям в странах капитала:
— Для них кусочек сахара — огромная радость…
— Кусочек сахара! — удивляюсь я и толкаю Зину.
Я даже слегка не верю этому политработнику, так как сахара у нас — колотого, пиленого, песку — никто не считает. Я не могу помнить голодные годы, когда ввели карточки, а теперь я так избалован, что и конфеты для меня не подарок, не говоря уже об одежде. Подарками, по моему понятию, могут быть только игрушки: тяжелый заводной танк, около сотни солдатиков, каска и сабля, педальный автомобиль…
Затем мы смотрим фильм о девочке, голодной и несчастной, которая случайно перешла нашу западную границу, была обогрета, накормлена и обласкана, а потом возвращена на ту, капиталистическую, сторону. Девочку мне жалко до слез.
Из темноты кинозала мы возвращаемся в майский день. И свежий ветерок с солнцем, праздничная радиомузыка, движение, смех, шутки взрослых живо поднимают мое настроение. В каменном колодце двора еще прохладно, сыро, а на Тишинской площади — теплынь, тротуар и стены нагрелись, сверкают оконные стекла. Наши отцы — оба высокие, ладные, с двумя шпалами на малиновых петлицах — шествуют впереди, беседуя о своем. Мы с Зиной отданы на попечение мамам и, пока идем бывшей Живодеркой, ныне улицей Красина, вертимся, все норовим вырваться, убежать, а у Садового кольца затихаем. Там море голов, лес транспарантов и портретов Сталина, там ровный и мощный гул гасит медь оркестров и пение.
После демонстрации Зинины родители приглашают нас к себе. Квартира у них блестит чистотой и так отличается от нашей, безалаберной и захламленной. Тут в ванной комнате на полочке лежит цветное душистое мыло — в форме рыбки, зайца или слоника. Тут посреди Зининой комнаты стоит метровой высоты дом с зеленой крышей, с отворяющейся дверью и окнами из слюды. Если включить электричество — зажигаются маленькие лампочки в четырех комнатках. А когда поднимешь зеленую крышу, увидишь, как искусно меблирован дом, какие там кроватки, буфет, кухня с тарелочками и кастрюльками. Его построил сам Зинин отец.
Этот дом и сейчас в ее квартире. Но как потускнело, постарело и сжалось все — и детский карликовый дом, и обстановка: письменный стол, тахта, кресло, в котором сидит Зина против соседки-полковницы, добродушной рыхлой дамы неопределенного возраста, и, мучаясь мигренью, умоляет:
— Ну, в последний раз! Римма, милая, в последний!
— Ладно, ладно! — проклиная свою бесхарактерность, соглашается наконец Римма.
Ей торжественно вручается крупная южная луковица, небольшой шмат сала и искусно запечатанная в домашних условиях чекушка с перчиком. В чекушке-то вся хитрость. Горилка заговорена ворожеей, к которой, далеко за город, ездила Зина накануне.
Римма честит себя на чем свет стоит — и в лифте, и в троллейбусе, и у небольшого домика в Скатертном переулке, где она долго стоит, не решаясь войти. Потом, как на казнь, подымается деревянной лесенкой, идет узким, пахнущим кошками коридором и стучит в последнюю дверь. И почти тотчас высовывается крупный телом носастый малый со слегка выпученными глазами.
— А… Опять ко мне причесала? — с наигранной, добродушно-оскорбительной интонацией говорит он, громко, в расчете на любопытство соседей. — Вишь, как втюрилась!.. Ну проходи, проходи… — и пропускает ее в тесную и полутемную комнатенку.
Полковница, не снимая пальто, не садясь, раскладывает на холодильнике известные нам предметы и лепечет:
— Вот мне с Украины гостинцев прислали… Я-то сама не пью, так решила с тобой поделиться…
Гриша хохочет, обнаруживая избыток здоровья:
— Опять эта дура тебя намылила! Вот ведь…
И он сочно и необидно ругается.
Могу заверить, что Гриша — человек незлой, компанейский и не дурак выпить. У него такое устройство раковин крупного носа, при котором почти непременно бывает гайморит. (Я это проверял на десятках знакомых и всегда угадывал.) От этого Гриша немного гнусавит. Но пустяковое хроническое воспаление носовой полости не мешает ему быть очень спортивным: в Институте инженеров транспорта — регби, позже — самбо, а теперь — мотоцикл. От Гриши всегда слегка пахнет бензином и машинным маслом: почти каждый день его «Ява» чистится, смазывается, отлаживается.
Если существует юмор ученых (есть даже такая рубрика в одном журнале), то Гриша воплощает в себе юмориста-технаря, набитого анекдотами, остротами, хохмами. Работа не мешает ему участвовать — и очень активно — в веселом ансамбле Дома журналиста «Верстка и правка».
Где и как он познакомился с Зиной, не знаю. Но однажды, когда я посетил ее по просьбе сестры, мечтавшей подработать на ночных киносъемках, меня встретил Гриша. Он был в свободной пижаме, самоуверенный, сильный. За Гришей я увидел небольшой холодильник, которого у Зины раньше не было, а уже за холодильником — саму Зину. Я едва узнал ее, такую радость, такой восторг источала она. Зина улыбалась с непривычным добродушием, разговаривала милостиво и спокойно-снисходительно.
С Гришей мы сошлись сразу, с первой же его ответной фразы:
— Да ты, парень, молоток! В общем — железо, сталь и другие сплавы…
Он был всегда заведен на юмор — как со мной, тогда, так и теперь — с Риммой.
Выпроваживая ее, пунцовую, по коридору, он громогласно говорит:
— Вопрос: что раньше сотрется — противоречие между умственным и физическим трудом или — между мужчиной и женщиной?
И добродушно и гулко хохочет. Не помня себя от стыда, полковница убирается восвояси.
— Ну как? Удалось? Выпил? — бросается к ней Зина.
Римма молча выкладывает на кухонный столик луковицу, кусок сала, ставит чекушку.
Поздно за полночь Зина, похудевшая от слез, пишет письмо, которое отправит с уведомлением о вручении и оплаченным ответом:
«Дорогой товарищ Вольф Мессинг! Читала Ваши воспоминания, не раз с восхищением следила за Вашими выступлениями. Обращаюсь теперь к Вам за экстренной помощью, так как я оказалась в совершенно необычной ситуации. Очень надеюсь на Ваш талант и Ваши знания. Дело в том…»
Письмо получается длинным, переполненным доказательствами. Приводятся возможные варианты причины происшедшего. Дается подробная характеристика Грише. Не забывается его биография, увлечения, круг знакомых, домашний и служебный адреса, телефоны…
Недели через три, по возвращении письма нераспечатанным с указанием: «Адресат выбыл…», Зина зовет к себе меня.
Я у нее, признаться, давно уже не вызываю интереса. Впрочем, нет, была очень короткая пора, когда Зина обратила на меня внимание: после восьмого класса я поступил в специальную школу Военно-Воздушных Сил. Летная фуражка с блестящим от асидола латунным «крабом», серая офицерская шинель с курсантскими погонами, гимнастерка, специально по неписаной моде подрезанная понизу, расклешенные брюки — все это хоть и не могло придать не имевшейся от природы мужской неотразимости, но преобразило и выделило меня.
Зина же к той поре, учась классом старше, чем я, сделалась матерым театральным «сыром» — завсегдатаем премьер у вахтанговцев на Арбате и в Театре киноактера на Воровского. Когда не имелось пропуска или денег на билет, она дожидалась первого антракта и проникала в зал с вышедшими покурить на свежий воздух. А денег теперь недоставало: вскоре после войны отец оставил семью. Матери, разбухшей от лежания и чтения романов, пришлось все перестраивать, резко менять стиль жизни. И поразительно, как быстро эта сонная, вялая женщина, без профессии, без образования, приспособилась к новым условиям.
Нужно ли снять квартиру для тороватых гостей с Кавказа, отыскать комнату на месяц одинокому иногороднему аспиранту или предоставить желанный ночлег загулявшему работнику торговой сети, устроиться приезжему из Магадана в гостинице, добыть мурманчанину билеты на заморскую знаменитость, — Зинина мама тут как тут. Зинина мама была закоперщиком, бригадиром, помрежем.
А дочка? Она легко проходила за кулисы, держала себя накоротке с молодыми звездами, и уже отставники видели ее на «Мосфильме» под ручку с прошумевшим киноактером. Но то ли ей на время приелась актерская среда, то ли ее киноактер уехал на очередные съемки, только Зина, встретив меня во дворе, долго не отпускала, восхищаясь моим мужественным видом, и просила непременно зайти в гости.
— Мама скоро ложится на обследование сердца… Так что я буду скучать… И очень долго… — с томностью сказала она.
От невинности я был суров, категоричен, говорил резко и далее смеялся особенно — отрывисто и почти беззвучно, стесняясь своего смеха, самого себя. Это потом я изобрел смех добродушно-открытый, военный, хотя военным так и не стал.
Пообещав навестить Зину, я не собирался делать этого и только подумал: «Как вся изломалась! Какая стала кривляка!»
Я сторонился девушек, хотя в спецшколе почти у каждого уже была подруга, к которой будущий авиатор относился с подчеркнутым вниманием, даже рыцарством, а вот за глаза, еще по-мальчишески стыдясь женщин, мог с напускным цинизмом сказать о ней друзьям любую сальность и называл не иначе как «спецухой».
Попал я в спецшколу сразу на второй год обучения и считался новичком, носил унизительное прозвище «хазарин», то есть оказался существом второсортным, еще нуждающиеся в том, чтобы доказать свое благородство. «Хазарам» чаще давали наряды, и всегда самые неприятные — подметать школьный двор, сторожить на физподготовке фуражки и шинели, пока остальные ученики играют в футбол около строящегося гигантского крытого стадиона ВВС.
По субботам «спецы» ходили с девушками к памятнику Пушкина, где их встречали воспитанники Артиллерийского подготовительного училища — МАПУ. Слово за слово завязывалась легкая перепалка.
— Вентиляторы! — задирался какой-нибудь краснощекий юноша в артиллерийской фуражке. — Не видать вам неба, как своих ушей! Быть вам на аэродроме мотористами.
И читал обидные самодельные вирши:
Вечно пьяный, вечно сонный
моторист авиационный…
— Ах ты фитиль, коптилка! — огрызался, распаляясь, «спец». — Ответь лучше, с какой стороны пушку заряжают? С дула или с казенника? Небось не знаешь? Так спроси у своей девушки.
Хотя в кодексе «спецов» самым почетным словом было «сачковать», то есть уклоняться от обязанностей, и за доблесть почитались разные мелкие нарушения, вроде ношения шинели по-офицерски, с отвернутыми лацканами, в их существе, в подлинной натуре жило нечто иное, романтическое: влечение к небу, к профессии летчика. И недаром из спецшкол вышли и знаменитые испытатели, и прославленные космонавты, и незаметные герои, охраняющие наше небо.
Заводилой среди спецшкольников, их вожаком, истово хранящим неписаные традиции, по праву считался Феликс Лодыжкин, учившийся со мной в одном отделении. Почему — Феликс? Конечно, в честь знаменитого руководителя ВЧК. Отец Феликса, заслуженный чекист-отставник, боготворил Дзержинского и имел браунинг, лично подаренный им, что удостоверялось надписью на рукоятке.
У Феликса и гимнастерка была обрезана короче, чем у остальных «спецов», и брюки — самые расклешенные. Он обожал танго «Брызги шампанского», ценил мастерство ударника Лаци Олаха, выступавшего в ресторане «Спорт», пользовался, хоть и не был красив, безусловным успехом у девушек и даже имел любимый персональный напиток, название которого звучало для меня романтически и загадочно: «Шерри-бренди». Ученый-педант мог бы определить его как тип классического «стиляги» конца сороковых годов. Только стиляги-интеллектуала.
Крепко сбитый, с несколько оплывшим лицом, толстоносый, с маленькими внимательными глазками, Феликс нес в себе множество счастливых задатков: имел первый разряд по шахматам, замечательно легко решал математические задачи, превосходно рисовал, увлекался романсами Вертинского, любил читать и читал много. Хотя частенько не успевал в своей рассеянной жизни подготовить домашние задания.
На уроках литературы его выручал ловко подвешенный язык. Не останавливаясь, нанизывал он одну на другую гладкие и бессмысленные фразы:
— Тургенев с огромной художественной силой запечатлел социальные ужасы и язвы русской действительности той поры. В своих бессмертных романах, повестях, рассказах он показал необыкновенно яркую и сочную галерею передовых людей своего времени, гневно заклеймил дворянско-буржуазных эксплуататоров, воспел чистоту и мощь, нерастраченные силы родного народа — творца истории, на высокий нравственный пьедестал поставил русскую женщину…
Молодая — почти наша ровесница, — то и дело краснеющая выпускница пединститута, неловко носившая офицерскую форму, долго ставила Феликсу ровные пятерки, хотя то, что он говорил о Тургеневе, потом с небольшими вариациями повторялось о Некрасове, Льве Толстом, Чехове. Она завороженно, даже со страхом глядела на Лодыжкина, который, сохраняя невероятную серьезность, тараторил:
— Великие русские революционные демократы глубоко и проникновенно проанализировали творчество Тургенева и дали нам ряд замечательных статей, отмеченных показом самой сердцевины его многогранного таланта…
Зато на уроках танца он был истинным богом. Даже наша метресса — закатившаяся звезда Мариинки — удивлялась ему, его врожденному чувству ритма, умению подчинить музыке все мускулы тела, чистоте и щегольской отделке каждого па.
Идя в падекатре в паре с закатившейся звездой, Феликс преображался, становился стройным, изящным. Добавлю, что при всем том он был начисто лишен музыкального слуха, безбожно врал, напевая своего Вертинского: «Я не знаю, зачем и кому это нужно…» Или верно то, что в нас существуют центры памяти, раздельно руководящие ритмом и мелодией? По крайней мере, при составлении самодеятельного хора Феликса забраковали тотчас.
Готовился школьный вечер, который для «спецов» был событием особым. Все, что должно было произойти на нем, — и торжественная часть с вручением грамот отличникам спорта, и концерт самодеятельности, и, конечно, танцы, — подчинялось одному: демонстрации взрослости.
Мы с Феликсом возвращались с уроков обычно вместе, так как жили рядом — он в Волковом переулке, я на Тишинке.
— Так не хочется никого приглашать из старья, — немного рисуясь, говорил он. — Давненько не случалось ничего романтического…
А я был в отчаянии. Чем мог похвастаться я? Разве что воспользоваться благосклонностью Зины и позвать ее? При моем идущем от невинности максимализме она, признаться, вызывала во мне не больше чувств, чем наша учительница танцев. Но было совершенно необходимо доказать, что я достоин перейти из низкого сословия «хазар» в благородную корпорацию «спецов».
Зина согласилась пойти со мной на торжество, как только я позвонил ей, и спросила:
— А народ у вас интересный?
В ответ я рассказал о светском льве Феликсе Лодыжкине, нашем соседе.
— Что, если его разыграть? — оживилась Зина. — Вызвать на свидание. А ты пойдешь и проверишь…
Затея увлекла меня и, признаться, из побуждений довольно низменных. Мне было приятно околпачить Феликса именно там, где он знал больше меня. Я дал Зине телефон Лодыжкина и перезвонил ей через пяток минут.
— Побежал как миленький! — торжествовала Зина. — Назначила встречу на Георгиевской площади. Назвалась червонной дамой, которую он покорил по гроб жизни. В общем, сказала, что его будет ожидать в сквере знойная женщина…
При входе в сквер меня обогнал запыхавшийся Феликс. Он был павлин павлином: гимнастерка увешана всевозможными побрякушками, среди которых выделялся огромный латунный бомбардировщик на цепочке. Из блестящей латуни, в нарушение формы, была изготовлена и окантовка погон.
— Куда так чешешь? — крикнул я.
— Потом расскажу! — сбивая дыхание, бросил он. — Необыкновенное приключение!..
Я дал ему помучиться полчаса, а потом подошел, присел рядом с ним на скамейке и невзначай обмолвился:
— Кстати, тебе привет от червонной дамы, она же знойная женщина…
Феликс надулся и сузил без того свои маленькие глазки, а потом сказал:
— Если бы это сделал кто-нибудь другой — схлопотал бы он у меня по тыкве!..
Меня он, правда, выделял с первых же дней учебы в спецшколе, и скоро завязалась у нас, при всем нашем несходстве, что-то вроде дружбы. Я не бывал ни разу в его компаниях, но заходил к нему в гости в Волков переулок, мы обменивались книгами, спорили о Стефане Цвейге и Фейхтвангере, которыми тогда увлекались, и читали друг другу свои стихи: он — ницшеански дерзкие, я — байронически мрачные:
Москва молчит, объята сном,
Дома темнеют ровным строем,
Томимый горькою тоскою,
Стою перед распахнутым окном.
. . . . . . . . . . . . . .
О, как я в жизни одинок!
Отвергнут многими и многое отвергнув,
Я превращусь в урода, верно,
И не спасет меня ни гений, ни порок.
Когда б я мог
В мечты свои безумные поверить
И идеалом жизнь измерить!
Напрасно. Тот же я. Я одинок…
И моя мировая скорбь, и горделивое его ницшеанство, и наши стихи — все это было неизбежной данью юношескому романтизму и шло от чистоты душевной и душевной невинности. Ибо и Феликс, с его романами, Вертинским и «Шерри-бренди», был чист и девствен душой, как и я. И все наши скорби развеялись очень скоро, легко и бесследно вместе с первыми испытаниями жизни.
А вечер удался на славу. Ведущий торжественной части отслужил свою обедню, комсорг прочел отрывок из романа «Как закалялась сталь», а старшина роты спел «Сормовскую лирическую»: «И скажет: «Немало я книжек, читала, но нет еще книжки про нашу любовь…»
В просторном фойе пробовали инструменты, готовились к самой ответственной части вечера музыканты — наши же ученики. У стен скапливались парочки. Феликс в своем парадном наряде, сверкая латунью, стоял в обособленной группе — вместе с другими «асами», крашеной брюнеткой и бледным молодым человеком в хорошем гражданском костюме. Присутствие штатского было уже вопиющим нарушением спецовских законов, но, видно, львам, только не морским, а светским, дозволялось все.
Я подошел к Феликсу, держа под руку Зину, в лице которой теперь можно было прочесть лишь смутное воспоминание об ангелоподобной девочке в матроске и белых гольфах. Теперь это была долговязая, разбитная особа, казавшаяся старше своих семнадцати лет благодаря взрослой прическе и платью с накладными плечиками.
— Та самая червонная дама… — пояснил я.
Как прекрасно, что под солнцем есть место всем вкусам! Феликс просиял:
— Ради вас я готов каждый день бегать на Георгиевский сквер!
Он познакомил нас со своими приятелями. Штатский назвал свою фамилию, которая потом нашумела в знаменитом фельетоне «Плесень».
Когда заиграла музыка, я через силу оттанцевал с Зиной первый вальс и сделал вид, что мне ужасно интересно говорить с друзьями Феликса. Ни моя дама, ни танцы, в которых я особенно не блистал, меня не увлекали. Лодыжкин немедленно подхватил Зину и начал с ней настоящий танцевальный марафон. Его девушка, оценив обстановку, обратилась ко мне:
— У вас тут есть фоно́?
— Рояль? Да, в библиотеке, — обрадовался я, так как немножко играл.
Я привел их в зал, куда лишь отдаленно, толчками долетали стоны оркестра. Брюнетка спросила:
— А вы играете?
— Так, для себя, — небрежно сказал я и перечислил свой репертуар, которым очень гордился: — Первую часть «Лунной сонаты», кое-что из шумановского «Карнавала», один прелюд Шопена…
Брюнетка сложила малиновые губки в капризный треугольничек:
— А фокстроты?
Я смешался, потому что лишь начал разбирать с маминой помощью один фокстрот, и то — давний, времен ее юности: «Бабочки под дождем».
— Только один? — пожал плечами будущая «плесень», сын академика.
Он сел за рояль и ловко начал «лабать» синкопы, а один из «спецов» привычно, как берется гимнаст за коня, взял брюнетку за талию и пошел о ней тем лисьим шагом, который и дал название танцу. Обо мне позабыли. Я кое-как дождался конца вечера и, лишь только появился Феликс, увел Зину.
Когда мы подошли к дому, она сказала:
— Зайдем ко мне?
Удрученный своим провалом, я кивнул головой. Мы сидели в ее комнате, увешанной открытками с изображением киноактеров. Я разглядывал многочисленные Зинины рисунки: неверным, частым женским штришком был начертан во всех видах Демон. Он очень смахивал на бесполую куклу с глазами на пол-лица: то с такой же кукольной Тамарой на руках, то парящий, как стрекоза, над карандашно-острыми пиками, изображающими Кавказ, то повергнутый в ущелье, среди лилипутских замков…
Внезапно в комнате погас свет. Еще ничего не понимая, я почувствовал на своей шее потные руки. В панике, в страхе я отбросил Зину и выбежал вон, успев крикнуть:
— Как тебе не стыдно!
А Лодыжкин встречался с ней потом — недолгое время. Как-то я очень смутил Феликса, столкнувшись с ним вечером нос к носу у Зининого подъезда…
— Чего же ты от меня хочешь? — спросил я Зину.
— Извини, Гриша тут разбросал свою пижаму… — еще по инерции солгала она, оборвала себя и резко переменила тон:
— Как его вернуть? Как?
Я только вздохнул.
— Поговори с ним… Он тебя уважал… Убеди… Не может же быть, чтобы он ушел от меня просто так…
Просто так?
Все случилось за короткую летнюю неделю и как раз тогда, когда в отпуск из южного городка, где базировалась его часть, приехал Лодыжкин.
Феликс стал, как и стремился, летчиком-истребителем, хотя в качестве золотого медалиста имел право на поступление в Академию Жуковского. Я — стыдно сказать — срезался на сочинении, получил по любимому предмету четверку и остался с серебряной медалью. Он пошел в летное училище, я — на восточное отделение университета, зубрил «зебане форси» — персидский язык. Время от времени от Феликса приходили весточки с нарочито грубоватыми подковырками:
«Здра-жла, господин аспирант! Подпоручик Лодыжкин, щелкнув каблуками, просит извинить, что потревожил ваше полукандидатское существование! Начинаю поздравлять с наступающим и желаю всяческих благ: пробраться в кандидаты, переползти в докторский ранг, вскарабкаться в академики, жениться на уродливой дуре (для лучшего ощущения полноты жизни), взять бразды правления Парнасом в свои длани и воссиять на литературном небосклоне.
Преамбула моя закончена, теперь дела житейские.
Штаб-квартира моя опять переместилась, за это время дали мне очередной чин: старшего летчика и 3-й класс. Живу на частной квартире».
Он страстно любил свою профессию, гордую и опасную, но за бравадой и иронией скрывалась, прорываясь то и дело, тоска по Москве, по театрам, музеям, редким книгам, собеседнику.
«Помнишь, у Дудинцева: «Мысль необходимо скрещивать, иначе она вырождается». Идея, конечно, не его, но подано хлестко. Поверь, я достаточно хорошо знаю, как необходимо скрещивать мысль. Но с кем? Итог: радуюсь, когда в магазинах появляется хорошее вино, выписываю 16 журналов (в основном дойч) и иногда предпринимаю очередную безуспешную попытку найти столяра, дабы он, стервец, соорудил стеллажи…»
«Ну-с, авиационная моя «кальера» пребывает, как всегда, в положении неустойчивого равновесия. Недавно слетал с одним чином в облаках — получил благодарность. Затем приехал еще один чин, чином повыше, так сказать, чин нумер раз. Я в это время дежурил. Поднял этот чин меня и еще одною горемыку в эдакую есенинскую метель. Тоже хорошо. Делают меня опять командиром звена (в который-то раз!), а с получением 1-го класса сотворили из меня инструктора. Начинаю сам учить летным премудростям великовозрастных вьюношей, кои именуются молодыми летчиками. Действительно, стареем…
Купил я тебе здесь «Мелкого беса» Сологуба. Книжку эту тиснуло Кемеровское издательство, может, в Москве ее не было. Кстати, выясни, вышел ли 3-й том Монтеня? Когда станешь кандидатом? Черкни».
Как говорится в графоманских романах, «шли годы…». И когда Феликс объявился в Москве, я нашел его переменившимся, и очень: под гедэеровским модного покроя пиджаком угадывался крепкий, словно спелая дыня, животик. На мой вопрос Лодыжкин коротко ответил:
— От сидячего образа жизни. Как у бухгалтера…
Он растолстел в кабине новейшего для тех времен истребителя, со сверхзвуковой скоростью уносившего его то к южным, то к западным нашим границам. По намекам и недомолвкам я понял, что Феликсу приходилось бывать в лихих переделках, выслеживать воздушных шпионов, не раз ставить жизнь на ребро…
Пока мы шли, он обильно потел и у каждого киоска пил газированную воду.
— Как же ты танцуешь? — спросил я не к месту.
— Какие теперь танцы! — отмахнулся Феликс и даже посмотрел на меня с сожалением.
Воспоминания о танцах перенесли меня в мир спецшколы, я увидел наш вечер, Зину…
— Помнишь ее? Она, похоже, вышла замуж…
— Так надо поздравить! Сегодня суббота, супруги должны быть дома. — И Феликс щелкнул по циферблату заморских часов с диковинным тогда миниатюрным календариком.
Щадя мою зарплату младшего научного сотрудника, он сам заплатил за пару «гранат» по два восемьдесят семь, за бутылку мускатного шампанского и килограмм марокканских апельсинов. И через полчаса все это было выставлено на кухонном столике у Зины.
— Как? Принимается программа? — обратился Феликс к хозяевам.
— Абзац! — одобрительно отозвался Гриша.
Он прошел к буфету и вытащил бутылку коньяку.
— Не много ли? — охваченный легкой паникой, спросил я.
— Комплект, — улыбнулся Феликс.
— Да ты, парень, молоток! — начал Гриша, а я закончил:
— В общем — железо, сталь и другие сплавы…
— Не надо было тебе посылать его к матери… После такого надера! — сказал я Зине, ожидавшей моего ответа.
— Кто знал! Кто знал! — прошептала она.
Даже Феликс усомнился, когда в разгар нашей гульбы Зина объявила, что завтра утром Грише придется отвезти на мотоцикле передачу в больницу. Мать ее болела все чаще, лежала в кардиологических отделениях все дольше, а в квартире никак не выветривался стойкий въевшийся запах валерьяны.
— Кстати, передашь ей несколько детективов. Не будет же она читать в больнице классику…
— Еще бы! — отозвался я уже в веселом настроении. — Классику читают в метро. Льва Толстого читают только в метро!
— А я и твоим детективам, и вашей классике предпочту «Двенадцать стульев»! — добродушно признался Гриша. — У лейтенанта Шмидта было три сына: двое умных, а третий дурак. Придется мне завтра ехать!
Чувство несчастья может со временем только обостриться в душе, сильнее тревожить ее и бередить, а вот ощущение счастья быстро притупляется, душа словно заветривается. Человек привыкает и уже не замечает, что ему хорошо. Чтобы оценить счастье, надо сперва его утратить. Зина обращалась теперь с Гришей, как с своей собственностью, — уверенно и даже несколько свысока, помыкала им:
— Передай маме, что я взяла часть отпуска и слетаю на недельку в Грузию…
Да, в последние годы, перед Гришей, у Зины появились друзья с Кавказа, которые останавливались у нее, привозили хорошее вино, киндзу, чурчхелу. В летнюю московскую жарынь Зину можно было видеть идущей по двору в сопровождении маленького горделивого брюнета в черном строгом костюме, нейлоновой сорочке, парчовом галстуке и огромной белой кепке, называемой в просторечье «аэродром»…
На другой день, когда я лежал пластом, проклиная вчерашнее легкомыслие, ворвалась Зина и еще с порога крикнула:
— Гриша! Разбился!
— Насмерть? — подскочил я с тахты.
— Живой. Так и не доехал до мамы. Растяпа! Налетел на «Волгу», прямо у Института Вишневского…
Я почувствовал в ее голосе раздражение.
Навестили же Гришу мы с Лодыжкиным лишь через два дня.
Забинтованный, с синячищем под глазом, он лежал на тахте и мрачно острил. Феликс обыграл его в шахматы, а я, в утешение Грише, проиграл.
— А Зина где? На репетиции? — спросил Лодыжкин.
— В Грузии. Скоро вернется, — буркнул Гриша. — Оставила меня на этого евнуха!
И он поддел ногой забравшегося на тахту жирного кота.
Лодыжкина я проводил в часть. Несколько раз набирал Зинин номер, желая справиться о Гришином здоровье, но телефон молчал. О новостях нашего двора обычно сообщала любознательная сестра, сказавшая за завтраком:
— Ты знаешь, Зина серьезно захворала…
— Что за невезуха! — удивился я. — Мать в больнице, Гриша разбился, а теперь Зина туда же?
— Да нет! Все из-за Гриши…
Она вернулась с Кавказа, долго звонила в дверь, а потом, шепотом ругаясь, стала искать в сумочке ключи. Когда же вошла, то закричала громко, истерически: «Холодильника нет!» — и упала. Нашла ее Римма, соседка-полковница, вызвала «неотложку». После укола Зина пришла в себя. Она обвела всех взглядом, потом нахмурилась, набрала воздуха, словно собираясь чихнуть, и с криком: «Холодильника нет!» — снова потеряла сознание. Позднее уже могла сказать больше: «Я вошла, гляжу — нет холодильника… И все сразу поняла…»
Беспокоились и за ее жизнь, и за ее рассудок. Но постепенно Зина совладала с собой, снова стала ходить на репетиции и спектакли и тщательно скрывала от посторонних, что Гриша ее покинул…
— Да… Что ж теперь себя ругать! Поздно… — сказал я Зине. — Конечно, я поеду.
— Он был такой внимательный, предупредительный, — всхлипнула Зина и отвернулась, открыв мне худую шею с выпирающим позвонком.
Мы с Гришей чокнулись, и он с чмоком, не жуя, заглотал желтый соленый огурец. Молчание стало неловким, он спросил:
— Как Феликс Иванович?
— Пишет редко… Жалуется, давление подскочило. Возможно, ляжет в госпиталь на переаттестацию… Стареем, брат!
— Старость — это не болезнь, а большое свинство, — лучась здоровьем, изрек Гриша и налил по второй.
Чувствовалось, что он избегает даже упоминать Зину, а я не знал, с какого боку подступиться.
— А ты все никак не выберешься из этого гробика, — посочувствовал я, оглядывая узкую темную комнатенку с окошком во двор.
— На беду мою в этой халупе родилась какая-то музыкальная знаменитость середины прошлого века. Так что на снос рассчитывать не приходится. Вот женюсь, отхвачу себе отдельную квартиру со всеми удобствами… — скороговоркой ответил он и осекся.
Несколько секунд мы глядели, выпучив глаза, словно увидели друг друга впервые.
— Какого же черта ты бросил тогда невесту с прекрасной квартирой! — решился я наконец.
Гриша со свистом пустил воздух через ноздри.
— Ты так и не догадался? Зина была мне всегда неприятна как женщина. Да что там неприятна — противна!..
Я даже на спинку стула откинулся:
— Ну и чудеса! Как же тогда ты мог быть с ней вместе? Зачем?
Он улыбнулся снисходительно:
— Она же интересный человек… Дивная собеседница… Столько читает, столько знает…
Чужая душа — потемки. Чего-чего, а такого поворота я не ожидал.
— Мы с ней обсуждали прочитанное, так хорошо говорили за жизнь. Ах, да что там! Мне ее очень жалко!
— Постой, — осторожно сказал я, — но Зина рассказывала мне, как ты был с ней ласков…
Гриша выпил, не закусывая.
— Старался, насиловал себя. Невозможно быть самим собой всегда. Как это сказал поэт? «Бывает сам собой лишь только бык, идущий на убой…»
К Зине я не пошел, тем более что жил теперь не в одном с ней доме, на Тишинке, а далеко, на краю Москвы, в новой кооперативной квартире.
Со всех сторон к огромной остекленной мышеловке, на которую с фасада налеплена тяжелая металлическая плюшка, изображающая греческую маску с кричащим ртом, подъезжают отечественные, реже — иностранные автомобили. По толпе любителей киноискусства шорохом пробегает: «Евгений Леонов! Елизавета Соловей! Никита Михалков! О-о-о!.. Владимир Высоцкий!..» Отделенные от поклонников невидимой стеной популярности, слегка даже изнемогая от нее и лишь косясь взглядом, они идут, стараясь придать лицу выражение с оттенком демократичности, народности. Идут жены и подруги знаменитостей, демонстрируя всем своим гардеробом — курточками из обезьяны, крокодиловыми сумочками, парфюмерией от Элен Рубинштейн — наглядные преимущества детанта.
Зина тоже в толпе. Но пришла она не глазеть на идолов кино, а брать процент и под них и под зрелище, которое ожидает счастливчиков, проходящих сквозь строй свирепых, строго выдрессированных крашеных старух на контроле и скрывающихся в таинственных недрах мышеловки.
Двигаясь в толпе зигзагами, ходом шахматного коня, Зина как бы про себя бормочет:
— Есть два билета на «Нового Робинзона»… Один на «Невинного»… Абонементы в кинотеатр «Октябрь».
Вправе ли я судить Зину? Понимаю ли я ее? Быть может (хоть и знаю в течение всей своей жизни), не многим более, чем первого встречного.
Не суди, да не судим будешь. А то изобразил все так, что сам остался в стороне и вроде бы — лучше всех. На самом же деле то дрянное, что проявлялось в Зине явно, с беззащитной открытостью, во мне жило потаенно, скрываясь и театральничая. Еще в пятилетнем, почти младенческом возрасте.
Помню, тащил я задним двором саночки, а мимо пронеслась ватага ребят постарше. Кто-то вырвал у меня саночки и швырнул их за кучу угля, а другой поднял обломок антрацита, двинул в окно — и тягу. Я и моргнуть не успел, как навстречу метнулась разгневанная матрона, готовая поволочь меня к коменданту. Появиться перед строгими очами бывшего генерала я боялся безмерно и, видя ее приближение, не рассудком, а инстинктом все высчитал и громко запричитал: «Саночки, саночки отняли», хотя они и лежали в нескольких метрах. Грозная дама рванулась вослед обидчикам, которых, конечно, след простыл, и повела к коменданту Зину с Пурвиным. Кстати, потом я узнал, что отставной царский генерал был до святости добрым вдовцом, который жил на мизерную пенсию, а свое жалование раздавал нуждающимся во дворе…
А наши споры с Лодыжкиным в спецшколе?
Он, при всей своей бытовой распущенности, смутившей бы любого моралиста, был, наверно, чище и лучше меня. Я подсмеивался — и над чем? — над святым его желанием стать летчиком, говорил, что куда надежнее и вернее идти в науку, уже зараженный книжным цинизмом. Правда, цинизм мой был отвлеченным, никому до времени вреда не приносящим, но все равно это был цинизм.
«Салют, старина! Таинство свершилось; недра бюрократической машины, проскрипев два месяца, извергли приказ: я — цивильный. 38 лет + безнадежно испорченная шлемофоном шевелюра + безнадежно испорченный брюзжанием характер + пенсион…»
Все шло по предсказанному — и у Феликса и у меня. Я пробрался в кандидаты, теперь переползаю в доктора, хотя об академике мечтать не приходится (слишком высоко). Вообще же почти вся программа, которую предначертал мне Лодыжкин, понемногу сбывается вместе с приходом спокойствия, довольством жизнью, благополучием внешним и внутренним.
И лишь временами, внезапными, резкими толчками, отдающимися сперва в висках, а затем в затылке тупой болью, меня тревожит вопрос, от которого некуда деваться: где моя Васильевская улица? Где четыре фонарика на столбах? Где пятилетняя ангелоподобная девочка с двумя русыми косичками?
Где?..