Он встретил ее и узнал тотчас, хоть и виделись они в последний раз добрых пятнадцать лет назад. И где встретил? На Новом Арбате…
Там спозаранку и до конца ночи шумит, сменяя в себе разные, донные и верхние, холодные и теплые течения, человеческий поток. Есть время шоферов, подгоняющих тяжелые грузовики, и время рабочих, перетаскивающих ящики, контейнеры и тюки в гигантские складские чрева, таящиеся под проспектом; есть время торопящихся к труду уборщиц, продавщиц, парикмахерш; время приезжих, командировочных, экскурсантов; время служащих, возвращающихся домой из многочисленных канцелярий, которые лепятся в стеклянных многоэтажных надгробиях; время ресторанных посетителей; время влюбленных; наконец, время ночных и совершенно особливых людей, с которыми лучше не сталкиваться. И только одни иностранцы не имеют своего времени и шастают всегда — группами и в одиночку: молодые в нарочито драных, а затем латаных джинсовых костюмах и платьях, пожилые в натуральных мехах, золотых браслетах, перстнях и кольцах.
Там автомобилю так же сложно приткнуться к обочине, как в каком-нибудь провинциальном американском городишке, чьи обитатели давно уже задыхаются от техники, техники, забензинивающей, заникотинивающей, замарихуанивающей их бедную душу.
Там образуются многочисленные водовороты и завихрения: библиоманов у двухэтажного Дома книги, собирателей дисков у магазина «Мелодия», пиволюбов у бара «Жигули».
Там во всю мощь электрических плит и официантских ног работают экспресс-буфеты, шашлычные, кафе; там две тысячи гурманов одновременно садятся за столики ресторана «Арбат».
Там…
Там по теории вероятности в слитной человечьей массе сложнее всего выделить какое-нибудь знакомое лицо.
Но теория вероятности, очевидно, и существует прежде всего для того, чтобы жизнь ее все время опровергала. На Новом Арбате Николай Константинович встретил Запятую.
Он живет одиноко, близорук и играет на театре, никогда не видя лиц зрителей. Большого актера из него не вышло: Николай Константинович это прекрасно понимает, знает, что в лучшем случае получит под старость заслуженного РСФСР и что на его смерть «Вечерка» откликнется маленьким квадратиком: «Дирекция театра с глубоким прискорбием извещает, что после тяжелой и продолжительной болезни скончался…» Николай Константинович убежден, что болезнь будет тяжелой и продолжительной.
Он не любит свою среду, заученные шутки на вечеринках и песенки под гитару хорошо поставленными голосами, так неотразимо действующие на провинциальных девиц. Ему противны неизбежные романы, которые тянутся годами и превращаются во второй, параллельный брак. Он не участвует в интригах из-за распределения ролей и в борьбе, которая раскалывает любой театр, — доживающего последние дни старого главрежа с его молодым конкурентом. Но его до мурашек в теле волнует сцена, запах кулис; некрасивый в жизни, он, сняв очки и преображенный гримом, преображается внутренне: вдруг ощущает в себе того скрытого, потаенного, которым он и был. И вместе с первыми фразами роли: «Вы слышите, Серафима Владимировна? Я понял, что у них внизу подземелье… В сущности, как странно все это! Вы знаете, временами мне начинает казаться, что я вижу сон, честное слово!» — сам живет уже сказочным, нездешним сном…
Но надо просыпаться и идти к себе домой. Даже нет, не домой, а в свою квартирку, так как дом предполагает очаг, якорь, семью. Он не спешит. На раздевалке возле служебного входа сиротливо висит старенькая дубленка Николая Константиновича монгольской фирмы «Дайран». Он решительно надевает ее, прощается с усатой сторожихой, перебегает пешеходным тоннелем грохочущий, сверкающий огнями Новый Арбат и паутинными переулками бежит — к метро, к метро.
Он и одинок, и страдает от избытка общества, — как это часто бывает с подлинно одинокими людьми. Не то чтобы квартирка его превращается временами в забегаловку, нет. Но в те дни, когда Николай Константинович начинает тосковать, незнамо как и незнамо откуда являются один за другим разномастные дружки, длится бестолковое застолье, многочасовое и все более мучительное, пока он, как некий объевшийся человеческим планктоном кит, не уходит от них в сторону и не выбрасывается на берег. Тоску сменяет непонятное ему самому леденящее чувство собственной малости.
На одной площадке с Николаем Константиновичем живет писатель. Он мал, сух, декоративен, стрижен благородным седым ежом, преувеличенно интеллигентен, говорит с утрированным старомосковским произношением, хоть и родился очень далеко от Москвы, где-то в восточной Польше. Его «шыги», «аатменно», «гварят», «гаалубчик», вызывают у Николая Константиновича мгновенный прилив мизантропии. И вместе с тем сосед притягивает — притягивает к себе загадочностью писательской натуры.
Сколько помнит себя Николай Константинович, сосед уже был писателем. Как в юности, в незапамятные времена, выпустил двухтомный «Дневник писателя», так и затвердил в общем мнении, что он — писатель.
О чем он мог писать? — мучился Николай Константинович. — Какие бури потрясли его? Благополучно женился, народил детей, был аккуратен, не выпивал, курил трубку и рисовал — для себя — японской тушью тоже очень аккуратные рисунки. Ну, в юности еще могли быть увлечения, душа страдала, а теперь? Что он знает? О чем может поведать миру? О собачках и кошечках? Или о детях, которые на самом деле были уже внуками?
Собака, понятно, писателю полагалась (как и трубка). Не громадная — сенбернар требует забот не менее, чем ребенок. Но и не крошечная, наподобие тех такс на проволочных ножках, каких обожают старые девы и бездетные дамы в годах. У соседа был рыжий курчавый эрдельтерьер, похожий на его старшего сына и трижды на день выгуливающий своего хозяина.
Когда Николай Константинович был маленьким Колей и читал нравившиеся ему книжки, то жалел, и даже сердился на то, что их авторы давно умерли и думал: «Господи! Как несправедливо! Отобрать бы по годику у каждого из нас, да и дать им пожить еще хоть двести лет… Что бы они написали — нам и о нас!» И даже существование соседа-писателя не могло поколебать этого желания, ибо Николай Константинович, как и все люди, мало изменился с тех детских пор и продолжал оставаться ребенком…
К дому он приближается с одной мыслью: миновать знакомых с их неизбежными разговорами. Но эрдельтерьер узнает его и приветствует злобным тявканьем.
— Гаалубчик, Николай Константиныч, — покровительственно окликает его сосед. — Какой спектакль изволили играть?
«Вляпался! Наступил! Теперь не отдерешь от подошвы», — наливается желчью Николай Константинович, но кротко отзывается:
— «Бег»… Был в «Беге» Сергеем Павловичем Голубковьим — сыном профессора-идеалиста из Петербурга…
— Это что же, Шкваркина пьеса?
Николай Константинович задыхается, чувствуя, что желчь вот-вот брызнет у него из-под век и из ноздрей:
— Не совсем… Булгакова.
— Ах, да… Аатменная пьеса… Я сам написал несколько пьес… Для ТЮЗа… Для Кукольного театра…
Николаем Константиновичем на миг овладевает такое волнение, что у него запотевают очки. Сосед снова обволакивается для него облачным шлейфом загадки.
— А трудно писать?
— Что, гаалубчик?
— Ну, вообще — писать?.. Вот у меня сегодня возникла тема… Из жизни… Роман не роман… Нет, скорее, повесть… Или даже рассказ…
— Пааслушайте, гаалубчик, — журчит сосед. — И не пытайтесь! Литература — храм для посвященных… И тут, гаалубчик, нужна культура, культура и еще раз культура!
Николай Константинович, тихо матерясь, поворачивается и бежит к себе в подъезд.
Нечто лягушачье-тритонье было в ее скуластом, почти треугольном личике — от крупного рта с очень полной верхней губкой и больших серых (недоброжелатель сказал бы — водянистых) глаз. Это впечатление только усиливалось и от ее улыбки, открывавшей бледные десны и маленькие зубки, которых казалось гораздо больше, чем положенные человеку тридцать два, и от крохотности носика, и от недлинности, почти без талии, фигуры. И все это придавало Запятой неповторимую привлекательность, волновало и возбуждало Николая.
Как мило она тянула по телефону:
— Я вас слу-ушаю…
И он, набрав ее номер, зная, что подойдет только она (мать была на работе), говорил в трубке ее тоном:
— Я вас слу-ушаю…
Она навещала его вечерами, но не поздно (чтобы не ругалась мама). Смотрела с улицы, есть ли в окошке свет, и поднималась к нему. Лифт шел только до восьмого этажа, и последнюю лестницу она проходила, ритмично и быстро стуча кулачком в его стену, так что слабый, но явный звук прочерчивал трассирующую диагональ.
Он уже стоял у двери, слушал с колотящимся от желания сердцем близкие шаги и с первым же поворотом старомодного механического звонка распахивал дверь и, позабыв затвориться, прижимал Запятую к себе, бестолково тыкался губами в ее щеки, в глаза, в нос…
В жизни Николая она должна была появиться, не могла не появиться.
Как важно, если у тебя есть сестра, которая моложе, чем ты на целых шесть лет и у которой бессчетно подруг, однокашниц, ровесниц! Кажется, еще только вчера бегала, тряся жиденькими светлыми косицами, сопливая Верка, хулиганка и лентяйка.
Семья жила дружно и тесно: в одной комнате спали отец с матерью, Николай и Верка. Каждое утро, собираясь в университет, Николай наблюдал одну и ту же картину. Верка, веснушчатая, с бесцветными бровями и ресницами (в отца), безмятежно дрыхла, выставив поверх одеяла не расплетенную по лености косицу. Будильника она не слышала, зато слышал отец, который в полудреме добродушно мурчал:
Дети, в школу собирайтесь,
Петушок пропел давно…
Поскорее одевайтесь —
Смотрит солнышко в окно…
— Знаю! — хриплым басом отзывалась Верка, но детское эгоистическое здоровье брало свое, и она тут же безмятежно засыпала.
Полежав минуты с три, отец приподымался и, убедившись, что стихи не произвели желаемого педагогического воздействия, продолжал громче, выразительнее:
Человек, в зверь, и птаха —
Все берутся за дела.
Только Верка-замараха
Глаз своих не продрала…
— Я не замараха… — вновь просыпалась Верка.
— Вот будешь смазчицей… В школу ходить не хочешь — пойдешь колеса смазывать… На железной дороге…
— Сам ты будешь смазчиком, — втягивалась в пробуждение Верка.
— Я что ж, — искусно удерживаясь на грани дремы и бодрствования отец, собираясь нырнуть в глубокий сон тотчас же, как только уйдут дети. — Я две академии закончил, военную пенсию получаю. С меня хватит…
Она росла незаметно и незаметно сделалась налитой соком десятиклассницей, с прекрасной кожей, женственной фигурой, румяными щеками, живыми черными глазками, и уже провожали ее до подъезда, стесняясь себя, длинноногие угловатые подростки из соседней мужской школы.
А после выпускного вечера июньской ночью она заявилась домой с толпой подруг. Мама была в отъезде, отец, либерал в душе, с показным ворчанием ушел с раскладушкой на кухню. На столе появилась — одна на восьмерых — бутылка портвейна, и веселье продолжалось с новой силой.
Заводилой была Люба Белкина, дочь генерал-полковника, самоуверенная, сыпавшая словами. Она заявила, что подает документы в геолого-разведочный институт и на самый трудный факультет.
— Ай да наша Любка! Ай да Белка!
И Любка мгновенно отзывалась:
— Да, я такая! Я могу!
Николай робко возразил:
— Ваше ли это дело — геология? Еще попадете в переплет — в тайге, в пустыне… Это для мужчин…
Нагнув лобастенькую голову, Люба возразила:
— Лучше умереть стоя, чем жить на коленях!
Она любила цитаты, говорила цитатами, даже думала цитатами и не обязательно литературными. У нее были цитаты из самой себя, она постоянно себя цитировала. На каждый случай жизни существовала готовая фраза из небольшого набора, так что во второй и третий раз можно было уже предугадать, что она скажет и как ответит.
Когда портвейн был выпит, тосты произнесены, желания загаданы, Николай пригласил всех смотреть утреннюю Москву — с их крыши.
Крыша эта занимала в жизни Николая свое и не такое уж маловажное место.
Она была односкатной, обозначавшей девять этажей, которые выходили на улицу, и восемь — во двор. Ничем не огороженная, крыша, некруто подымаясь, таила затем внезапный обрыв. Николай однажды едва успел ухватить за пиджак университетского приятеля и модника Диму Печенкина, который уже готов был ступить в пропасть, полагая, что за коньком следует другая половина ската.
Жарким летним днем на крышу отправлялся отец, захватив с собой бидон с водою и первую попавшуюся книжку. Он по беспечности и недостатку средств дач не снимал, часами загорая на старом одеяле.
В отроческие годы Николай боялся высоты и, поднявшись по железной лесенке к люку крыши, выбравшись на ее ржавую поверхность, тут же бессильно садился. Дрожало под коленками, кружилась голова. Но постепенно он осмелел, стал подходить к самому краю и даже залезал на башенку, высившуюся посредине ската.
Башенка была этажа на два, непонятного назначения. Во время войны на ней стояла зенитная установка из счетверенных пулеметов. Туда вела полусгнившая деревянная лестница, но Николай предпочитал подниматься по ржавым металлическим скобам. Ни стекол, ни двери в башенке не было, и ветерок свободно гулял, шевеля обрывками старых газет на щелястом полу.
Город сразу приседал, принимал форму вогнутой окружности, открывал свои окраины. Николай плыл в воздушном море, разглядывая далекие берега — кирпичную трубу хлебозавода, мерцающий в темной зелени крест Ваганьковской церкви, четкий силуэт теплоцентрали.
Он набирал воздуха в легкие и декламировал любимых в ту пору поэтов — Маяковского и Гейне. На филфаке они оба были всеобщими кумирами, хотя Маяковский пересиливал Гейне: трое старшекурсников даже брили головы «под Маяковского»…
Девицы, боязливо хихикая, остались у люка, только Люба полезла с Николаем на башенку.
Ранняя московская летняя заря уже позволяла видеть далеко окрест: позади расстилались латаным грязно-красным полем крыши маленьких деревянных домиков многочисленных Тишинских и Грузинских переулков; правее кучно зеленели деревья зоопарка; прямо перед башенкой гигантским гвоздем торчал новый небоскреб на площади Восстания; за ним подымался зеленоватый коробок книгохранилища Ленинской библиотеки. И совсем близко, странно волнуя, стояли на золотых спицах, медленно поворачиваясь под ветром, рубиновые звезды Кремля.
Оглядев знакомый до мелочей и бесконечный новыми открытиями вид, Николай в юношеском восторге воскликнул:
— Жизнь прекрасна!
— И удивительна! — тотчас откликнулась Люба школьной цитатой из Маяковского.
После этого они — совершенно неожиданно для себя! — потянулись друг к дружке губами, неловко поцеловались и оба покраснели, не зная, как вести себя дальше…
Но, очевидно, событие это не осталось незамеченным, потому что и отец и, особенно, мама, оглядывая Николая, словно увидев его впервые, стали бормотать примерно такое:
— Прекрасная девушка!.. Семья чудная!.. Отец — знаменитый человек!.. А какая квартира, какая дача!..
— Перестаньте! — негодовал Николай. — Как вам не стыдно! Точно маленькие!
И все же, получив приглашение на день рождения Любы, не удержался, пошел.
Несколько робея, постоял перед одетым до третьего этажа в грубый гранит генеральским домом на Садово-Кудринской, поднялся на площадку, где было только две двери, поправил очки, нерешительно позвонил и тотчас оказался среди шумных молодых людей и девиц. Огромная квартира в этот вечер была отдана на растерзание новорожденной и ее друзьям. Анфиладой богатых комнат гости прошли к столу, ослепляющему белизной накрахмаленной скатерти, тяжелым мерцанием хрусталя, тусклым блеском серебра и непомерным, никогда не виданным Николаем обилием закусок и вин.
Устраиваясь, оглядываясь, Николай вдруг наткнулся на серые глаза бойкой девушки, сидевшей напротив, и уже весь вечер жил только ей, то и дело смотрел на нее, на ее треугольное личико.
— Здоровье нашей Белки!
— За окончание Белкой Библиотечного института! Такое же успешное, как и сдача вступительных экзаменов!
— За красоту и ум Белки! — подымались один за другим незнакомые ребята.
А она, нервно поглядывая на Николая, отвечала им:
— Да, я такая! Я могу!
Но и сероглазая девушка чуть не кожей почувствовала, что на нее обратили внимание, что она нравится, и после первой же рюмки коньяку (показавшегося Николаю совершенно отвратительным напитком) сама обратилась к нему:
— Чтобы не опьянеть, надо сделать так…
И, густо намазав маслом хлеб, положила сверху горку красной икры и передала ему бутерброд.
Тем не менее захмелел Николай с непривычки бистро и, испугавшись незнакомого состояния, сказал себе, что уйдет домой, как только будет разрешено вставать из-за стола. Но с удвоенным вниманием следил за девушкой напротив. А когда объявили перед чаем танцы и гости задвигали стульями, начали выходить в другую комнату, Николай увидел, как невысока, как трогательно мала вся она — ладная, с крошечным носиком, — и уже полупьяными губами умиленно выборматывал: «Запятая!.. Запятая!..»
Две недели театр был на гастролях, две недели Николай Константинович играл в приволжских городах роль Голубкова, сына профессора-идеалиста из Петербурга. Спектакль имел безусловный успех, собирал щедрую прессу и густые аплодисменты. Особенно хорош был Хлудов. Актер создавал образ крупный, трагический, правда — с перебором театральности, а временами, когда Хлудову является повешенный им солдат, — прямо копировал шаляпинского Бориса…
— Искренний человек, а? Ну, ваше счастье, господин Корзухин! Пушной товар! Вон!
— Умоляю вас допросить нас! Я докажу, что она его жена!
— Взять обоих, допросить!
— Забирай в Севастополь.
— Вы же интеллигентные люди!.. Я докажу!.. — молил страшного Хлудова Николай Константинович и, вдруг поглядев на актера с зоркостью, на которую способны близорукие, когда предмет у них перед самыми глазами, увидел и его старческие впадины за ушами и под нижней челюстью, увидел остатки седых волос, торчащие из-под черного, в косой пробор парика, увидел начавшее ссыхаться лицо, тусклость зрачков и подумал: «Да ведь прототипу Хлудова было в то время всего тридцать четыре года…»
Ночами Николай Константинович лежал без сна в хорошем номере старой губернской гостиницы, думал о том, как тихо было здесь когда-то: процокает редкая лошадка или простучат сапоги запоздавшего мастерового. А теперь до утра не стихал натужный рев самосвалов, сплошной лентой текущих туда, за Волгу, где в сказочных, помнящих разинские походы местах строился самый большой в Европе комбинат химии. Николай Константинович вставал, плотно притворял окна, опять ложился на узкую жесткую постель, прижимался щекой к плоской подушке. Но калорифер мгновенно наполнял комнату таким банным жаром, что пот теплыми слезами стекал с лица и даже набитая пером подушка начинала издавать острый запах куриного бульона.
Вернувшись в Москву, предвкушая отдых и покойный, в своей постели сон, Николай Константинович встретил на площадке соседа-писателя с неизменным эрдельтерьером на тугом поводке.
— Ну, как? Изучали жизнь, а теперь приехали у нас хлеб отбивать? Писать романы? — с легкой косоротостью от торчащей пустой трубки сказал тот.
— Нет, я раздумал, — просто ответил Николай Константинович.
Торжествуя, сосед стал катать трубку во рту, ища окончательный ответ, чтобы афоризмом закрепить свое превосходство, но тут раздался сухой треск. Злобный эрдельтерьер, нетерпеливо дергавший хозяина за штанину, ловким закройщицким приемом отхватил по шву полбрючины, открыв лиловую писательскую голяжку.
— О-о-о!.. — только и донеслось до Николая Константиновича. И, подхватившись, сосед кинулся к своей двери, а эрдельтерьер, распираемый малой нуждой, помчался вниз.
Как это расхожая литература и дурацкие стертые слова могут передать состояние влюбленности — бездумной, юношеской, невинной!
Николай шел с Запятой широкой аллеей ВДНХ, стараясь будто бы ненароком прикоснуться к ней, к ее легкому платьицу, плотно облегавшему девичье тело, и в то же время не переставал любоваться своими новыми, сверкающими шоколадным лаком чешскими туфлями.
— Опять шнурок развязался, — блаженно улыбался он и опускался на колено. — Шелковые… Вот и скользят…
— А ты их послюни… — так же улыбаясь, отвечала Запятая.
То, что они говорили друг другу было пусто для третьего и исполнено для них самих величайшего смысла.
— Ты работать пошла или учишься? — спрашивал Николай.
— Поступила в педучилище… Очень детей люблю… — улыбалась Запятая и сбоку косящими серыми глазами, не мигая, глядела на него.
Они прошли мимо золоченых, помпезных павильонов, мимо веселого зеленого стадиона, где по кругу водили тяжелых мохноногих першеронов, миновали белую узбекскую чайхану в облаке шашлычной гари, пруд, усеянный разноцветными лодками, и оказались в пустынном, почти девственном лесу останкинского имения Шереметевых.
— Я слышала, что у Веры ученый брат, — тихо рассказывала Запятая. — О чем-то умном пишет, декламирует стихи, получил премию на конкурсе чтецов… Думала, очень гордый… А ты — простуша… такая лапушка… — Она быстро погладила его по щеке, коснувшись очков.
Николай ощутил, что Запятая знает что-то такое, чего не знает он, взял ее маленькую крепкую ручку в свою и повел к скамейке, над которой шелестел, закрывая небо, древний годами, верно, видавший еще господ Шереметевых дуб.
Нечто таинственное и прекрасное — Николай чувствовал это — ожидало его.
Перед поездкой на Выставку они с Запятой зашли к нему, выпили по рюмке сладкого «Карданахи» и закусили шоколадными конфетами, щедро насыпанными мамой в синюю хрустальную вазу — семейную реликвию, пережившую все многочисленные переезды родителей.
Отец с матерью уехали к родным, на Смоленщину. Верка, поступившая вместе с Любой на клубный факультет Библиотечного института, отправилась до начала учебного года на уборочные работы в подмосковный колхоз, и Николай блаженствовал полным господином…
Усадив Запятую на скамейку, он показал ей две узкие полоски грубой голубой бумаги:
— Пойдем вечером в кино? Французский фильм… «Плата за страх»… Все хвалят…
— В каком кинотеатре?
— Да напротив моего дома, в «Смене».
— А кончится не очень поздно?
— Часов в одиннадцать… Пришлось взять на последний сеанс. Больше билетов не было, — солгал Николай.
— Хорошо, — рассудительно сказала Запятая. — Только тогда после кино — никаких приглашений. Сразу проводишь меня домой.
— Конечно, провожу, — разочарованно заторопился Николай, сокрушаясь, как легко разгадала Запятая его маленькую хитрость.
На самом деле фильм этот он уже смотрел и, скучая в тесном и душном зале, только механически следил за тем, как популярный шансонье, легкие эстрадные песенки которого звучали с пластинок почти в каждой московской квартире, нагнетая драматизм, везет горной дорогой взрывчатку на грузовике.
— Сейчас начнется самое страшное… Мне рассказывали… — прошептала в темноте Запятая, взяла Николая за руку и больше не выпускала до конца фильма.
От этой горячей маленькой ручки, от близости всей ее, он почувствовал озноб. Сдерживая крупную дрожь, Николай напрягся так, что противно запрыгала коленная чашечка. Сидеть было все более мучительно, физически нестерпимо. А Запятая, не догадываясь, какие страдания причиняет ему, стала слегка щекотать пальчиками его ладонь.
«Ах, так! — с мстительной решительностью думал Николай, будто хотел сделать хуже не ей, а себе. — Вот клянусь! Провожу домой, попрощаюсь и больше не позвоню!.. Никогда!..»
Шансонье вел и вел свой грузовик больше двух часов («Моя жена очень любит деньги», — признался он в одном из интервью). Фильм закончился далеко за полночь. Николай, колотя по полу онемевшей от мурашек стопой, заковылял к выходу первым. На Большой Грузинской он решительно, почти грубо взял Запятую под руку и зашагал прочь от собственного дома, даже не спросив, где она живет. Но у слабо освещенной старенькой булочной, за стеклом которой, мальчик из размалеванного папье-маше протягивал прохожим гигантскую конфету «Ну-ка, отними», Запятая остановилась.
— Ключ, — роясь в сумочке, растерянно проговорила она. — Ключ… Я, кажется, забыла его у тебя…
Поднявшись к нему, они долго и безуспешно искали — в прихожей, в кухоньке, на неприбранном столе.
— Придется допивать «Карданахи», — не скрывая радости, сказал Николай.
Позабыв все свои недавние клятвы, он налил в рюмки вина и потянулся к Запятой — она строго остановила его:
— Покажи, где я буду спать… И чтобы больше без приставаний…
Николай еще пытался что-то объяснить, уговаривал ее, неумело расстегивал кофточку…
— Если ты сейчас же не прекратишь эти гадости, я просто уйду! — Запятая вскочила, в ее серых глазах стояли слезы.
— Ну хорошо… Я больше к тебе не притронусь!..
Измучившись вконец от бесплодных попыток, Николай кинул на тахту пикейное одеяло, схватил в охапку ватное, со злобой сдернул, не расшнуровывая, шоколадные чешские туфли и плюхнулся на родительскую кровать.
Запятая тотчас погасила свет. Раздраженный, раздосадованный ее неуступчивостью и собственной неопытностью, он тем не менее быстро и крепко заснул.
Сколько времени прошло, Николай не помнил и не сразу сообразил, кто дергает его за край одеяла. Слабо светало. Рядом с кроватью стояла Запятая — босиком, в коротенькой комбинашке.
— Я замерзла, согрей меня… — бормотала она.
Возвращаясь из ванной, еще не оправившись от потрясения, Николай застыл в дверях: Запятая, в одеяле, накинутом вместо халата, доставала небольшой английский ключик, спрятанный под конфетами в вазе…
Он очнулся. Старенькие ходики показывали четверть десятого: надо было мчаться на Киевский вокзал. Провожать университетского приятеля Диму Печенкина, который уезжал на месячную практику — и куда! — в заманчивую, почти недоступную Братиславу.
Запятая лежала на животе, укрывшись с головой ватным одеялом. Сбоку, из щелочки торчал только ее маленький и живой, слегка подрагивающий от дыхания носик.
Николай осторожно и нежно провел рукой по одеялу. Будить Запятую он не решался, страшась, что она тотчас уйдет, исчезнет, а может быть, и рассердится на него за все, что так нежданно произошло. Он тихо оделся, запер снаружи дверь и с легкостью от неспанья, от переполняющей его радости побежал к «Белорусской кольцевой».
Дима Печенкин был его близким приятелем, и в то же время чужим, даже враждебным по духу человеком. И если бы раньше кто-нибудь сказал Николаю, что Печенкин станет его другом, он, верно, только бы рассмеялся в ответ: «Да что у нас общего?»
Печенкин умел жить и жил вкусно, с причмокиванием. Он выезжал обедать в рестораны «Крыша» или «Аврора», покупал в холле гостиницы «Москва» ароматные армянские сигареты «Маасис», через знакомую продавщицу в магазине Столешникового переулка следил за поступлением редких вин — мозельского, рейнского, «Молока богородицы», вечерами посещал Коктейль-холл на улице Горького или пил кофе в «Национале», где на первом этаже у него был свой столик, а по воскресеньям езживал играть по маленькой на ипподром…
— Друг мой! И тебе надо приобщаться к светской жизни, — поучал он Николая.
«Эх, барчук! Не понимаешь, что моя скромная по достатку семья не может мне дать и десятой доли того, что дают тебе твои родители…» — думал Николай и отделывался шуткой.
Печенкин жил в прекрасной отдельной комнате, которую вместе с полным содержанием оплачивал отец, служивший во Львове. Отец купил ему и красивый рижский гарнитур — тахту, шкаф, столик-бюро. Придя к Печенкину первый раз, Николай почувствовал, что от него не хочется уходить. Уют и довольство: маленький «Филипс» излучал тихую музыку; на столике расставлены позолоченные лафитнички (тоже подарок родителей); пахло крепким кофе, к которому полагался «Бенедиктин» или «Шерри-бренди».
На стене красовался чистый лист бумаги с прикрепленной к нему бутафорской ручкой в цепях из скрепок — многозначительный символ. Напротив висела собственная картина Печенкина, выполненная маслом. Если вглядеться в мешанину красок, то проступала некая женщина о трех лицах — розовом, зеленом и фиолетовом. Розовое лицо улыбалось, зеленое являло равнодушие, а фиолетовое было искажено гримасой гнева. У дверей на гвоздике покоились две пары боксерских перчаток и теннисная ракетка. Печенкин учился всему и умел все — понемногу.
Николая поражало бескорыстие друга. Но недолго. До первой сессии, которую Печенкин с грохотом завалил. А так как у него тянулись хвосты еще с прошлого года, модник был условно исключен. Замотанный своими зачетами и подготовкой к конкурсу чтецов, Николай столкнулся с Печенкиным у входа в аудиторный корпус на Моховой.
— Откуда и куда? — крикнул он на бегу.
Печенкин схватил его за пуговицу и уже не отпускал.
— Из деканата… Мать прикатила… Объясняет, уговаривает начальство… А те твердят одно и то же… Разрешение на пересдачу дано… Пока не ликвидирует хвосты, не может быть разговоров о восстановлении… А как я их ликвидирую, если на все мне дают десять дней! Одна курсовая по словацкому языку недели две отнимет… А тут еще висит прошлогодняя — по истории журналистики!
Печенкин готовился стать журналистом-международником и изучал западнославянские языки.
— Ну, история журналистики — дело понятное, — неосторожно откликнулся Николай. — Можно взять пушкинский «Современник» и такую курсовую откатать! А вот словацкий язык для меня темный лес. Впору к Зализняку обращаться…
Зализняк был признанным чудом лингвистики, уже на втором курсе филфака восхищавшим профессоров необыкновенными способностями к языкам.
Печенкин почмокал и уже бодрее сказал:
— Значит, так: сегодня вечером ты у меня в гостях — поговорим о прошлогодней курсовой.
Два дня безвылазно сидел Николай в уютной комнате Печенкина. Два дня, обложившись трудами Благого, Бонди, Бродского, Цявловского, Щеголева, он копил факты, цитировал, сопоставлял, выстригал все, что касалось Пушкина-редактора и его журнала. Два дня Печенкин заботливо ухаживал за ним — поил, кормил и даже забавлял, рассказывая в коротких антрактах сочные истории из своей жизни.
Трудясь над курсовой до соли в спине, Николай обратил внимание на одну особенность в лице друга: очень толстая верхняя губа, вместе с большой нижней составляли единую присоску. Он уже тогда начал постигать, что между лицом и характером существует непростая, но жесткая связь. Иногда ему даже казалось, что лицо если не определяет, то предопределяет характер. Перед ним был клейкий резиновый патиссон, цепко присасывающийся — не отдерешь. Печенкин блестяще подтвердил это, выдоив самого Зализняка. Он увез его к знакомым на дачу, спрятал на трое суток ботинки полиглота, и тому не оставалось ничего другого, как написать этюд о западнославянских языках.
За «Пушкина-редактора» Печенкин получил «хор», а вот курсовая по словацкому языку новизной и оригинальностью концепции покорила преподавателей и была признана лучшей. Его не только восстановили на факультете, но, принимая во внимание безупречность анкеты, поощрили поездкой на практику в Братиславу…
Однако и в недолгом марафоне к станции метро «Белорусская», и в путешествии на подземке, и в перебежке к Киевскому вокзалу Николай ни разу не позавидовал приятелю, думая только об одном: у него в квартире спит Запятая! Он ворвался на перрон счастливый, с глупой улыбкой, когда Печенкин уже озабоченно топтался рядом с проводницей, перед экспрессом с непривычными, горбатыми «Wagonlit».
Печенкин, пахнущий армянскими сигаретами и дорогим крепким одеколоном, обнял его и растроганно сказал:
— До встречи через месяц… Это будет напоминать тебе обо мне…
С наклеенной на картон фотографии на Николая глядел модник собственной персоной: велюровая шляпа, верблюжье пальто и томный полуоборот лица. Николай перевернул снимок и прочел: «Я твой вечный и благодарный должник…»
Пряча фотографию в карман, Николай наткнулся на ключ и снова заулыбался — глупо, во весь рот.
— Что с тобой? — подозрительно спросил Печенкин. — Ты излучаешь такую радость, словно в Братиславу едешь вместо меня!
— Что твоя Братислава, — отозвался Николай. — Если бы ты знал, какое чудо заперто у меня вот на этот ключ!
Главреж обновлял репертуар. Актерам была роздана машинопись пьесы «Урановый стержень».
— О чем? — спросил Николай Константинович.
— Очень актуально по тематике, — ответил главреж. — О моральном климате на атомной электростанции. Представляете? Какой простор для сценического воплощения! Какая глубина психологического подтекста! Рутинер-директор отстал безнадежно от жизни и…
— …и на атомную станцию прибывает молодой инженер, который производит переворот, — вздохнул Николай Константинович.
— Хотя бы так! Ну и что? Автор специально выезжал за темой в Сибирь и насытил пьесу богатой технической фактурой. Вы скажете, язык газетный? Но в конце концов не можем же мы оставаться в стороне от энтеэр!
— А публика ходить будет? — кротко осведомился Николай Константинович.
— Если вы вложите душу в роль инженера, публика разнесет кассу, — не веря ни единому своему слову, сказал, как отрезал, главреж и спортивным шагом направился к себе в кабинет.
В дурном настроении Николай Константинович поехал домой.
Когда ему было плохо, он думал о женитьбе. Но, тоскуя по жене, по мягкой женской руке, Николай Константинович отрезвлял себя мыслью о том, что рядом с ним каждодневно и ежечасно будет неизвестное, чужое существо. Приглашая к себе в гости, он уже через час-два начинал томиться, гадал, как бы поскорее проводить свою знакомую, и никогда не оставлял у себя ночевать. Конечно, хотелось уюта, заботы, ласки, но без любви Николай Константинович жениться не мыслил, а на сделку с собой пойти не мог.
Решив наскоро приготовить холостяцкий обед, он не обнаружил в холодильнике ни пельменей, ни сосисок, ни тушенки. Пришлось чистить магазинную картошку.
Когда Николай Константинович собирался отобедать у себя на кухоньке, в дверь позвонили.
— Га-алубчик! — обратился к нему сосед-писатель. — Поздравьте меня. Предвидится а-атменный гонорар!.. И я задумал предпринять в квартире полный ремонт. Превратить ее в уютное гнездышко. Уже обещан самоклеющийся ситчик для кухни, черный кафель в ванную и унитаз «Лотос»… Не найдете ли мне старых газеток?..
Набрав толстую пачку, Николай Константинович почувствовал, что не удержит копившееся еще в театре раздражение.
— А брюки уже отремонтировали? — спросил он с театральной улыбкой, открыв свои тридцать два не знавших бормашины зуба.
— Вам впору не романы писать, га-алубчик, а сатиру. По вас «Крокодил» плачет… — благодушно отозвался сосед.
— Наверное, крокодиловыми слезами, — еще обаятельнее улыбнулся Николай Константинович.
— Ах! — горестно воскликнул писатель, принимая газеты. — Кто это из классиков сказал, что актеры отстали в своем развитии от общества на сто лет…
— Как не отстать! Ведь нам приходится играть все то, что пишете вы! — успел проговорить Николай Константинович прежде, чем за соседом захлопнулась дверь.
Он вернулся к своему остывшему обеду, к картошке, но аппетита не было. Новыми глазами увидел вылинявший, в белых разводах пластик на полу, копоть, лохмотьями свисающую с вентиляционной решетки, бастион грязных тарелок в мойке, жирное пятно на занавеси.
Или вправду капитулировать? Завести простую подругу, жену-экономку? Разве дождешься встречи с той, у которой может нравиться все — даже недостатки!
Хотя бы как у Запятой…
Она была врушка, фантазерка.
— Скоро мы будем переезжать с дачи. Хорошо, что у нас есть легковая машина… — похвасталась Запятая.
— Машина? Какая?
— «Победа»… Только мне родители не дают водить.
Николай промолчал, почувствовав даже легкую неприязнь к Запятой: у него не имелось и велосипеда. Легковых автомобилей было мало — довоенные «эмки» и ЗИСы, новые — «Победы», «Москвичи», ЗИМы. Они принадлежали директорам заводов, генералам, видным ученым и артистам, детей которых, своих сверстников, Николай недолюбливал. Но, как вскоре выяснилось, жила Запятая очень скромно, без отца, с матерью и братом, и никакого автомобиля у них, конечно, не было.
— Мою фотографию поместили на выставке в Доме журналистов, — сказала она в другой раз. — Портрет делал известный мастер — Бальтерманц…
Снимал ее брат на их садовом участке. Запятая, испуганно глядя в объектив, держала в руке сантиметр, которым они измеряли расстояние до фотоаппарата, Николай выпросил у нее этот снимок, который потом затерялся в переездах.
От подруг сестры он узнал, что Запятая рассказывает им: «Коля читает мне стихи… Маяковского, Блока, Бунина… Так красиво! Как настоящий артист». Стихи? Какая глупость! Им и на разговоры не хватало времени.
Они могли часами лежать молча, тихо касаясь друг друга, боясь спугнуть что-то, чего не скажешь словами. Или, наоборот, с шумом и криками бегали по квартире, опрокидывая вещи, отнимая один у другого какую-нибудь ерунду. Или слушали старенький радиоприемник, глядя, словно в затухающий костерок, в мерцающий зеленый глаз индикатора. Запятая любила лежать на животе, смешно, по-лягушачьи надувая его. Ее отзывчивость, способность чувствовать Николая возрастали день ото дня, она нравилась ему все больше. И он добился того, чтобы встречаться с ней каждый день.
Запятой, однако, рассудительность вернулась раньше, чем Николаю. Очень скоро он начал подмечать, что она ждет от него чего-то, подолгу молча смотрит в глаза, а там и скажет, как бы между прочим:
— Дурачок! А что же дальше? Вот вернется Вера… Приедут твои родители…
Николай понимал, куда клонит Запятая. Она-то, бедная, хотела прочности, постоянства. Но ему женитьба представлялась чем-то равносильным крушению всех надежд, добровольной каторге, близким концу жизни.
Тут первый раз пришло раздражение — он вдруг заметил, как неверно, фальшиво напевает Запятая знакомую мелодию, застилая постель. А потом все чаще и чаще стал ловить себя на том, что ему неприятно и то, как резко пахнут ее дешевые духи, и то, с каким невинным бесстыдством она жалуется на жесткость воды в душе, отчего появлялась гусиная кожа — «потрогай вот тут и вот тут…». Возможно, это было следствием простого человеческого свойства: приобретя что-то, скоро перестаешь его ценить.
С ее мамой он так и не встретился. Перед самым возвращением Верки, в их последнюю встречу, Запятая, прижавшись к Николаю, громко прошептала:
— Я, кажется, беременна…
Утром, спустившись взять газеты, Николай Константинович был атакован эрдельтерьером, за которым появился и сам хозяин — моложавый, сухой, с благородным седым ежиком.
Накануне Николай Константинович крупно поговорил с главрежем и теперь чувствовал себя легко, свободно, словно выбросил вон все, что его мучило.
— Признаюсь, — сказал он соседу-писателю, — что мои давешние остроты были не совсем уместны…
— Ах, что вы, га-алубчик, я ничего не помню, — прожурчал тот, придерживая кудлатого пса.
— Я не хотел вам говорить. Я сейчас нахожусь на творческом подъеме… Ваш театр ставит мою новую пьесу, и вы играете в ней главную роль.
— «Урановый стержень»? — тупо удивился Николай Константинович.
— Ну, ка-анечно… — устраиваясь с эрдельтерьером в кабине лифта, ответил сосед. — Я думал сделать вам сюрприз.
— Нет, друг мой, — безо всякого желания обидеть соседа твердо сказал Николай Константинович. — Я как раз вчера отказался от этой роли.
— Да почему же? — изумился сосед-писатель, приглашая его в лифт.
Николай Константинович покачал головой, плотно притворил дверцу и сквозь металлическую решетку отозвался:
— Ваш моральный климат меня не устраивает.
В панике, охватившей его, Николай не сразу сообразил, что спасение должно явиться из Братиславы в образе Димы Печенкина.
Он без конца звонил ему и был несказанно обрадован, когда услышал хрипловатый фальцет своего друга. После первых фраз о прекрасной Братиславе, о практике Николай не попросил, а взмолился помочь ему.
— Нет ничего проще, — тотчас отозвался Печенкин. — Приходи с ней ко мне завтра вечерком. Кстати, угощу вас отличной сливовицей…
И вновь Николай сидел в уютной комнате, которую украсила теперь люстра из чешского стекла, сделанная в форме букета каллов, и забавный ночничок у тахты: деревянный полуметровый гном с клинообразной бородкой держит в руках красный фонарик. Он слушал «Филипс», потихоньку тянул из золоченого лафитничка едкий сливовый самогон, меж тем как Печенкин, в роскошном кремовом пуловере деловито объяснял притихшей Запятой, что ей следует сделать.
— Я достану вам рецепт… Позвоните мне через два дня, и все будет в порядке…
Печенкин поднялся, подошел к бюро и извлек два больших, в ярких конвертах диска:
— А это, друже, тебе… Оркестр Карела Влаха исполняет «Серенаду солнечной долины»… Ты, помнится, любишь Гленна Миллера.
Два дня выдались у Николая на редкость суетными: решалась его судьба. Став лауреатом городского конкурса самодеятельных чтецов, он был приглашен в студию МХАТа и подал заявление об уходе из университета.
— Ну что ж! — сказал Николаю прекрасным от обилия обертонов баритоном руководитель драмкружка, старый неудачник-трагик, помнивший Вахтангова и друживший с Хмелевым. — Ларионова, затем Саввина… Теперь вы… Филологический факультет неплохо питает нашу сцену…
Его долго отговаривал декан, потом секретарь факультетского комсомольского бюро, — Николай был непреклонен. И вот в его кармане свидетельство об окончании трех курсов русского отделения филфака и заявление о приеме в студию. Только после этого Николай кинулся разыскивать Запятую, но — странное дело — не мог дозвониться ни ей, ни Печенкину. У друга телефон мертво молчал, а вместо Запятой подходил ее брат, сухо спрашивал, что передать, и вешал трубку.
Поздно вечером, возвращаясь от своего руководителя-актера, который давал ему последние напутствия, Николай, с легким хмелем в голове, сделал крюк и завернул к Печенкину. Он долго звонил в дверь — никто не отзывался. Но знакомое окно в бельэтаже было неясно освещено ночником, ронявшим красноватый, смутный свет. Кто-то двигался в глубине комнаты, отгибал угол тяжелой шторы, всматривался в черноту двора.
Николай хотел было окликнуть друга, но звук застрял, остановился в горле. Он почувствовал, что одно подозрение делает невозможным ни говорить с Печенкиным, ни видеть его. Николай медленно поднял с асфальта обломок кирпича, подбросил на ладони. А вдруг все его обвинения напрасны? Как тогда он будет глядеть Печенкину в глаза? Нет, нет!..
Он выронил кирпич и нехотя, непрестанно оборачиваясь, пошел прочь со двора, долгим путем на свою Тишинку. Как всегда, после одиннадцати ключу дверь не поддавалась: отец подпирал ее на ночь палкой. Николай долго вертел рукоятку механического звонка, пока не подошла с ворчанием Верка. Он прошел, не зажигая света, только ударился в коридоре о таз, оставленный отцом, лег на свою тахту и стал глядеть в черный потолок, пересекаемый тенями последних трамваев. Началась бессонница.
Голова жадно пила звуки — всю ночь. Напрасно Николай укладывал ее, делая вафельку, меж двух подушек. Напрасно забил в уши по ватному пыжу. Неотступно кувыркались имена наполеоновских маршалов, второстепенных героев Куприна, пушкинских любовниц и намертво вбитые в школе названия столиц Центральной Америки: Гондурас — Тегусигальпа, Никарагуа — Манагуа, Сальвадор — Сан-Сальвадор, Коста-Рика — Сан-Хосе… Голова пила звуки. И достаточно было проснуться одному из двух лифтов и с негромким скрежетом поползти вверх по своей шахте, как звук дрелью стал входить в ухо…
Наутро, оформив документы в студии МХАТа, Николай зашел в соседний дом, в свою парикмахерскую. Через стекло он увидел, что Судариков занят клиентом, а вглядевшись, узнал Печенкина — великолепного, в сером мышином шерстяном костюме и красном галстуке-бабочке. Николай вошел в парикмахерскую и закрыл рукой левый глаз, унимая задергавшееся веко. В кресле, рассматривая прошлогодний «Крокодил», сидела Запятая. Она успела поднять глаза в тот самый момент, когда он повернулся и не вышел, а выбежал на улицу.
Дня через три, когда Николай сидел один в квартире, он услышал очень тихий, но явный стук, так волновавший его, что уши мгновенно шевельнулись. Кулачок прочертил трассирующую линию вдоль стены, потом раздался журчащий звонок: раз, другой, третий… Николай, весь вытянувшись в струнку, стоял у двери. Запятая потопталась, не решаясь больше звонить, и тихо-тихо пошла вниз…
Николай Константинович встретил ее и узнал тотчас, хоть и не виделись они лет пятнадцать.
Она была миниатюрна, все еще хорошенькая, с крупными глазами, маленьким подвижным носиком и большим ртом. Рядом шли два пацана и крепкий муж-моряк. «Да, вот, может, она-то и дала бы мне то счастье, которого я не имел…» — подумал Николай Константинович.
Они незаметно кивнули друг другу и разошлись в бесконечном людском океане.