Казалось, не будет, не может быть износу ни Мудрейшему, ни его голосу. Казалось, это будет продолжатся вечно — бесконечные сольные концерты, прерываемые лишь короткими походами в кафе «Момент», где он съедал два полных обеда.
Правда, очень редко, раз в полгода, Мудрейший жестоко простужался. С утра он тщетно норовил оседлать свой голос, срывался на верхней ноте. Из форточки кухонного окна высовывался отчим:
— Николай! Ты ведь без голоса останешься, ей-богу! — радостно кричал он, вытирая тарелки.
— Ерунда! — отвечал Мудрейший и снова принимался за свое.
Выпустив стаю петухов, он обиженно замолкал — на сутки.
Тишинская мансарда пустела постепенно. Сперва уехала Лена с мужем и дочкой, затем — в построенный кооператив — Алексей с Аленой. А там и мама с отчимом и братом получили отдельную квартиру. И, оказавшись один в трех нелепых комнатах, Мудрейший начал сдавать с волшебной быстротой.
Лет до шестидесяти пяти Мудрейший сохранял чудовищную природную силу и очень долго не мог расстаться с представлением о себе прежнем. Когда услышал, что дочку Лену побивает муж, решительно сказал:
— Поеду-ка ему смажу! Я ему смажу!.. — Мудрейший задумался, глядя в опревший потолок маленькими, как у медведя, добрыми глазками. — Да вот беда — челюсть у меня вставная. Даст по челюсти — три месяца жевать не смогу… Да. А то бы я ему смазал…
Старость напоминала о себе дрожанием рук, еще большей, чем прежде, неряшливостью, крепнущим склерозом. Теперь он не мог сам забраться в ванну, завязать шнурки ботинок, сесть в кабину такси, подняться с низких кресел. Все это было следствием чего-то, нарушившего привычный механизм безалаберной тишинской жизни. Как ни противоестественным могло показаться постороннему, что Мудрейший, после тринадцатилетнего брака оставался в одной квартире с бывшей женой, но возникли и укрепились новые и очень прочные родственные связи. Мудрейший любил, по-своему, по-медвежьи, не только Алексея и Лену, но в неменьшей степени и сына отчима, названного в его честь Николаем. Он возился с ним, рассказывал ему придуманные сказки, читал книжки, пел смешные песни. И родителям пришлось много потрудиться, чтобы заставить Колю называть Мудрейшего на «вы».
Конечно, Валентина Павловна страдала оттого, что ее бывший муж находится рядом, напоминая о прожитых годах и самим своим существованием вызывая пересуды соседей. Сколько раз пыталась она женить Мудрейшего с помощью опытных свах, а то и сама приводя вдовушек — полковниц и генеральш. Но ни их женские прелести, ни бытовые блага, роскошные квартиры и дачи — ничто не могло поколебать его.
— Если бы я и мог жениться, то снова только на тебе, — сказал Валентине Мудрейший.
Правда, однажды показалось, что неприступный холостяцкий бастион дрогнул и падет. Валентина устроила музыкальный вечер. Невеста, смешливая, яркая полтавчанка, с огоньком спела «Карамболину». Мудрейший громко хвалил ее, хлопал в ладоши и тут же вызвался исполнить с ней дуэт Карася и Одарки. Он оживился, непритворно подмигивал, воздевал руки, моля Одарку не бросать его: «Хоче, хоче развестись… Ой, Одарка, бог з тобою! Ну, бо годи гомонысь…» Аккомпанируя им, Валентина бросала многозначительные взгляды на мужа, который, осклабившись, махал рукой. Но как выяснилось, переживания Мудрейшего были вызваны не достоинствами невесты, а магией музыки. Когда, напудрившись и надушившись, невеста явилась назавтра для решающего объяснения и ожидала его в комнате Валентины, Мудрейший на все увещевания и мольбы бывшей жены ответил, не подымая головы от подушки:
— А ну ее к черту…
Теперь Алексей навещал его в тишинской квартире.
Он долго давил на звонок, слушал шлепанье босых ног, непременный вопрос: «Кто там?», звяканье отпираемых замков. Потом проходил в комнату, садился на табурет и молчал. Молчал и Мудрейший, с беспокойством глядел на сына, раздражавшегося по любому поводу. Он был единственным из родных, кто не спрашивал Алексея о семейных делах, об Алене.
— Это не ты вчера в дверь звонил? — говорил наконец Мудрейший.
— Да когда, папа? — заранее раздражался Алексей.
— Утром… Часов в пять…
— Ну сам посуди, зачем я припрусь к тебе в такую рань! — уже сердился сын.
— А я думал — ты… Пока до двери дошел, спросил — никого…
Он лежал на старой продавленной кровати в пустой комнате, где с потолка свисала лампочка на оскорбительно голом шнуре с липучкой от мух. Даже Соса давно уже не было: погиб, как погибают в России обезьянки, простудившись, осенью, от воспаления легких.
Неужели это была та самая комната, в которой жили дедушка и бабуся, в которой не смолкало пение, смех, разговоры и все — персидские ковры и текинские паласы, дорогие безделушки, тисненные золотом нотные клавиры, фотографические портреты — говорило о довольстве, вкусе и уюте? В белом, сильно декольтированном платье, в белых перьях, подымавшихся из пышной прически, с этой стены глядела на маленького Алешу молодая красавица Нина Александровна — знаменитое колоратурное сопрано, непревзойденная Царевна Лебедь:
Ты, царевич, мой спаситель,
Мо-ой могучий и-и-избави-и-итель…
В последний раз Алексей встретил ее на станции метро «Площадь Свердлова». В вестибюле, на скамеечке под уродливой бронзовой головой зашевелилась куча тряпья, он невольно замедлил шаг и вдруг узнал: ну конечно, это она, Нина Александровна! Совсем высохшее лицо и жалкий пучок крашеных волос.
Не сразу поняв, кто заговорил с ней, она отвечала, не жалуясь, со спокойной обреченностью:
— Невестка заела… Зажилась я… Домой не хочется идти…
— Давайте я вас отвезу к маме, — сказал Алексей, представляя себе, как будет ворчать отчим.
— Да нет, невестка идет работать во вторую смену… Вот я и жду. Теперь уж недолго…
Что стрела упала в море —
Это горюшко не горе…
Неужели в этой комнате Нина Александровна пела с Мудрейшим дуэты под бабусин аккомпанемент, а сам Алеша веселил гостей чтением пушкинского «Гусара»: «Скребницей чистил он коня…»?
Нет уже ни дедушки, ни бабуси, ни Нины Александровны, и ни единым намеком ничто не напоминает о них — отсыревшие обои, грязная посуда на колченогом столе, окно без занавесок, старая продавленная кровать.
— Ты знаешь, — не поднимая головы, сказал отец. — Я только теперь понял, что призвание мужчины быть холостым…
Алексей был убежден, что если и женится, то лишь тогда, когда сам набредет на кого-то. Не так полагали окружающие. Его сестра, невестка, тетка, мама, знакомые и знакомые знакомых — все стремились помочь ему, уверенные в безошибочности своего выбора. Свахи и невесты падали и падали — неотвратимо, как марсиане Уэллса. И Алексей уступал напору. Правда, уступая, он в последний момент успевал обдурить всех. Притворно соглашаясь со свахами, обещая им непременно продлить знакомство и проявить настойчивость, Алексей только дивился тому, как же мало понимают женщины, что нужно мужчине.
В роли непонятливой свахи оказался и Смехачев, который начал осаждать его телефонными звонками и неожиданными посещениями.
Вечером, отворяя дверь и недоумевая, что это за поздний визитер, Алексей увидал перед собой ярко раскрашенную брюнетку.
— Скажите, это вы нуждаетесь в утешении? — спросила она, готовясь переступить порог.
Алексей заколебался, не зная, пускать ли ее или вежливо отослать вон, но в этот момент из-за ее плеча с сатанинским хохотом выскочил Смехачев.
Это уже был настоящий житель преисподней — гном, тролль, кобольд! Пьяные глазки, неопрятная рыжая борода и огромное пивное брюхо, — ничего не осталось от хорошенького Смехачева прежних времен. Он проводил и вечера, и дни в молодежном кафе «Ивушка» и «Лира», перерабатывая, как бактерия — и совершенно новая, — всю городскую гниль, весь резиновый, ржавый утиль в жизнь. И все более и более теряя себя.
Неловко доставая одной рукой мятую десятку, Алексей другой преградил путь рвавшемуся в квартиру кобольду. Завязалась горячая борьба. Алексей был сильнее Смехачева, но тот, как все психически неуравновешенные люди, в минуты нервного подъема испытывал удвоенный, утроенный прилив энергии. Они молча пыхтели, тесня один другого. Наконец мокрый Алексей просунул в дверь десятку со словами:
— Мне никого не нужно. Ты слышишь? Никого…
— Ты помешался на этой кривоногой обезьяне! — в сердцах бросила Алексею сестра, не менее Смехачева оскорбленная за свою красавицу.
Правда в ее словах была: Алексей искал девушку, непременно похожую на Алену. «Не там ищешь!» — вздыхала мама. А он обрадовался, когда позвонила Царева и, посетовав на его одиночество, предложила:
— Хотите, я вас познакомлю с очень милой манекенщицей. Кстати, работает на Аленином месте. Да они и внешне схожи, только фигура у нее, поверьте, лучше, чем у вашей бывшей жены…
Они договорились о встрече — дома у Алексея.
— Если что-то изменится, я вас предупрежу, — пообещала Царева. — А Алену выбросьте из головы. Ей-богу, просто мелкая хищница!..
Он ожидал гостей, когда по телефону объявилась Прасковья Никоновна.
— Алексей! — сладко сказала она. — Как вы живете один? Я все плачу! Вспоминаю вас и плачу. А этому идолу говорю: «Зачем семью разрушил! Зачем влез!» А он молчит и только улыбается…
Она рассказывала, как всегда, долго и бестолково, горячо сочувствуя Алексею, что не помешало ей несколько раз назвать его Борей.
«Может быть, что-то у них треснуло? — с надеждой подумал он. — Но нет, скорее всего Прасковья Никоновна выясняет про запас, звонит, с чуткостью волчицы ощутив опасность. Держит меня в резерве…»
Ожидая Цареву, Алексей еще раз оглядел достойно украшенный стол: армянский коньяк и божоле, салями и холодная фаршированная утка, зелень, маслины, сыр. И когда в дверь позвонили, пошел открывать с шаткой надеждой, что его судьба может повернуться. И вслед за крупной брюнеткой в лиловом костюме вошла, кукольно тараща с деланным и как бы навсегда застывшим удивлением свои дымно мерцающие прекрасные глаза, стройная двадцатипятилетняя женщина с длинной талией и темно-русыми волосами в свободной прическе.
Понимая умом, что Инна хороша собой, что она лучше всех, кого приводили к нему на смотрины, Алексей внутренне все время протестовал, искал недостатки в ее внешности. Глядя на нее, он видел Алену и отмечал, что и носик у Инны погрубее, и зубы хуже, и рот она кривит, и курит, курит. Однако из кожи лез вон, стараясь быть любезным, веселым хозяином, правда, больше разговаривал со спутником Царевой, тем самым приятелем Бориса, который некогда привел его с собой и послужил косвенной причиной ухода Алены.
Больше всего в Инне раздражало ее деланное щебетанье, желание быть ребенком — капризным и прелестным. Детское выражение навсегда застыло на ее милом личике.
— Ах, Алешечка, дорогой, если бы вы знали, как я люблю музыку, особенно французов. Их песенки, правда, прелесть?
— Честно сказать, предпочитаю американскую эстраду, — осторожно ответил Алексей, понимая, что бедняжка, наученная Царевой, старается выглядеть как можно более развитой и интеллектуальной.
— Ну, что вы? А Жильбер Беко? Вы слышали Жильбера Беко?
А Алексей глядел на Инну, слушал ее щебет и думал: «Интересно, каким тоном ты говоришь искренне?» Узнал он это позже, эпизодически встречаясь с Инной, которая то появлялась, то внезапно и надолго исчезала, но с женской самонадеянностью, обнаруживаясь, разговаривала с Алексеем по телефону так, словно они расстались вчера. Перед Новым годом, в суете, в лавине поздравлений какое-то незнакомое существо позвонило ему и стало жаловаться на свалившую ее ангину. Выражая полагающееся сочувствие, Алексей, чертыхаясь про себя, пытался установить, кто же говорит с ним. Он, кажется, поймал знакомую интонацию, назвал имя и после паузы услышал негодующий голос, глубокий и красивый:
— Кстати, меня зовут Инна!
И почувствовав, как жар стыда заливает лицо, Алексей стал выкручиваться, объяснять, что заболела его племянница, звонка которой он ожидал.
В день их знакомства Инна продемонстрировала Алексею не только безусловную интеллигентность, но а дар хорошей хозяйки. Узнав, что ожидается еще жареная индейка, она вызвалась приготовить ее по своему, особенному рецепту. Когда Инна вышла в кухню, перевязавшись Алениным фартуком, Царева между прочим сказала Алексею:
— У нее с мужем примерно то же самое, что было у вас с Аленой…
— А чем занимается муж, — живее, чем полагается, поинтересовался тот.
— Играл в футбол за какую-то команду мастеров. А сейчас сам тренирует.
Из полуосвещенной комнаты, через коридорчик, небольшая, но уютная кухонька была открыта вся. И, присев перед духовкой, где уже томилась индейка в сметане, Инна вдруг поразила Алексея женственностью и грацией сильного, плотного и длинного тела.
Индейка удалась, и Инна с удовольствием принимала комплименты. Она вообще не могла жить без комплиментов — непрерывных комплиментов своей внешности, уму, вкусу, кулинарным способностям. За столом выпила немного, хотя казалось, что участвует со всеми на равных. Царева от мужчин не отставала.
Ее приятель заговорил о трудном искусстве любви, о необходимости воспитывать, даже преподавать — как математику — умение в любви, которое избавит множество семей от трагедии спальных.
— Ах! Большинство женщин в России, даже народив кучу детей, до конца своих дней остаются невинными, — криво усмехнулась Царева, играя алмазным перстнем на пальце.
— Может быть, и большинство мужчин тоже, — добавил Алексей. — И, пожалуй, ко всеобщему счастью. Познание тут не благо, а зло. Неизвестно, до каких пределов оно увлечет. Вы полагаете, техника любви сделает людей счастливыми? Они захотят идти все дальше и дальше. Ну, перепутаются семьями, захотят полной свободы отношений, коллективной любви…
— Не надо трогать такие темы, — с видимым отвращением защебетала Инна. — Я ужасно не люблю, чтобы говорили о чем-либо грязном или неприятном…
Да, эта двадцатипятилетняя девочка с прелестным личиком и фигуркой-карандашиком не желала слышать ни о чем серьезном.
— Говори мне приятное… Как можно чаще! — твердила она затем Алексею. — Ведь женщины любят ушами…
На улице Инна пыталась отказаться от провожания, но Царева и приятель-офицер помогли Алексею переубедить ее. Жила она неблизко, в новом районе и еще издали показала на светящиеся окна в пятиэтажном блочном доме:
— А вот и мое гнездышко.
— Почему там горит огонь? — спросил Алексей.
— Ах, какой вы дурачок! — ответила она, быстро коснувшись его щеки пахнущей французскими духами ладошкой. — Меня ждет муж.
И, уже потянувшись к ней губами, Алексей почувствовал мгновенное отвращение к себе и только поцеловал ее маленькую гадкую ладошку. А потом, мучась виной перед этим незнакомым футболистом, глядел, как быстро и весело бежит Инна пустырем к своему дому.
Оказавшись один, Мудрейший старался почаще набиваться в гости — к бывшей жене на площадь Курчатова, к Лене, обитавшей с мужем и дочкой в новом районе, на самом краю Москвы, к Алексею. Глядя в экран телевизора, внезапно начинал говорить о чем-то своем, далеком. О том, как украл однажды с поля несколько картофелин и здоровенный бауэр гнался за ним с лопатой («А догнал бы, так и пришиб»). О том, как у них в бараке, в теплые дни метровым фонтанчиком танцевали по полу блохи.
Как у всех стариков, была у Мудрейшего полная дальнозоркость — и глаз и души. Ближнюю жизнь он уже видел совсем худо, а вот прежнюю, дальнюю — рядом.
Алексей вышел на кухню готовить чай и услышал в комнате глухой и тяжелый удар. Он вбежал с заварным чайником. Отец лежал на спине, беспомощный, как перевернутая гигантская черепаха. Он пожелал сам подняться с кресла, но не удержался на ногах и завалился через спинку, ударившись затылком о тяжелую буковую дверцу шкафа. Теперь отец лежал, огромный и жалкий, под собственной фотографией в простой деревянной рамке: молодое открытое лицо, добрые глаза, Георгиевский крест на клапане гимнастерки.
Когда Алексей поднимал его, Мудрейший тихо попросил:
— Плюгаш… Возьми меня к себе…
«Куда я его дену? — беспомощно думал Алексей. — Я и себя-то еле терплю. Нет, надо ехать к Ленке, просить, чтобы присматривала за отцом. А еще лучше — вернулась бы на Тишинку…»
Он только и мог сказать отцу:
— Если бы я был женщиной! А то ведь бобыль…
— Вот-вот, — поддержал его тотчас Мудрейший, словно ожидал отказа. — Оба мы с тобой прожили в браке по тринадцать лет. И оба одиноки…
Но та же мысль продолжала точить и грызть его. И, поднимаясь двумя последними маршами в свою мансарду, Мудрейший остановился передохнуть со словами:
— Вот я и стал всем в тягость!
Он уже страшился возвращаться к себе один, и Алексей, привезя его на Тишинку, должен был вместе с ним обойти все три комнаты, а затем проверить, не сидит ли кто в длинном стенном шкафу, предмете его собственных детских страхов. Шкаф этот — черная сырая щель — тянулся вдоль всей квартиры, имея дверцы в ванной и последней, бывшей маминой комнатой.
Только убедившись, что нигде никого нет, отец успокаивался, ложился на кровать. Но, прежде чем закрыться на два замка и подпереть дверь палкой от щетки, еще долго не отпускал уже томившегося Алексея.
— Когда я умру, сразу звони в военкомат. Получишь на похороны деньги. Мне положено, — говорил он.
— Папа, перестань, — фальшивым тоном возражал Алексей. — Никто не знает, кто когда умрет.
— Я знаю: скоро. Помоги-ка мне снять носки… Да срежь ногти, уже мешают, ножницы на подоконнике.
И Алексей стриг, стыдясь чувства брезгливости, огромные ногти на ногах у отца, слушал, как он поет неверным и слабым голосом:
Лейся да лейся, белое вино!
Ты на радость нам дано!
Лейся да лейся, белое вино!
Ты на радость нам дано!
Ах, как женщин я люблю,
Жить без женщин не могу —
Женщины, женщины, вы мой идеал,
Ах, черт возьми, какой скандал!
Это была любимая песня отца Мудрейшего, волостного писаря села Михайловского Вяземского уезда Митрофана Буянова. Большой любитель выпить, писарь бывал во хмелю буен, а протрезвев, страдал и от собственных безобразий, и от фамилии, эти безобразия оправдывавшей. После одной из особенно шумных попоек, мучимый раскаянием, он уговорил волостное начальство и справил себе паспорт с новой фамилией: Егоров. Умер он молодым, и отец с тех пор возненавидел вино.
Лейся да лейся, белое вино…
…Отец лежал на новенькой никелированной кровати босиком, в галифе и майке. Рядом, на кресле была брошена гимнастерка с двумя шпалами на петлице и фуражка с малиновым околышем. От отца исходил запах здоровья и силы: он пахнул медведем. Заложив за голову руки и зажмурившись, отец пел песню из новой кинокомедии «Волга-Волга».
Пятилетний Алеша привычно внимал раскатам его баса, перекрывающего звон и грохот трамваев. Окна были распахнуты, и московское жаркое лето заполнило комнату запахом разогретого асфальта, городской пыли, бензина. С последнего, девятого, этажа, пребыванием на котором Алеша страшно гордился, открывался вид на Москву: море деревянных домиков с зелеными дворами, дальше — серебрящиеся окна электричек Белорусской дороги, полоска Бегов, где крошечными катышками, мелькали лошади, за ней уже невидимое поле Аэропорта, куда изредка садились с жужжанием самолеты.
Алеша полз по отцовской ноге, вытянутой неподвижным бревном, по твердому, сотрясаемому толчками диафрагмы животу, по необъятной груди. Вот он остановился и со сладким ужасом, с замиранием стал глядеть на зажмуренное, напряженное лицо, на огромный рот, в глубине которого, за прекрасными белыми зубами, когда прижимался язык, слабо шевелился другой — маленький и загадочный язычок…
Это давнее воспоминание, этот восторг от песни и от глубокого рубинового цвета крупной командирской звезды на отцовской фуражке странным, волшебным образом связано с другим и уже необъяснимым. Был летний день, отец крепко спал на кровати, а из стенного шкафа, из ванной комнаты, перейдя коридор из двери в дверь, вышла собака на человеческих ногах. Алексей видит ее и сейчас: высокая и сухопарая, гладкая рыжая лоснящаяся шерсть, длинные вислые уши, большие орехового цвета глаза. Не в силах пошевелиться, охваченный ни с чем не сравнимым ужасом, сидел Алеша на детском стульчике. Собака медленно подошла, наклонилась, жарко дыша ему в лицо, и укусила в шею.
Алеша очнулся от морока и дико закричал. Вскочил отец, поднял его на руки, бегал по комнатам, напевая: «Лейся да лейся, белое вино…» А он все искал, куда же девалась, где спряталась собака. И несколько месяцев после того его мучили кошмары, каких не мог бы придумать ни один сказочник: из стенного шкафа по ночам выползали немыслимые, чудища, заполняя собою квартиру, подбираясь к его кроватке.
Вот когда приобрел Алексей страх темноты и одиночества, преследовавший его до той поры, пока не бросила Алена…
«Алеша!
Это моя первая и последняя просьба. Пожалуйста, выслушай меня. Я пишу не потому, что мне тут плохо. Просто я знала (но была упрямой) и наконец поняла, что мы должны быть вместе. Наш развод был ошибкой, необъяснимой никем. Мне не хватает наших разговоров, прогулок перед сном и всей той жизни, которая была раньше. А я все еще живу ею.
Подумай серьезно, может быть, нам объединиться — для спасения друг друга. Но надо начать новую, совсем другую жизнь, полную уважения, снисхождения и понимания в отношении друг к другу.
Может быть, тебе хочется (тайно) начать новую жизнь? Это, конечно, заманчиво, но помни: и страшно. Ты снова будешь идти вслепую. Я вспоминаю рассказанный тобой сон, когда я шла, не видя, что впереди пропасть. Вот это и есть новая жизнь. Ведь надо привыкать к совершенно чужому человеку из непонятного тебе окружения, и в конечном итоге — нет ничего общего. Так получилось у меня.
Я готова снести все и заново переделать нашу с тобой жизнь. Но тут действовать возможно лишь вместе и сообща, а сначала все хорошо и серьезно продумать. Для себя я уже все решила. Я хочу быть только с тобой.
Он читал это письмо, удивляясь странной пустоте: ни радости, ни удивления.
Вечером ожидались гости. Сестра наконец переехала с семейством к Мудрейшему, и они хотели у него отметить это событие. Алексей взял авоську, вышел на улицу и, когда возвращался, нагруженный продуктами и пивом, его окликнула соседка по подъезду.
— Тебя можно поздравить, Алеша!
— Да с чем же? — не удивился, а испугался он.
— Ты же скоро станешь отцом!
— Это еще что за чудеса?
— Не притворяйся. Твоя Алена была у врачихи в поликлинике. И я сама от нее слышала: все идет прекрасно. Давно пора! Поздравляю от всей души!
Алексей сидел с мамой на лавочке, в курчатовском парке, ожидая появления всего тишинского семейства.
Теперь, оставшись один, он стал чаще и охотнее навещать мать и отчима, боль постепенно отпускала, — они переставали раздражать его. Правда, все еще торопился куда-то: ехал к ним — злился на шофера автобуса: «Чего чешется?»; приезжал и через десять минут не находил себе места, его снова тащило, но куда? Мама с детским простодушием старалась развлечь его, занять разговорами. Лена с мужем, дочкой и даже собачкой ездили на юг, оставив на Тишинке Мудрейшего, и теперь мама интересовалась:
— Как ты думаешь узнает нас Деська или нет?
Он механически отвечал, удивляясь тому, как улыбаются вокруг люди, как звонко раздается по парку детский смех, как ярко светит солнце, не давая тени даже пенсионерам, игравшим под липами в неизбежные шахматы.
— Смотри, идут! — преувеличенно радостно сказала мама.
Впереди трусила Деська — почтенная старушка в бакенбардах. За ней рассеянно шла длинноногая племянница Алексея, помахивая коробкой с тортом. Вышагивала Лена под ручку с гигантом-мужем, оба загоревшие, веселые.
А сзади, отстав шагов на десять, что было сил, бежал Мудрейший.
Отец! Он галопировал, сцепив за спиной руки и уронив голову на грудь. Уже не только пальцы, а все его тело содрогалось, мучимое болезнью Паркинсона. И аллея тотчас же явила Алексею чреду умирания плоти: от наивного и доброго поручика, украшенного боевым «Георгием», к мужчине в расцвете сил, военному инженеру второго ранга, который называл Алешу плюгашом, таскал на сильной шее и вызывал благоговение новенькой, пахнувшей кожей кобурой и тяжелой литой командирской пряжкой и уже — ближе! ближе! — высокий и еще стройный подстарок в английской рыжей шинели у паровоза, провожавший Алешу из отпуска в Курск, в Суворовское училище; наконец, беспомощный старец с полупотухшим взглядом. Он медленно бежал через парк, неся в себе все прежние образы, словно некий неумолимый фотограф раз за разом вытаскивал из ванночки с проявителем снимки одного и того же лица через промежутки в двадцать лет. Исхудав до девяноста килограммов (таким он был только в плену, работая в каменоломнях), отец утратил сходство с медведем.
В маминой квартирке, в большой комнате с очень низким потолком, где от прежней, довоенной тишинской жизни остался лишь портрет прабабки, написанный маслом каким-то крепостным мальчиком, по преданию ставшим затем знаменитостью. Мудрейший долго приземлялся, подобно аэростату, переливаясь плотью в тонкой старческой оболочке. Он скатывался с низкого дивана, его обкладывали подушками, и вот уже гигантским младенцем, с подвязанным слюнявчиком, он принимался за обед. Ленин муж, как всегда, поражал отчима количеством съеденного, а Алексей с Колей опорожняли бутылку «Московской», вызывая неодобрительное мурчание Мудрейшего:
— Да вы стали настоящие пьяницы…
Он оживлялся только, когда разговаривал с ухаживающей за ним Леной, начинал вспоминать:
— Неужели забыла? Как я привез мешок продуктов? Да не может быть! Ведь голодали. Помнишь в тридцать третьем?..
— Папа! — корила его Лена. — Ведь меня еще на свете не было…
— Тьфу, черт! — виновато улыбался Мудрейший. — Это я тебя с Валентиной спутал…
После чая полагался домашний концерт, в котором участвовал Коля со своей молоденькой женой, Ленин муж, испускавший неуправляемые звуки чудовищной силы. Мудрейший рассеянно следил за ними и, казалось, отсутствовал. Сострадая ему, Валентина отзывалась из-за пианино:
— Николай! Ты нам споешь что-нибудь?
Теперь е г о просили спеть!
— А что? — слабо, даже с недоумением произносил он.
— Да хотя бы «Птичью свадьбу»…
Она взяла один знакомый аккорд, другой: «В лесу стоял и шум и гам, справлялась птичья свадьба там! Тир-лим-пам-пам, тир-лим-пам-пам, справлялась птичья свадьба там…» Когда-то это была коронная шуточная песенка отца. Мощный голос и дар характерного актера позволяли с блеском разыграть беззаботный мюзикл. Слушателю являлись грач-жених и невеста — утка с хохолком, курица, которая всю ночь мечтала, «как грач амурится», соловей, ревновавший утку, дрозд-остряк, любитель коньяка; танцевали вальс кулик и томная гагара, а затем — гвоздь номера, — отец исполнял с пением за чижика и невесту моднейший танец двадцатых годов: шимми-шимми.
Мадмуазель, прошу я вашей чести,
Шимми протанцуем с вами вместе…
Отец вздрогнул, дернулся, исчез туск в его глазах. Он приподнялся, тут же откачнулся на диван, но могучая рука Коли снова утвердила его на ногах. Он с надеждой оглядел всех, подался вперед.
Нет, даже не голос, а слабое дребезжание, в котором не угадывалось ни единой музыкальной ноты, вырвалось у него. С немой мольбой посмотрел он на Валентину, та взяла аккорд тоном ниже, Мудрейший снова не попал в такт, как в уходящий поезд, и вслед ему испустил жалобный и безнадежный стон. Он беззвучно плакал, колеблясь своим все еще большим телом. Коля и его жена отвернулись. И с приступом внезапной нежности, жалости и сострадания к отцу Алексей увидел, что плачет и отчим.
Они нашли друг друга, два старичка, и отчим повел отца к дивану.
— Ну перестань, Николай, перестань, — уговаривал его отчим, а Мудрейший бормотал в ответ:
— «Тир-лим-пам-пам, тир-лим-пам-пам… Справлялась птичья свадьба там…»
И уже не было ничего, разделявшего их: все соперничество отпало в этот миг, и тринадцать лет брака одного, и тридцать лет другого слились в единую и двойную нить жизни, которая, истончаясь, готова была прерваться.
Устроившись на диване, Мудрейший неподвижно сидел и, казалось, снова отсутствовал, был где-то далеко-далеко. И разговор, было потухший, постепенно затлел, вырвался и закружился над столом, как пламя, таившееся под пеплом. Мама вспомнила Смоленск и как отец прекрасно пел ямские песни: «Аль опять не видать доброй красной доли…», «Устелю твои сани коврами», «Ну, быстрей летите, кони…»
Она взгрустнула, помянув умершего в нежном возрасте сына, а там перескочила на детские годы Алексея, порадовалась тому, какой он был спокойный, послушный и какой одаренный.
— Вот только в любви не повезло, — вздохнула она. — Я уже и не мечтаю, что понянчу от тебя внука…
И началось неприятное Алексею и неизбежное обсуждение его бед, в которое включились все — все, кроме Мудрейшего.
— Мужик! Как ты можешь так переживать! — кричал Ленин муж.
— Неужели ты ее примешь? — с нескрываемой злобой к Алене спросил брат.
Алексей только вертелся, отбиваясь от расспросов.
— Я бы ее за ноги повесила! — сказала Колина жена.
И тогда отозвался Мудрейший:
— Наверное, мы с тобой, Аленька, оба однолюбы…
Каждый человек всегда и прежде всего загадка, но Тимохин для Алексея оставался загадкой особой.
Нет, не его скрытая ото всех интимная жизнь, — тут Алексей видел его хорошо, рентгенно, а таинственная работа мысли, поражавшей тем, что она вдруг открывает что-то новое — «из ничего». Не производная от мысли другой, на ее плечах, но взорвавшаяся ослепляющим светом в пустоте. Вот только что, миг назад не было этой мысли. И до Тимохина нигде, ни в какой книге нельзя было ее прочесть, ни от кого услышать, а, на тебе, она родилась лишь благодаря ему, Тимохину.
Большинство людей думают словами — Тимохин думал мыслями.
Хотя мускульно он был силен (крепкие сухие мышцы придавали красивый рельеф его торсу, имевшему нечто звериное от обильных волос, дымными крыльями возникавших даже на плечах), сил физических отпущено ему было немного. Желудок, поджелудочная железа, печень — все плоховато еще со времен студенчества. Его постарение произошло неожиданно, разом: подсох лицом и из прелестного юноши, пленявшего однокурсниц, стал мальчик-старичок. Седоватые мягкие волосы казались так легки, что Алексей думал: подует ветер, и от этого одуванчика останется один гвоздь.
Приехав в Коктебель, Алексей первую ночь провел с ним в одной комнате — пока не отбыл сосед и, проснувшись, увидел его во тьме молча лежащего, заложив руки за голову, думающего. О чем? Бог весть! Почувствовав шевеление на соседней кровати, Тимохин мгновенно смежил веки, притворился спящим. Видно, не хотел и даже боялся, что его застигнут врасплох.
Вечерами приятели собирались на веранде у Алексея, пили шампанское, говорили о литературе, спорили. Тимохин запаздывал, и Алексей внезапно заметил его идущего в полутьме, уверенного, что он еще не попал в полосу наблюдения. И даже вздрогнул. Нет, это был уже не мальчик-старичок, а просто старик, почти колдун — с опустившимся лицом и погасшими глазами, скорбный и страшный. Две неудачные женитьбы, потеря близких, чувство прожитой жизни — все отложилось на этом лице, когда-то таком чистом и юном. И еще что-то прочитывалось смутно, что можно бы определить словами старой книги: «В многия мудрости многия печали…»
Они стояли с Тимохиным на балюстраде, возле огромного гипсового Ломоносова и разглядывали первокурсниц.
— Вот эта, видишь, у колонны? — говорил Алексей, неловко поправляя очки, к которым никак не мог привыкнуть.
— Ну что ты! Цыганка какая-то!.. Лучше посмотри мою.
Оба были невинны, оба грешили против правды, употребляя слово «моя», и каждый знал это о другом. Но было приятно участвовать в игре, где дозволялось называть «моей» любую, самую хорошенькую студентку…
Давние университетские безалаберные годы, когда все еще было впереди, когда ты не понимал, что будешь обманут.
Но вот Тимохин оказался в конусе света, понял, что может быть увиден, и тотчас преобразился: глаза весело заблестели, сам подтянулся, защебетал, зачирикал и через десять минут был веселей всех, шутил, смешил, тормошил словами. Он снова был тем, давним, университетским.
— А ведь не выпил ни глотка! — изумился друг-издатель.
— Я могу выключиться, — спокойно и насмешливо отозвался Тимохин.
Друг-издатель несколько струхнул и переместился на Алексея, ругая его, его образ жизни, его девиц.
— Эх, братец! Жаль, что теперь не прежние порядки! Как ты живешь? Как живешь? Моя воля, я бы тебя подверг телесному наказанию, чтоб не повадно было. Ты, братец, декадент, развратник!
— Какой же я развратник… — устало сказал Алексей. — Ведь не лгу: ни перед одной невинной греха на душу не взял.
— И это показатель, — вмешался Тимохин. — К кому же, значит, тебя влекло? Ты плохо разбираешься в хорошем… — и помолчав: — Но зато в плохом разбираешься очень хорошо!
Алексей почувствовал, что задет за живое.
— Не знаю толком, какие женщины хорошие, а какие плохие, — сдерживаясь, ответил он, — но скажу честно: твои дамы не вызывали у меня никаких эмоций. Ни одна.
Тимохин добродушно рассмеялся его горячности:
— Тебе я не могу ответить тем же: кое-кто из твоих знакомых мне нравился… Но ведь сознайся, все они были для тебя игрушкой, забавой.
— Наверно, так… Зато теперь я хочу нормальной семьи, ребенка…
— Ты? — Тимохин поднял брови. — Какого еще ребенка? Ты же законченный современный человек, чадо асфальта.
Алексей сделал протестующее движение.
— Впрочем, — сказал Тимохин, — я не совсем прав. В тебе привычные нравственные ценности расщеплены. Твой эгоизм иногда просто чудовищен. И тут же — ты вечный заступник, хлопотун. Жертва собственной благотворительности. Вот оно в чем дело. В тебе два самостоятельных центра: из одного рождается твой «Суворов», а другой тянет тебя к порочному, например к этим манекенщицам. И книги твои страдают от спешки, торопливости. Что тебя так гонит по жизни? Мешает остановиться, оглядеться? Ведь на то, чтобы думать, надо время.
Алексей не знал, как ответить.
Казалось бы, ни жены, ни детей, ни семейных обязанностей. Пиши себе в удовольствие! Пиши о самом сокровенном. Куда там! Вскакиваешь с постели в возбуждении, с болью в затылке, давишься завтраком, держишь в голове десятки фамилий, проводишь день в вечной спешке, когда заботы, как в ледоходе, сталкиваются, нагромождаются и крошат друг друга. Если бы страдать за идею или жечь себя на костре творчества — куда ни шло. Но подохнуть от халтуры, спешки, всегда ощущать, как тебя подгоняет невидимый кнут обязательств — и даже не ради денег и уж не из-за святых хлопот о семье и детях, — вовсе обидно.
«В меня ты, Аленька, — печально сказала ему мама, — никому не можешь отказать…»
Это была правда, но правда не вся или даже полуправда. Одновременно в нем жила прекрасно осознаваемая им самим склонность к внезапному негодяйству и еще — страсть к актерству, позе, игре, — перед другими и самим собой. Но этими качествами его наделила природа не для того, чтобы атаковать жизнь, а только для защиты от нее. И было еще наследованное от отца чувство вины перед людьми. Словно он всем и всегда что-то должен.
— Да! — пробормотал Алексей.. — Мы так легко судим о других или даже пишем о них. А поди сперва разберись-ка в себе самом!
И тогда Тимохин, посерьезнев, отозвался:
— Знаешь, как сказал какой-то французский острослов: «У того, кто пристально вглядывается в себя и в других, сердце должно разбиться или окаменеть…»
Они договорились, что Алена вернется к нему, когда Алексей был в своем Коктебеле.
Открыв ключом дверь, он застыл в немом изумлении. В квартире царил полный разгром. Всю комнату загромождали тюки, чемоданы, узлы, и посреди, беспомощно глядя на сына, сидела его старенькая мама с крошечной толстоносенькой голубоглазой девочкой. Девочка непрерывно дрыгалась, не желая неподвижной жизни, и мама была уже на пределе слабых своих сил.
— Алена с Прасковьей Никоновной перевозят мебель, — передавая ему девочку, объяснила она.
Появились грузчики, начали втаскивать огромную полированную стенку, за ними вошла Прасковья Никоновна с новыми узлами, а шествие завершила Алена.
Алексей глядел на нее, узнавал и не узнавал. Куда подевалась ее узкое податливое тело! Головка, личико — все вроде бы ее. Но она так огрубела, раздалась, переменилась телом, налилась такой грушей, что он поспешно отвел глаза, бегло поцеловал в щеку и, стараясь поменьше думать, занялся хозяйством. Мама и Прасковья Никоновна уехали. Алексей с Аленой трудились до ночи: все его вещи перетащили в кабинет, где теперь и повернуться было негде, кое-как расставили мебель, потом быстро попили чаю и разошлись: он к себе на диванчик, она — к Галочке.
Алексей лежал и мучился тем, что полностью, напрочь утратил аппетит к Алене как к женщине: и боялся и не хотел ее. Теперь его черед задать ей ее же вопрос: «Как же мы будем жить?» Но он не мог, не в силах был сделать это.
День походил на другой: Галочка, просыпаясь, рвалась к нему. Алена, сколько могла, удерживала ее, щадя скверный сон Алексея, а там и отпускала. Приходилось подыматься и занимать резвого младенца, требовавшего, чтобы его подбрасывали к потолку, качали на ноге, таскали на шее, пели, рисовали, танцевали.
При всех бытовых трудностях, невозможности работать, неспанье Галочка не только не казалась обузой, но, пожалуй, и была тем единственным, что примиряло Алексея с новым и необычным положением. Даже сходство с Борисом не вызывало к ней ничего враждебного. Слыша, как пробуждается и захлестывает его отцовское чувство, Алексей испытывал одно стремление: защитить беспомощное и безгрешное существо. Он гулял с ней, помогал Алене ее купать, бегал за детскими продуктами. И Галочка быстро привыкла к нему, стала называть его «папа», «папка», преследовала как хвостик. А он холодел от ужаса, видя, сколько острых углов у мебели, пуще Алены страшился, что Галочка упадет, ударится.
Зашедший к нему Тимохин и тот растрогался:
— А я и не знал, какая у тебя пчелка завелась!
Алексей ни о чем не расспрашивал Алену, не желая ее обидеть. Но жили они как брат и сестра: вечерами расходились — до следующего утра.
Так прошла неделя. Тревожные нотки прозвучали довольно скоро. Еще с лестницы Алексей услышал отчаянный детский плач. Алена с застывшим злым выражением на лице внесла девочку.
— Что с ней? — кинулся Алексей.
— Спроси сам! — отрезала Алена.
— Да что она мне скажет!
А Галочка повторяла сквозь рыдания:
— Папы ма!.. Папы нет!
— Сидим в садике, — нехотя рассказала Алена, — а тут и Борис является. Вцепился в нее. Она, конечно, в рев. Я еле вырвала…
— Алеша! — только теперь понимая, что, кроме его собственных сложностей, возникают не предусмотренные и не менее тяжкие, ужаснулся Алексей. — Ведь он же родной отец. Имеет же он право видеться с дочкой!
— Сказал, что украдет ее. Увезет на своей машине.
Алексей ушел к себе и притворил дверь. Какая же это жизнь! Любви нет, нет и права на ребенка, к которому он привязывался все сильнее. Но чем больше думал, тем меньше понимал, где выход.
Когда Галочка успокоилась, Алексей с Аленой решили назавтра навестить Прасковью Никоновну.
— Я пойду закажу такси… — шепнул Алексей, видя, что Галочка засыпает.
Он провозился с заказом добрых полчаса и сперва не слышал, что в дверь начали звонить — все настойчивей и настойчивей. Алена с пятнами на щеках вбежала к Алексею:
— Не открывай! Это он!
— Да как же я могу не открыть! — возмутился Алексей.
Алена метнулась в свою комнату и затаилась.
— Извини, что я нахалом, — сказал Борис, не показывая глаз.
— Заходи, — ответил Алексей, в который раз отмечая: «Как похожа на него Галочка…»
Борис снял шляпу, пальто, вынул из бокового кармана бутылку «старки». Перешли на кухню. Алексей пошарил в холодильнике, нашел соленых помидоров, капусту, холодное пюре. Молча выпили по рюмке.
— Алексей, ты взялся за безнадежное дело, — тихо начал Борис, вытирая платочком большие стекла очков в красивой оправе. — У тебя на руках ни одного козыря для жизни с Аленой. Они все — у меня…
— Ты снова забываешь о главном, — перебил его Алексей, — о силе привычки. Алена приросла ко мне, пойми ты. И это начало сказываться, а чем дальше — тем больше. Она переехала ко мне надолго. Вон и старые метки переменила на белье на новые… Не тяни ты ее!
— Чувство у нее ко мне, а не к тебе, — словно не слыша его, продолжал Борис. — Девочка от меня, и я от нее не откажусь. А метки, к твоему сведению, у нас уже два года с тобой одинаковые… Что тебя ждет? Воспитывать мою дочку и терпеть меня в качестве любовника?
— По-моему, ты над Аленой уже не властен, — отозвался Алексей, наливая по второй рюмке. — Прошу тебя, пойми! Девочку я воспитаю, не беспокойся, и буду любить, как родной отец. А вот ты Алену погубишь.
— Ну хорошо, — спокойно ответил Борис, наклонив лысеющую крупную голову. — Предположим, меня не будет. Появится кто-то другой. Ты что же, полагаешь, что Алена откажется от прежней жизни? Я знаю о ней все и скажу, что тебе не завидую, и если нужны примеры…
— Нет, не нужны!
— Тогда, — попросил Борис, — разреши мне, по крайней мере, поговорить с ней.
— Ни разрешать, ни запрещать этого я не могу. Я просто спрошу у Алены, хочет ли она говорить с тобой. Запомни одно: она сейчас качается, как маятник, и с тобой не останется.
Алексей прошел в комнату, где спала Галочка, и передал слова Бориса. К его удивлению, Алена тотчас вышла в кухню. Через минуту она заглянула к Алексею:
— Можно, я поговорю с ним на улице?
— Смотри, Алена! — медленно и уже безучастно сказал Алексей. — Ты достаточно наделала ошибок. Может быть, хватит?
— Я очень ненадолго.
И на смену ей в комнату просунулась голова Бориса. Он улыбался, открывая неправильные зубы.
— Обещаю, что больше никогда не приду к тебе, — сказал он мягко.
— Ой, не зарекайся! — слабо усмехнулся Алексей.
В ответ Борис торжественно произнес:
— Маятник остановился! Навсегда!
Алексей подождал, пока лифт поехал вниз, и открыл дверь в комнату Галочки — мало ли что, а он не услышит. Затем вернулся к себе, лег на диванчик и стал читать первую выхваченную с полки книгу. Время текло медленно, и все же Алексей изумился, когда от соседки сквозь стенку донесся бой: двенадцать. Вот тебе и Алена! Ревновал ли он ее? После всего пережитого ревность казалась ему уже смешным детством. Нет, он чувствовал лишь обиду, боль и желание пожаловаться кому-то. Но кому? На что?
Телефон зазвонил в час.
— Это я, Алексей! — не скрывая торжества, сказал Борис. — Алена просила передать, чтобы ты ее не ждал.
— А ну дай ее сюда! — задохнулся Алексей и, поражаясь спокойствию ее голоса, закричал в трубку: — Быстро домой!
И услышал:
— Я стесняюсь лифтерши…
Алексей бросил трубку. Как быть? Он не может, ему противно ложиться в е е постель, а отсюда — услышит ли он, когда проснется девочка? И Алексей почувствовал, как неслышно, на цыпочках к нему подкрадывается сердечная боль. Ревматической слизью она потянулась от суставов, захватила тройничный нерв и потекла из-под лопатки к середине груди. Он лежал, сжав кулаки, моля только об одном — чтобы не проснулась, не закричала Галочка, оставшись без матери. А он отлежится, все пройдет, успокоится.
И был час, и другой, и четвертый. И он лежал недвижно, только вращал глазами, слушая боль. И она отступила так же медленно, как и вошла в него. И скоро заплакала Галочка.
Алексей сволокся с дивана, поднял кричащее мокренькое тельце. Рождалось утро. Дворники скребли лед с асфальта. Первые прохожие прятали в воротники носы. Переодев Галочку и напоив тепленьким чаем, он подбрасывал ее на слабых, но требовавших непрерывного движения ножках, приговаривая:
— А вон собачка бежит: ав-ав!
И ребенок бессмысленно повторял за ним:
— Ав-ав…
Так и застала их Алена, ворвавшаяся в квартиру, подбежала к Алексею со словами:
— Бедный ты мой старичок! Совсем я тебя замучила!
А он, не чувствуя себя, молча лег на свой диванчик.
Алена хлопотала в кухне, когда в дверь позвонили. Она впустила вовсе заиндевевшего Бориса, который с порога возмущенно сказал:
— Мы же договорились, что ты заберешь Галочку и немедленно выйдешь!
Алена появилась у Алексея, села на диванчик и твердо ответила:
— Я отсюда никуда не уйду!
И они начали спорить, приводить доводы, убеждать друг друга, меж тем как Алексей безучастно лежал и глядел в потолок, не имея ни сил, ни желания ввязываться в их диспут. «Говорят обо мне, как о мертвом», — слабо усмехнулся он.
Приползла Галочка и ловко, привычно забралась на диванчик. Алексей нашарил под собой игрушечный грузовичок, всю ночь мешавший ему, и начал возить его с фырчанием:
— Д-р-р-р…
И Галочка, улыбаясь ему Борисиной улыбкой, повторяла:
— Д-л-л-л…
Убеждая друг друга, Алена и Борис перешли в ее комнату. Как будто бы там завязалась даже легкая борьба: слышно было, как падают разнимаемые части детской кроватки. Алексей испытывал только одно чувство: бесконечной жалости к живому комочку, который возился у него под мышкой.
В соседней комнате все стихло, затем Алена с распухшим от слез лицом вбежала к Алексею, схватила мгновенно заплакавшую Галочку и выбежала вон. Загромыхало, запрыгало по коридору что-то тяжелое, стукнула входная дверь — раз-второй.
Алексей через силу выполз на балкон.
Внизу стояли знакомые белые «Жигули», и к ним плотный мужчина нес детскую кроватку и узел с бельем. А сзади шла Алена с Галочкой на руках. Она обернулась и слабо помахала Алексею. Он ей ответил.
Через два дня, когда Аленины вещи были вывезены, Алексей, передвигая диван, нашел пластмассовый грузовичок. Он механически протащил его по дивану: «Д-р-р-р…» — и внезапно для себя заплакал. Сидел на диване с грузовичком в руках и плакал.
«Здравствуй дорогой мой, единственный родной мне человек!
Ты уж извини меня за то, что я пишу. Но я так одинока (по своей глупости), что некому просто слова сказать, кроме тебя. Да и поймет ли кто меня сейчас? Весь день занимает Галочка, а вечерами жуткие мысли приходят в голову. Последний месяц ты мне снишься — через день. Наверно, думаешь обо мне, но, конечно, плохо. Да и как же думать обо мне хорошо, если я делаю такие страшные поступки, жалея кого угодно, только не себя. Не понимаю, как это у меня получается. И никто не поймет этого, а сочтут за скрытую корысть.
Просто ты слишком меня баловал и не давал возможности столкнуться с другой жизнью, другими людьми. Я не научилась поступать правильно — ведь ты всегда за меня думал. А жизнь очень сложная, и не знаешь, где сделать верный шаг, а где подстерегает опасность.
Я раньше была тверже и решительнее и очень злилась на тебя за то, что ты такой мягкий, а теперь сама стала тряпкой, наверно, уже сил нет бороться. А безотказность не красит человека, если его окружают люда тупые и грубые.
Алеша, Алеша, какие мы с тобой дети! Всегда боялись чего-то и всегда недоговаривали друг другу, не выясняя до конца все те простые и важные вещи, с чего начинаются нормальные семьи. А в итоге — ты один, жизнь разбита, никого нет, кто бы понял тебя в твоей работе, и я как на краю пропасти. Ведь верно говорят: умные учатся на ошибках других, дураки — на своих. Золотое правило. Я ведь только сейчас поняла и почувствовала, что нас связывает тринадцать лет и очень многое, родное, когда уже нет тебя и ты вряд ли захочешь меня слушать — после того, что произошло.
Ведь я просила твоей помощи, заступничества. Надо было бороться друг за друга. А я осталась беззащитным ребенком, сопротивляясь, что было сил. А могли бы мы жить очень хорошо, два старичка, и чудо — Галочка. Она на самом деле — чудо!
Очень тебя прошу, не верь той, кто сейчас хочет быть с тобою. Пойми, я пишу тебе это не из желания оскорбить тебя или ее: просто я знаю, что тебе не место среди ей подобных. Не стоишь ты всей этой грязи! Не торопись с выбором, проверяй и будь осторожен.
Может быть, в минуту одиночества и тоски ты захочешь мне ответить и тебе будет мешать самолюбие оскорбленного — пересиль себя, прости меня, напиши! Нас ведь столько связывает! Я ведь теперь только этим и живу, больше у меня ничего не осталось, а ты для меня самый близкий и родной человек.
Кто не делал (и не делает) ошибок! Ведь мы с тобой (особенно я) жили изолированно от всех, от жизни. И плохо, хорошо ли, но мы находили общий язык, верили друг другу, жалели друг друга. Я и сейчас, когда хожу в магазин, ловлю себя на том, что покупаю не тебе, — и мучаюсь от этого.
Я оставила некоторые мне нужные вещи:
1. Доска для теста (за колонкой слева под подоконником).
2. Два мелких белых противня (или в духовке, или под ней).
3. Желтую кастрюльку.
4. Ванну.
Пиши мне о себе, потому что я думаю о тебе все время и хочу тебе только хорошего и корысти у меня к тебе никогда не было. Просто я еще ребенок, жила и воспитывалась без родителей и добрых воспитателей. А того, что я получила от тебя, оказалось мало в этой жизни. Тут нужны острые клыки или крепкие кулаки.
Не надо нам отказываться друг от друга. Уметь прощать — этому тоже нужно научиться. Дай тебе бог здоровья. Целую тебя.
Береги себя! Меня нет, и некому тебя защитить. Да и мне приходится очень туго. Болит голова. Галочка спит. Сейчас приму таблетку.
Кто варит тебе бульон?
Алеша, дорогой, как же мне без тебя плохо! Я только сейчас поняла, что могла быть только с тобой. Сколько глупостей я наделала.
Прости.
Алеша.
Не сердись».
Друг Алексея Николаевича, занимавший крупный издательский пост, пригласил его и Тимохина в гости.
Он жил одиноко, был учен, неглуп, воспитан, не умел только одного — долго общаться с женским полом и всегда приятельски корил Алексея:
— Как это ты, братец, можешь с ними часами разговаривать? Ведь скучное дело, братец! О чем говорить!
Любил свой пост, работу, книги по истории, дружеский казачий круг, но пуще всего — коллекцию, украшавшую всю стену в его однокомнатной квартире. Тут были подписные венские пистолеты XVIII века и персидские щиты XVII века с пробоинами от стрел, сабли дамасской стали и ятаганы, по кривому лезвию которых бежали арабской вязью изречения из Корана, георгиевское оружие, короткий самурайский меч для харакири, острый, как бритва, и — даже! — увесистый английский топор, которым, по преданию, Петр Великий прорубил окно в Европу. Однако главное богатство коллекции заключалось в ином — в сверкающих золотом, серебром, финифтью и белой эмалью старых русских орденах: разнообразных Аннах, Станиславах, Владимирах, Белых Орлах, полном Георгиевском банте и отдельно, на специальном стенде — офицерском белом «Георгии».
Осмотром новых приобретений, аханьем и оханьем обязаны были начинаться все посещения, после чего гостям дозволялось перейти в просторную кухню, где уже их ожидали пива, коньяки, джины и водки — с вяленой рыбой, зеленью, кабанятиной и непременной жареной уткой с яблоками.
— Угадай-ка, братец, что у меня в ванне? — встретил друг Алексея.
— Раки! — без промедления ответит тот.
— Какой же ты, право, негодяй, братец! Ничего от тебя не укроешь! — умилился друг, поцеловал его и повел смотреть на черную, суетливо копошащуюся массу, которой очень скоро предстояло усмириться в соленом кипятке с кореньями и стать лучшей в мире закуской к пиву.
За приготовлением раков их и застал Тимохин — легкий, насмешливый, остроглазый, душа компании, хотя сам был крайне умерен в еде, позволял себе глоток шампанского и то не всегда.
— Павлуша! Ты, конечно, нам поможешь, — предвидя отказ, пригласил его к плите издатель.
— Нет уж, мой милый, в вашем гастрономическом палачестве я участвовать не намерен, — ответил Тимохин и ушел к книгам.
— А? Ну, каков! — восхитился друг.
И они с Алексеем выпили здоровье Тимохина бутылку белого грузинского вина и заели сыром.
— Великий человек! — оказал издатель. — Вот, братец! А ведь за всю жизнь и выпустил всего-то одну книжку в мизинец толщиной…
— Ну зато мы с тобой восполняем пробел, — вставил Алексей. — По книжке в год печем…
— Но что ни скажет — драгоценность! — не слыша его, продолжал друг. — Алмаз, братец! Диамант! И ведь как беспощаден! Только от него и можно услышать о себе правду. А кто сегодня выдержит эту полную, последнюю правду о себе? Только мы с тобой, братец… Я ведь за ним все записываю. Знаешь, что он о тебе недавно сказал?
— Что же?
— Только ты не обижайся, братец!
— Чудак ты, право! Когда ж я мог обидеться на него!
— «Алексей может писать, только бегая по краю помойки!..» А? Каково, братец? Да другой на нашем месте после таких слов пошел бы и повесился! А мы?..
— Только не мы с тобой, — подыграл ему Алексей, уже чувствуя приближение душевного всплеска, когда искренность и театральность, соединившись, давали ему тот разбег и полет, за который его так любили в застолье. — И что, скажи на милость, наша с тобой писанина перед этим чудесным столом, перед этими свежими раками! Да я и Рафаэля на них не сменяю!
— Ах, братец, до чего я тебя люблю за твое проклятое бытовое декадентское обаяние! — поцеловал его издатель. — Так еще по стаканчику?
— Пора звать Павлика, — возразил Алексей, извлекая из кастрюли красные хитиновые гроздья и посыпая их травкой.
— Так и есть, уже не удержались! — появился в кухне Тимохин. Он стоял в любимой позе, заложив руки в кармашки жилета и слегка расставив короткие крепкие ноги.
— Если здоровье позволяет, отчего же сдерживаться, — мутно улыбнулся издатель. — Говорят, голова болит, сердце стучит. Я, братцы, и не знаю, что такое сердце, и где у меня печень! Это мне ни к чему!
— Ну, если Алексей здоров, то ты, мой милый, патологически здоров, — устраиваясь за столом, сказал Тимохин. — Настоящее бегающее бревно!
— Вот это сказал! — привстал с табуретки друг. — Нет, сегодня же, как проклятый Акакий Акакиевич, все запишу! Как гвоздь забил! Правда, истинная правда!
— Так уж вы нуждаетесь в правде, — усмехнулся Тимохин, чуть выпятив нижнюю губу. — Человек чаще всего способен понимать о себе правду лишь в форме самой грубой лести.
Издатель поперхнулся, высасывая рачью клешню, и отхлебнул для успокоения пива из немецкой глиняной кружки.
— А как же тогда писать? — задал риторический вопрос Алексей уже приятно затуманенный вином и пивом. — И нужно ли писать обо всем. Я знаю о близких людях такое, что, кажется, бумага не выдержит этого, задымится, затлеет…
— Жизнь и страшнее и прекраснее, чем ее изображают, — лениво сказал Тимохин, положив себе на тарелку ломтик швейцарского сыра. — Ты, например, танцевал с манекенщицей, а твой отец лежал в морге. Что ты, злодей? Нет, обыкновенный человек. Ты и любил его не больше и не меньше, чем другие дети своих отцов…
— Ты жесток, потому что говоришь правду, — ответил Алексей и задумался.
Когда отец умер? Не тогда, когда Алексей увидел его лежащим с подвязанной челюстью. Н а ч а л о умирания было много раньше: ветшая и разрушаясь, отец приучал к мысли что скоро умрет. И все-таки, все-таки физической способности сразу воспринять его смерть у Алексея не оказалось. Нехватка отца, ощущение того, что его уже никогда не будет пришли потом, вместе с осознанием своей неоплатной вины перед ним, когда долгими ночами, тщетно пытаясь заснуть, Алексей шептал: «Прости, прости меня, и дай тебе бог царство небесное…» Только тогда он начал мучить и казнить себя за все — и за то, что отказался взять старого отца к себе, и за то, что пьянствовал в дни после его кончины. 5 марта отец умер, а 8-е, женский праздник, Алексей провел с Инной в шумной и веселой компании. Он казался себе необыкновенно ловким, сильным, крутил манекенщицу, пьяно улыбался, но где-то на дне сознания ясно различал отца, лежащего на холодном каменном столе, так что, потом, придя в морг, вспомнил, что видел его именно таким: со странными трещинами, идущими от заушин к затылку — от трепанации, проделанной студентами-практикантами. Никаких орденских знаков у отца не нашлось, все куда-то подевалось в безалаберной тишинской квартире. И к дешевому суконному пиджаку прицепили единственную сохранившуюся медаль — «За победу над Германией» с профилем Сталина. Друзья не дали Алексею нести гроб, мама с отчимом и родными шла позади.
— А что, у вас тут еще маленький был похоронен? — с пьяной веселостью спросил у Алексея могильщик, когда процессия достигла ямы.
— Мой брат… Умер еще до войны…
— Ничего не осталось, — с той же интонацией продолжал могильщик. — Ни щепки гробовой, ни косточки. Вот только!
И он подбросил на лопате две новенькие, лоснящиеся резиной подошвы детских ботиночек.
— Что там такое, Аленька? — спросила, подходя, заплаканная мама.
И, загораживая могильщика, Алексей торопливо ответил:
— Да вот монетку старую нашли…
И медленно возвращаясь в квартиру издателя, в просторную кухню, к столу под огромным сувенирным отлакированным лангустом, привезенным из какой-то Южной Америки, он сказал:
— Значит, это нельзя доверить странице?
— Бывают не только неправильные ответы, но и неправильные вопросы. Литература все-таки не жизнь, а перед жизнью, природой ты — ничто со своими жалкими силенками. Может быть, это для литературы н е п о д ъ е м н о…
Издатель между тем заскучал от их разговора и незаметно удалился.
— Пошел к своим орденам, — помолчав, сказал Алексей. — Как он, в сущности, одинок.
— А ты?
— Я ищу, все хочу жениться, да никак не получается. Почему? Не могу понять! Колеблюсь перед решением, хоть и знаю, что дальше медлить нельзя, некуда…
— Идеал разрушен, — холодно ответил Тимохин, — а другого уже не можешь создать.
Алексей налил себе водки:
— Грязь отпугивает.
Тимохин быстро возразил:
— Любовь всегда в грязи. Но грязь-то живая, она и пачкает только сверху. Оттого и о любви живой писать стыдились, то есть, стыдились писать ее в грязи, как будто для любви это страшно. Так когда-то лакировали войну. Писатель за столом превращался в романтического барана, который любил уже не женщину, а собственные ощущения. И потому лгал. А о н а уходила от него загадкой…
— Да-да! — подхватил, трезвея, Алексей. — Вот именно, Алена, с которой я прожил тринадцать лет (роковое для моей семьи число), ушла от меня еще менее понятная, чем тогда, когда я на ней женился. А теперь страдает, раскаивается…
— Ничего! — отрезал Тимохин. — Получила именно то, что хотела.
— А все-таки я ее жалею! — тихо, но твердо сказал Алексей.
— Нет! — медленно произнес Тимохин. — Скорей всего ты жалеешь не ее, а себя самого. Понимаешь?
— Братцы! Умоляю! Прекратите философию!
Перед ними возникло странное существо, где знакомая голова хозяина с радостными оловянными глазами была навинчена на высокий, богато расшитый золотой канителью ворот темно-зеленого генеральского мундира столетней давности с орденами Белого Орла и Станислава с мечами.
Последние несколько месяцев Мудрейший приучал других к тому, что умрет. Он еще двигался, разговаривал, даже пытался петь. И уже стоял т а м, на самом гребне, где слева было все глуше и отдаленнее шумевшее море жизни, а справа — темная и все менее ужасавшая его пропасть смерти. Жизнь вытекала из него не только неуклонной потерей физического вещества, но и утратою интереса к ближнему, живому, конкретному. Его волновало теперь только далекое, слабо знакомое — не живописное, а геометрическое. И когда Алексей вез его после операции из госпиталя, Мудрейший с неожиданной живостью сказал:
— Никак не дождусь двадцать восьмого февраля…
— Да что такое будет, папа? — недоумевая, воскликнул Алексей.
Он поглядел на сына со строгим осуждением.
— Как же ты не помнишь? Выборы в Англии!
А через пять дней после этих самых выборов Алексею днем позвонила плачущая соседка:
— Скончался!.. Николай Митрофанович!.. Только что…
Он кинулся на Тишинку.
Оказалось, когда Лена была на службе, Мудрейшему стало плохо с сердцем, он, видимо, пытался дотянуться до телефонного аппарата, разбил его и потерял сознание. Соседка, которую Лена попросила навещать отца через каждые два часа, пришла, когда он был еще жив. Она перевернула его на спину, начала растирать грудь, и лицо у Мудрейшего порозовело. Но «скорая помощь» спешила сорок пять минут — ровно академический час, — и врач констатировал смерть: за пятнадцать минут до их приезда.
Мудрейший строго лежал на кровати, подняв острый подбородок с подвязанной челюстью, быстро обрастая седой щетиной. Плакала безутешная Лена, кляня себя, что оставила отца без призора именно в этот день.
— Я с работы прибегаю, а о н и ему зачем-то челюсть подвязывают… — говорила она. — Я-то, думаю, чтобы чем-то помочь ему, что он еще жив… Как же я не почувствовала, что с ним должно случиться…
И тогда ее десятилетняя дочка сказала:
— Мама! А ты помнишь, что говорил дед вчера ночью?
И она в с п о м н и л а…
Ночью их разбудил громкий разговор в соседней комнате. Лена встала, накинула халат и со смешанным чувствам ужаса и любопытства вошла к Мудрейшему.
— Дед! Ты с кем это тут беседуешь?
— Как с кем? — бодро откликнулся Мудрейший. — Да с отцом!
— С чьим еще отцом? — не поняла Лена.
— С моим.
— Да где же он?
— Вон, на шкафу сидит, зовет к себе…
Теперь она без конца пересказывала разговор — соседям, Алексею, маме. Валентина Павловна, проведшая подле Мудрейшего трое суток после госпиталя, все повторяла:
— Как он просил меня: «Не уезжай! побудь со мной!» Но ведь у меня своя семья…
— Он уже этого не помнил, мама, — утешал ее Алексей.
— Да-да, но если бы я знала, что все произойдет так скоро…
— Бабушка! — воскликнула племянница, страшившаяся войти в комнату, где лежал Мудрейший, но теперь заглянувшая туда, не переступая порога. — Смотри! Дед улыбается!
Мудрейший лежал преображенный. Лицо разгладилось, рот еще больше запал и нос уточкой опустился, стал прямым, красивым. Губы слегка раздвинулись в явной — слабой и как бы виноватой улыбке. Валентина Павловна почти прошептала, словно боясь спугнуть ее:
— Он так улыбался всегда, когда видел что-то доброе…
Еще стояла долгая московская зима. А он ночами мечтал о дожде и, если засыпал, видел Коктебель, розоватую пену тамариска в свежей майской зелени, станицы чаек и дымящееся жемчугом море. Но сон переносил его в московскую квартиру на Тишинку. Ему снились говорящие собаки, и каждый раз он удивлялся тому, что так поздно завел собаку и как теперь будет хорошо и неодиноко. Наконец он пробуждался среди ночи, смотрел из глубины в окно и неясно бормотал:
— В темном кубе комнаты, распростертая на тахте лежит кукла. Она смотрит моими глазами, говорит моим ртом. Но сказать, что я — это она, будет неверно. Чем-то, мною до конца не понятым, я больше и шире ее. Я заключен в ней, но я же могу смотреть на нее со стороны, смеяться над ней и ей сострадать. И когда мысль, родившись в мозгу, смутно блуждает и не может найти выхода, когда на бумагу ложатся жалкие слова — слабое и уродливое подобие того, что волновало и мучило меня, я сержусь на нее, я требую:
«Дайте мне д р у г у ю куклу!»
«На первую платформу станции Курск-пассажирская прибывает скорый поезд Симферополь — Москва. Стоянка три минуты…»
Он выбегал из спального вагона на перрон перед тяжелым серым зданием вокзала и покупал, вспоминая вокзал другой, временный, деревянный, у темноликих в опрятных платочках старух холодные вареные картошки, сочный белый налив, жареные рыжики в газетных кулечках.
В том далеком, в том бедном суворовском детстве Алексея так волновали гудки паровозов, долетавшие с одной окраины города на другую, сладко напоминая о Москве, обо всем, что было «до»…
— Надо, надо поехать в Курск, — твердил он себе.
Но всякий раз лишь из окна вагона видел зубчатую полоску города на холмах — далекую громаду костела, пышное красное здание обкома, разлинованный стадион. И, медленно сворачиваясь, Курск гасил огни далекой Галактикой, до которой не долететь…
Воспоминания о суворовском, отступая, уходили в толщу снов, возникали мгновенным порезом пальца при виде редкого в московской толпе шкета в брючках с лампасами и фуражке с морковным околышем. Но тут, на переходе от площади Дзержинского к Ногина Алексей ощутил под ногами качку: прямо на него шел грузный рябоватый мужчина в фетровой шляпе и тяжелом пальто.
Он пропустил прохожего, дивясь сходству, затем вернулся, обежал его раз-другой. Наконец вполголоса сказал:
— Товарищ капитан… Петр Андреич…
И тот резко повернул голову, и тотчас грубое лицо его осветилось изнутри:
— Алексей? Сынок!..
Мызников лишь отяжелел, но гак мало изменился, словно не двадцать пять лет, а каких-нибудь два года прошло со времени расставанья. В жалком плавучем ресторанчике они пили теплую желтоватую водку, заедали зелеными, в разведенной сметане помидорами я говорили, говорили…
— А Гуляев, товарищ капитан? Гуляев? — перебирал Алексей однокашников. — У него еще ногти не росли…
— Был пограничником на западной границе, — со своей милой русской картавостью, произнося «р» как «рл», рассказывал Мызников. — Демобилизовали. Сейчас работает на Украине. Шофер. Трудяга. Трое детей. Да ты разве не знаешь, отчего у него ногтей нет?
— Верно, от рождения?
— Если бы! — с доброй улыбкой продолжал бывший офицер-воспитатель. — Он в Туле беспризорничал. В сорок втором. Попал к ворам. Они ему и выдрали ногти…
— Зачем? — изумился Алексей.
— Готовили из него карманника. У них разработана целая наука. Нет ногтей — чувствительность у пальцев тоньше. Когда воров поймали, Гуляева отправили к нам в Курск… Трудных ребят у меня было много. И не всех удавалось выправить… Помнишь Шахова?
— Еще бы! — Алексей невольно потрогал макушку.
— С ним пришлось расстаться. Исключили из офицерского училища. Живет где-то здесь, в Москве. Я его искал, не отзывается. Боюсь, похвастаться нечем…
Мызников вздохнул. Алексей, разливая остатки водки, сказал было: «А помните…» — и задумался. Молчал и Мызников. Наверное, вспоминая то же самое, что я Алексей: Курск конца войны, суворовское…
Он пришел к ним с фронта в сорок четвертом и сперва вызвал дружное неприятие — преувеличенной строгостью, с которой обрывал после отдачи приказа: «В армии не спрашивают!» — мелочной требовательностью в соблюдении уставных норм и даже особенностью взгляда, неподвижного и холодного. Его побаивались, а после того, как Мызников строго наказал Шахова с его дружками за драку, решили отомстить. Наметили в дежурство Мызникова подкрасться к нему после отбоя, когда он заснет, открыть кобуру и высыпать из пистолета патроны. Осуществление операции поручили Гуляеву.
Никто в отделении не спал: все ожидали, чем кончится дерзкое дело. Гуляев вернулся, против обыкновения, смущенный.
— Где патроны? — кинулся к нему Шахов.
— Нету, — виновато развел тот руками.
— Как нету? А ты кобуру открыл?
— Открыл…
— Ну и что?
— Да ложка там, а не пистолет…
— Какая еще ложка? — не понял Шахов.
— Обыкновенная. Деревянная. Какой кашу едят…
Перемена произошла незаметно и прочно. Оказалось, что и взгляд у Мызникова неподвижный, потому что видит одним глазом, а у другого перебит нерв, и что строгость у него напускная, и что за каждого из своих воспитанников он готов заступиться и защищать их, как собственных детей. Правда, сам офицер-воспитатель приписывал улучшение дисциплины воздействию методов Макаренко, чья «Книга для родителей» всегда лежала в его полевой сумке. Тогда же к ним в училище назначили нового начальника — боевого генерала…
— Закажем еще? — спросил Алексей у Мызникова.
— Нет, — ответил тот. — То есть давай закажем. Я ведь совсем не пью. Но сегодня случай особый. Жена простит, и сын не осудит…
— Товарищ капитан, — сказал Алексей, — а что делает наш бывший начальник училища? Генерал Алексеев?
Мызников покачал головой.
— Умер, и давно. Там же, в Курске, похоронен…
Шла вечерняя самоподготовка. Большинство ребят закончили домашние задания, и теперь они задавали вопросы сидевшему за кафедрой Мызникову — о положении на фронте, о международной политике. А Алексей попросил воспитателя объяснить, что такое «корифей».
— Корифей, — глуховатым эхом откликнулся Мызников, — это человек, обладающий неисчерпаемыми познаниями. Корифеями в военном деле были Суворов, Кутузов…
Тут с треском распахнулась дверь класса, и Алексей еще толком ничего не успел понять, как Мызников прекрасным военным голосом рявкнул:
— Встать! Сми-р-рнаа!..
Все училищное начальство стояло в классе — замполит, начальник учебной части, начальник по строевой подготовке, секретарь комсомола. А впереди высился громадный генерал в парадной форме, вдруг осекший Мызникова на первых словах рапорта:
— Продолжайте занятия.
Но все — и офицеры и воспитанники, — заметили, как продолжительно задержал руку Мызникова в своей огромной красной пятерне генерал.
— Проведите диктант, — наконец сказал он и оглядел класс.
О, ужас! Лишь Алексей сидел один на парте — его сосед Ашихтин лежал в санчасти с приступом малярии. И вот тучной громадой генерал приблизился к нему и с трудом, пыхтя, втиснулся за парту. Алексей, весь окаменев от напряжения, писал под диктовку Мызникова и все косился на перетянутую золотым поясом, в голубом, шитом канителью мундире громаду генерала.
— Товарищ капитан! Как фамилия этого воспитанника? — зычно возгласил генерал.
— Егоров, товарищ генерал! — мгновенно отозвался Мызников.
— Почему воспитанник Егоров сделал уже три орфографические ошибки?
И Мызников ответил твердо и строго!
— Не могу знать! Он у нас первый ученик в отделении…
В самом деле, никто не мог знать — ни капитан Мызников, ни новый начальник училища, ни стоявшие у стены и почтительно внимавшие ему офицеры, — никто, кроме самого Егорова, того, что сажал он ошибку за ошибкой от одной близости огромного генерала, наделенного, как ему казалось, нечеловеческой властью…
— Как нравились ему твои сочинения на свободные темы, — прервал молчание Мызников, глядя в черный иллюминатор, за которым стыла ледяная мартовская вода Москвы-реки. — А ведь я его знал на фронте…
— Воевали вместе? — тихо сказал Алексей.
— Нет, встретил один раз. Но запомнили друг друга на всю жизнь. Выходил я с одним лейтенантом из окружения. Осенью сорок первого. И наткнулись в лесу на полковника. Обе ноги перебиты. Полз, пока силы были. Не ел двое суток, патроны кончились. А до фронта ох как далеко! «Пристрелите, ребята», — говорит. Мой лейтенант что-то замялся. А я на полковника как закричу: «Да как вам не стыдно!..» Тяжелый был. Тащили попеременки, пока не валились от усталости… Вытащили!
Внизу, у гардероба, где хлюпала невидимая вода, Мызников растроганно сказал:
— Читаю тебя, Алексей. Горжусь тобой, сынок…
— Полноте, — чистосердечно ответил Алексей. — Ведь ерунду пишу. Вот погодите, выйдет мой «Суворов». Я его посвящу вам — и лично вам, и офицерам-воспитателям, и воспитанникам Курского суворовского училища.
Мызников достал маленький тяжелый значок с профилем старичка, что стоял в комнате у Алексея:
— Это тебе за «Суворова». И еще — мое отцовское спасибо!
Тимохин навестил Алексея, как всегда, внезапно, в тот неизбежный час, когда он готовил, понуждал себя к работе.
Еще с порога, проходя в комнату, быстро заговорил:
— Вот типичнейший Егоров: на столе, в вазе флоксы, а сам слушает Вагнера… Кажется, колыбельная Зигфрида?
Алексей, стыдливо натянув пониже на бедра ночную рубаху, ретировался за халатом и из ванной услышал:
— Ба! Вот главная новость: «Суворов»!
Да, под телевизором, в нишах стенки, на подоконнике, — повсюду лежали одинаковые нарядные, красно-бело-синие увесистые книги с портретом того самого худого старичка, который глядел невозмутимо и чуть насмешливо из угла комнаты.
В это утро Алексей, еще окончательно не проснувшись, ощутил обжигающее нетерпение — как суворовец на каникулах, — что же такое случилось? Что-то прекрасное! Ну конечно, конечно, вышел его «Суворов»! Дома полторы сотни книг!
Тимохин листал «Суворова», одобрительно хмыкая, и, словно про себя, говорил:
— Как ты пишешь и когда? У тебя удивительная способность падать и подниматься, падать и подниматься снова…
Далеким и даже ближним знакомым Алексея могло показаться, что он — баловень судьбы, легко и непринужденно марающий бумагу: из-под пера так и вылетали статьи, рецензии, очерки, книжки.
Все было по-другому.
Работа не отступала от него никогда. Порою среди ночи он просыпался от тревожного чувства и, чертыхаясь, зажигал на тумбочке лампу, надевал очки и бежал босой к ручке с бумагой. Мозг и в час отдыха готовил строчку. В толпе, в метро, на пляже его настигало пришедшее сравнение, и Алексей искал карандаш, просил у соседей, записывал на чем попало, случалось, на ресторанной салфетке, а потом долго, порою безуспешно пытался расшифровать — да что же такое означают первые слоги непонятных слов? Какая мудрость за ними?
Начало «Суворова» не давалось ему долго. Рукопись окончена, а первой главы нет. Выходило плоско, как ни высиживал: юный Суворов и арап Петра Великого. Но сколько раз книги о генералиссимусе открывались именно так! А уж разматывать клубок чужой жизни монотонными оборотами: «Такого-то числа, там-то, в такой-то семье родился…» — и вовсе стыдно.
Алексей нашел начало, вернее, оно нашло его, неожиданно. Измучившись бессонницей, выпил еще одну таблетку и, когда мозг размягченно погружался в парное молоко сна, вдруг понял: начинать надо с коронации дочери Петра Елизаветы, когда все — и отец Суворова, строгий прокурор, и его будущий тесть, чванный князь Прозоровский, и сам он, тринадцатилетний, оказались в одном месте, у зимнего дворца Аннингоф. Где-то глубоко, за глазными яблоками, на внутренней стороне черепа, словно на кинополотне, с головной болью проступило название древней книжицы, «Торжественное вшествие Ея величества Елизаветы Петровны в Москву 1742 году» — из отдела редких книг Исторической библиотеки. И Алексей мучительным усилием разорвал густеющий туман и успел накарябать на листочке: «Елизавета… из Кремля… на Яузу…»
— Суворов! — Тимохин любовно вертел книжку. — О нем у нас не писали так давно, что только из библиографии можно узнать, когда это было! А между тем, сколько пишется и переиздается о Наполеоне, даже Чингиз-хане и Батые!
— Русский военный гений… — вставил Алексей в монолог друга.
— Нет, гораздо больше! — поправил Тимохин. — Представь. Нам пришлось бы рекомендовать наш народ какому-нибудь пришельцу из незнакомого мира и называть по одному представителю каждого дела: Пушкин, Ломоносов, Глинка, Шаляпин, Алехин… Суворов непременно явился бы одним из первых. В таких людях сосредоточено представление народа об идеале. В них отложены усилия и искания веков. Это ориентиры движения.
— Даже и для нас, малых, — заметил Алексей. — Помнишь, какими смешными мы были… Лет двенадцать назад… Что́ искали и где…
— Положим, не «мы», — быстро возразил Тимохин. — Ты, верно, был либеральным мальчиком, сочинял легковесные статейки.
— Нет худа без добра, — улыбнулся Алексей. — После того я уже бесповоротно шел к Суворову. И к самому себе. Мне и нужен был резкий поворот. Чтобы расстаться с собой прежним.
— И ты дал «Суворова». — Тимохин мечтательно глядел на бронзового полководца. — Он один из тех немногих, кто стал образцом личности и нормы для очень далеких друг от друга по времени и специальности людей. И заметь: его демократизм был ничем не похож на нередкое, увы, стремление завоевать, рискуя жизнью, так как ставка высока, расположение «пушечного мяса». Поэтам и композиторам, посвящавшим ему свои произведения, не приходилось эти посвящения уничтожать: в его походном ранце не пряталась императорская корона. Какой огромной властью был наделен! И ни разу не злоупотребил ею, не воспользовался для личного возвышения. Хотя его и подозревал в этом, загоняя в ссылку, Павел. Ведь он вел борьбу с верхами не для того, чтобы их заместить. Борьба шла у всех на виду. Она точно передавала народное мнение о паразитах, временщиках и тартюфах, которыми был так богат екатерининский век. Народ признал Суворова неподдельно своим. Таким он останется навсегда…
Алексей любил эти редкие минуты, когда Тимохин, словно очнувшись от спячки, задетый близкой мыслью, начинал говорить. Его не переставал восхищать — от студенческой скамьи и до седых волос — этот блестящий русский талант. Он слушал и наслаждался, не желая уже и прервать, остановить вспышку.
— А ум Суворова? — рассуждал Тимохин, листая страницы. — Обширный и одновременно резкий, емкий, проявляющийся только в необходимости. Это народный ум. Он сыплет пословицами, прибаутками, очень часто самодельными. Уклоняется от лобовой встречи с властью, но, обегая ее вокруг, показывает ей ее же глупость. Внешне покоряется и внутренне совершенно свободен! Вступает в союзы лишь с теми, кто разделяет его понятия чести и истины. Потешается, но так, что его невозможно поймать! Типично по-русски Суворов был мыслителем, не делая из этого философии. Вся она запрятана у него внутри дела. Но для того, кто захочет, всегда покажет связь, продуманность и глубину.
Он показал на эпиграф, избранный Алексеем к книге. Эпиграфом этим Алексей очень гордился. Живописцу, рисовавшему его портрет, Суворов сказал:
«Ваша кисть изобразит черты лица — они видны; но внутреннее человечество мое сокрыто. Итак, скажу, что я проливал кровь ручьями. Содрогаюсь. Но люблю своего ближнего; во всю жизнь мою никого не сделал несчастным; ни одного приговора на смертную казнь не подписал: ни одно насекомое не погибло от руки моей. Был мал, был велик; при приливе и отливе счастья уповал на бога и был неколебим».
— Какое напряжение! — потряс Тимохин книжкой. — Какое огромное противоречие сжато в одну мысль и человеческое лицо. Одновременно, обрати внимание, как сильна каждая сторона этой мысли и как она перекликается с великими умами. Тут тебе и Сковорода — «мир меня ловил, но не поймал». И Державин: «Я раб, я царь, я червь, я бог». А по слогу, энергии выражения, так, пожалуй, где-то близок уже и Пушкину. Да-да! Суворов значил многое и для нашей литературы. Его «быстронравие», несомненно, предварило Пушкина. Возможно, даже подействовало на него через головы Жуковского и Карамзина, несколько опьяненных литературой своего времени. Помнишь, у Пушкина в письмах есть строчка: «Коли делать нечего, так и говорить нечего». Это очень близко суворовскому пониманию слова, всегда бывшего делом…
Алексей слушал Тимохина и радовался тем мыслям, которые мощно шли на него, понуждая думать о том, сколько не досказано им самим в этой книге и как прекрасна способность таланта дарить миру «из ничего», создавать новое на глазах. Самая бескорыстная на свете радость!
— А с чисто военной точки зрения? — говорил Тимохин. — Суворов также представлял целое, опирающееся на связь будто бы несовместимых понятий.
— Еще бы! Опередил военное искусство на сто лет! — решился подать Алексей реплику.
— Если бы только это, — мгновенно, по-суворовски парировал Тимохин, — его вскоре опередил бы кто-то другой, оставив позади. Нет, Суворов создал принципы боя, которые, развивая начинания Петра, дали централизованное общее выражение русскому военному искусству и его вкладу в военное искусство мировое. Не тебе напоминать страницы «Войны и мира», где высмеивается доктринер Пфуль с его «erste Kolonne marschiert» — то есть идея все предусмотреть, спланировать, высчитать и торжествовать. А ведь это Суворов первый высказал и на практике доказал идею противоположную. Без него она, может быть, наружу бы и не вышла. Это он ответил пленному французскому генералу Серюрье на замечание, что победоносная атака на Адде была слишком смелой: «Что делать, мы, русские, воюем без правил и тактики. Я еще из лучших…» Это его обвиняли всю жизнь в партизанщине, нерегулярности, несуразности диспозиций — и не глупцы, а люди высокого военного образования и даже опыта. Это его победы с точки зрения «систем» казались чистым везеньем и счастьем, которое можно правильно опровергнуть «в следующий раз». Даже Наполеон, выдвинувший вскоре после Суворова сходный принцип: «Ввяжемся, а там посмотрим», разгромивший им десятки Пфулей, попав в Россию, начал жаловаться на неправильные, с его точки зрения, даже не военные действия ведения войны и в конце концов, бросив армию, позорно бежал. За всем этим — Суворов, его открытия, его воспитание русской армии в духе, как выражались в восемнадцатом веке, «ее собственной идиомы». Смешно сказать: и через полтораста лет бывшие гитлеровские генералы также жаловались и возмущались: дескать, согласно всем правилам, мы могли бы выиграть. Вот почему, как говорил без малейшего национализма Суворов, «русские прусских всегда бивали».
Он спросил Алексея:
— Ты проводишь параллель с Бонапартом?
— Я просто напоминаю позабытую нами точку зрения русских военных историков, — немного подумав, ответил тот. — Да вот: «Они отмечали, что трудно сравнивать почти независимого Бонапарта (а впоследствии самовластного Наполеона) с подневольным главнокомандующим. Однако по широте взгляда, остроте ума, по силе железной воли Суворов, конечно, не уступал французскому полководцу, а по глубине образования, знанию военной истории, ясности суждений, насколько это видно из письменных источников, был наравне с Наполеоном, в некоторых случаях даже превосходя его…»
— Очень хорошо. Ведь утверждают иногда, что подобные сопоставления невозможны, что Наполеон был порождением другого, несомненно более передового общественного уклада. Учитывать это действительно необходимо. Но подумай! Оба великих полководца были, хоть недолго, современниками, могли встретиться… А главное, помимо предположений, существуют факты, к сопоставлению которых не может не возвращаться мысль.
— Ты имеешь в виду войну двенадцатого года? — спросил Алексей.
— Не только. Обрати внимание: Суворов не проиграл ни одного своего сражения. С каждым шагом его воинская доблесть и слава только возрастали. Он ушел в бессмертие, прожив полную жизнь и оставшись не фигурально, а фактически непобедимым. А Наполеон? Он был сокрушительно (и не раз) разгромлен. Далеко не лучшим образом кончил свою жизнь. И его несомненное величие осталось в памяти народов смешанным с авантюризмом и стремлением к мировому господству. Наполеону не удалось выиграть сражения против учеников Суворова, в то время как Суворов разбил наиболее способных его генералов. Не трудно видеть, что это было Наполеону предупреждением, которому он не внял. Суворов был солдат. Наполеон — император в полном значении этого слова, то есть повелитель.
Тимохин развел руками:
— Это, конечно, разные дороги, но выбор между ними тоже может существовать…
Алексей еще жил тем, что сказал Тимохин, а тот уже смотрел пластинки, отпускал замечания о дирижерах и исполнителях.
— Могу угостить хорошим сыром, — предложил Алексей. — Ты ведь ценишь сыр не меньше, чем Бен Ган из «Острова сокровищ»…
— Мое любимое произведение! Какие характеры! Какие подробности! — воскликнул Тимохин и тут же полупритворно сморщился: — Знаем, какой у тебя сыр. Ты ведь декадент в быту и любишь все острое. Сознавайся! Рокфор? Латвийский? Камамбер?
— Нет-нет, самый лучший швейцарский по три девяносто кило, из лучшего магазина на улице Горького.
— Тогда я, пожалуй, выпью у тебя чайку, — напустил на лицо мальчишескую гримасу Тимохин.
Как все люди, которые не курят и никогда не употребляют спиртного, он был особенно восприимчив к качеству еды, утверждал, что различает три десятка оттенков вкуса вареного мяса. Боготворил земляничное варенье, свежую рыбу, грибной суп — все, что дается крепкой семьей, налаженным тылом, который обеспечивала ему мама.
С удовольствием, даже преувеличенным, Тимохин поедал сыр, сметая последние крошки своих мыслей о Суворове:
— Вот пример для подражания: личность, сверкнувшая в идеал, в реальность…
— И как несчастен в семейной жизни, — горько усмехнулся Алексей.
— Что делать! Пушкин сказал: «Особенность нашит нравов — нещастие жизни семейственной. Шлюсь на русские песни».
Он вспомнил последнее письмо Алены: «Читаю твоего «Суворова» и думаю: неужели ты относишься теперь ко мне, как Суворов к своей Варваре Ивановне…» Нет, он думал о ней каждый день и час, видел постоянно во сне, но уже без боли и страдания. Было все это с ним или не было, он уже не помнил; он только знал, что это было. Осталась жалость, одна голая жалость.
«Читаю твоего «Суворова»… Когда книга еще писалась, в год их разлуки, Алексей как-то дал Алене главку, которая нравилась ему самому — пир у Потемкина. Утром, за завтраком он спросил: «Понравилось?» — «Ой, Алеша, — призналась она, — только начала читать первую страничку, сразу в сон потянуло. Так и на прочла…»
— Только все слишком поздно, — поднял Алексей глаза на Тимохина, с аппетитом доедающего сыр. — Желание семьи, детей…
Алексей и сам чувствовал, что отец и мать остались в нем странными, несоединившимися началами, что надежды на новую любовь и семью слабы. Ну что ж, осталась возможность работать. Остались друзья, общие интересы, привязанности и цели.
— Как долго мы из разных точек леса кричали друг другу: «Ау! ау!» — через силу улыбнулся он.
Тимохин карикатурно заурчал, скрывая серьезность тона:
— И все-таки сошлись все вместе на одной поляне.
Алексей с другом-издателем сидел в огромном и полупустом в эту пору загородном ресторане.
Над зеленой стеной сосняка, у самого горизонта поднимался гордый шпиль старого дворца князей Юсуповых. А странно близко, отделенные лишь громадным невидимым стеклом, лежали колотым сахаром синие мартовские сугробы.
Поедая бледно-розовые ломти медвежатины, которая появлялась здесь лишь в мертвый сезон, запивая нежное мясо шампанским, друг восклицал:
— Ах, братец, как хорошо мы живем! Какие мы с тобой счастливые, братец! Никогда не были с женщинами, которых не любили, никогда не дружили с несимпатичными нам людьми, никогда не занимались делом, которое нам не по душе. Какие мы счастливые!
Когда просохло, Алексей с братом навестил Мудрейшего на Ваганьковском кладбище.
Глядя на осевшую могилку с простым, быстро ржавеющим крестом, брат сказал, глотая слова (дикцию он унаследовал от своего отца):
— Добрый Мудрейший! Он никому сознательно не сделал в жизни зла!..
За окном шел дождь, а Алексей спал и не видел снов.