К книге
Час разлукиЧас разлуки Роман. Часть вторая
33%
Час разлуки Роман. Часть вторая
3

1

Алексей Николаевич положил под язык «Взлетную» карамель, и сердце, глупое, доброе сердце, приняло мятную конфету за валидол.

Уже год прошел с той поры, когда он узнал, что такое сердечный приступ. Тогда Алексей еще ожидал ее, ее возвращения, жил в ежечасном напряжении, на взведенных нервах.

Сердце мешало ему давно. Со студенческих лет он не мог носить авторучку в левом кармане. Как-то в далеком Фрунзе, куда Алексей приехал в одну из первых журналистских командировок, в двухкомнатном люксе он никак не мог уснуть от странного ритмичного позвякивания. Встанет, зажжет свет, осмотрится, прислушается: все тихо, только от станции Пишпек слабо доносятся паровозные голоса. Ляжет — звон начинается сызнова. И только после долгих поисков Алексей обнаружил, в чем дело. Роскошная двухспальная, видавшая виды, кровать была расшатана до невозможности, так что стук сердца вызывал небольшие, но явные колебания, передаваясь через тело задней спинке; та нежно касалась хилого столика, неуверенно стоявшего на неровном паркете; дрожь поднималась к графину, сдвинувшему набекрень неплотно пригнанную крышку. И крышка позвякивала…

Самолет побежал по бетонной полосе, дети и командировочные приникли к иллюминаторам, колеса уже подпрыгивали по шероховатостям: разбег переходил в полет…

Он получил письмо от Алены, когда уже перестал надеяться и начал забывать о ней. Нет, ее лицо, ее голос, ее улыбку он помнил, но просто смирился с тем, что они никогда не встретятся. Письмо было коротким:

«…Тогда я простудилась, заболела и не смогла прийти. Надеюсь, справку представлять не понадобится? А февраль я провела чудесно — в доме отдыха под Москвой, уголке удовольствия, приюте беззаботной радости…»

Красивые выражения казались ей заколдованными. «Как ты считаешь, кто придумал: «Скрылось во мраке заблужденья»?» — спросила она его потом. Ей, очевидно, вещно, живописно представлялся этот «мрак заблужденья», в котором что-то телесное «скрылось». Не надо бы ему смеяться в ответ — его беззлобные подтруниванья всегда ее больно уязвляли. Но если она по младости своей была во всем, что выходило за пределы ее понимания, обезоруживающе, до тупости наивна, то ведь он — по той же самой причине — самоуверенно, глупо-ироничен.

Вероятно, и выражение «приют беззаботной радости» также поразило ее мнимой своей глубиной. Видел Алексей позднее и этот «приют» — на любительской фотографии, передний план которой занимала группа изнывающих от безделия пожилых отдыхающих, Алена, в черной шубке из собачьего меха, растянув в улыбке пухлые губы, явно выпадала из ансамбля, выделялась молодостью, нерастраченностью, свежестью. Но ее крепко, по-хозяйски держал под руку плотный мужчина лет сорока. На вид директор магазина или по крайней мере пивного ларька. «Он сделал мне предложение, и я колебалась…» — сказала она Алексею.

Ответив на ее письмо, Алексей как-то бродил по муравейнику ГУМа и случайно совершил открытие: почтовое отделение при универсальном магазине и было тем самым, куда он писал до востребования. Так Алексей узнал место Алениной работы — она продавала в меховой секции шапки, воротники, шубы…

А увиделись они только в мае, погожим, по-летнему теплым днем.

Как тщательно подготовился Алексей к этой встрече! На нем была белоснежная сорочка, белый галстук, белые полотняные брюки — перешитые из флотских, подаренных соседкой, вдовой капитана первого ранга. И длинный черный пиджак, почти смокинг.

Друг детства Давид или просто Додик, сын бухгалтера-поэта, воспевшего Тишинку, сопровождал его. Это был истинный, честный и преданный друг, отличавшийся глубочайшей, неколебимой серьезностью. Нужен он был Алексею по причине весьма прозаической. Аспирантскую стипендию — семьсот восемьдесят дореформенных рублей — он давно истратил до трынки, и за час до свидания они с Додиком отнесли в букинистический магазин небольшой чемоданчик книг: несколько изящных томиков издательства «Academia» и напечатанные в Лейпциге однотомники классиков в сочных — зеленых, бордовых и желтых переплетах. Книги стоили баснословно дешево, приемщики были капризны, и Додику вменялось доставить забракованный товар назад, на Тишинку.

Выручив огромную сумму — двести рублей в исчислении 58-го года, приятели поспешили к остановке метро «Площадь Революции». В бурлящей толпе Алексей тотчас увидел Алену — в легком уже по-летнему платьице, открывавшем ее крепкие ноги, светловолосую, большеглазую. Она показалась ему еще прекраснее, чем тогда, в автобусе, и невозможно было даже представить, что они проведут вместе целый день.

Алексей познакомил ее с Додиком.

— Старый друг писателя, — представился тот, придав лицу излюбленное — деревянное выражение.

Додик стал называть его «писатель» со студенческой поры, когда Алексей поступил на филологический.

— Я, честно говоря, всех этих писателей не уважаю, — слегка пришептывая, продолжал друг детства. — Сам одно время хотел стать писателем…

— А вы в каком жанре себя пробовали? — заинтересовалась Алена. — В прозе или стихах?

— Да, признаться, — с глубокой серьезностью отвечал Додик, — кроме писем к собственной мамаше ничего не писал… Бесполезный труд… Но для лучшего друга делаю исключение. Недаром говорят: сильно дерево корнями, а человек — друзьями…

Алена извинилась:

— Мне надо забежать в техникум… Тут недалеко… Пять минут… Собираюсь попытать счастья, может, поступлю…

— Что за техникум? — спросил Алексей.

— Театральный… — отозвалась она радостно, всей грудью. — Там очень интересные отделения… Выпускают костюмеров, гримеров… Правда, у меня плоховато с рисунком. Но меня готовит знакомый художник…

Когда она скрылась за углом Музея Ленина, Алексей спросил у Додика, понравилась ли ему Алена.

— Что тебе сказать, — с обычной значительностью в голосе пояснил друг, несколько даже причмокивая. — Она, конечно, ничего… Но ведь мы с тобой, писатель, эстеты. Ты наверняка не заметил, ты ведь слепой… По-моему, у нее один зуб фарфоровый… А так — ничего…

В некотором роде Додик был больше писателем, чем сам Алексей. По крайней мере он мог переживать увиденное, только пересказав его собственными словами. Гуляя по улице, самозабвенно сообщал другу содержание фильма:

— …Все его считали убийцей… Представляешь — сам сознался! А девушка его не верила. Думала на того, длинного, и сама начала распутывать все… Но убийца-то настоящий уже за ней охотился… И как ты думаешь — кто оказался? Да тот, художник! Сам свою дачу и поджег для отвода глаз!

Додик, как всегда, пришептывал, взмахивал руками, горячился, сообщая подробности кинокартины, которую они только что смотрели вместе с Алексеем…

Но вот появилась Алена, и Алексей повел ее к длинной очереди разноцветных «Волг», дожидавшихся у ГУМа пассажиров. И когда он подвел ее к первой, серенькой, Алена вдруг опустила глаза, тихо попросила:

— Хочу в голубую…

Алексей решил шикнуть на все двести наличных и повез ее в ресторан «Речной вокзал», где сам никогда не бывал, а только слышал от Храпова. В пути, когда машина летела просторным Ленинградским проспектом, постарался расшевелить Алену рассказами, но все время натыкался на какую-то стену. Обычного ответного зажигания не получалось. Алена внимательно слушала, как казалось ему, остроумные истории об Институте изящной словесности, о профессорах и аспирантах и бесстрастно молчала. Потом, уже в замужестве, объяснила: «Я все думала: чего это ты расхвастался!»

В ресторан, на бельэтаж здания со шпилем, знакомого по открыткам и конфетным коробкам, Алексей ввел свою спутницу, скрывая робость. Но зал был полупустым, официанты — предупредительны, а цены на икру, балык, семгу, крабы оказались не такими уж страшными, и наш герой несколько осмелел. Он заказал к обеду бутылку белого грузинского вина «Гурджаани», снова начал шутить и уже дважды вызвал улыбку на Аленином лице.

Отобедав, они спустились по широкой лестнице к воде. Москва-река сверкала и переливалась под солнцем, несла белые речные трамвайчики, буксиры с пузатыми баржами, быстрые, оперенные парусами яхты. Алена легко шла вдоль берега к зелени парка, и Алексей, поспешая за ней, с радостью чувствовал, что ей хорошо, приятно. Но едва она поравнялась с кустами, прямо из глубины их не вышел, а вывалился здоровенный верзила в тельнике и стареньких флотских брюках. Лиловые наколки бежали по его бугристым от тугих мышц рукам, расползаясь диковинными узорами по груди, открытой широким вырезом. Лицо его, сильное, загорелое, было спокойно-наглым.

— Молодой человек! — хрипловатым баском сказал верзила. — Вы разрешите мне поговорить с вашей девушкой?

Он произнес эти слова тоном, не оставляющим сомнения в том, что ответ молодого человека ему совершенно безразличен. Алексей даже рта не успел раскрыть, как Алена сухо и внятно ответила за него:

— Это не молодой человек, а мой муж. А я его жена!

Простая ее фраза неожиданно для Алексея оказала на верзилу волшебное действие. Он начал даже кланяться, растерянно приговаривая:

— Извините, девушка… Извините, молодой человек…

Алена взяла Алексея под руку, лицо ее вдруг зацвело красными пятнами, и она глухо сказала:

— Как я их всех ненавижу…

— Кого — их? — не понял он.

— Шпану, хулиганов… Всех! Сколько этого добра у нас на Зацепе. Если бы ты знал!

«Она сказала мне «ты!» — обрадовался Алексей. Неприятный осадок от злобы на себя за свое бессилие и беспомощность постепенно исчезал.

Они сидели на скамейке, укрытой кустами. Алексей сбоку глядел на Алену, на ее нежный очерк щеки, на милую родинку у подбородка, видел ее чистые, загадочно мерцающие глаза.

Он тихо коснулся ее плеча, стал гладить его. Алена не отстранилась. Тогда, осмелев, он правой рукой взял ее руку, а левую положил ей на затылок и, повернув к себе лицо, крепко поцеловал в пухлый рот. Она и тогда не отодвинулась. Только по щеке поползла одна слеза, другая, третья.

Алексей испуганно спросил:

— Да что с тобой?

Она закрыла руками лицо и, всхлипывая, насилу проговорила:

— Всем вам… нужно только одно…

Он почувствовал, какую-то надломленность в ее женском существе, понял, как легко и безнаказанно можно обидеть Алену. Но что сделать, сказать, чтобы успокоить ее, не знал. Они долго молчали.

— А кто этот художник? Который учит тебя рисунку? — спросил он наконец.

— Радик? Просто милый мальчик, — ответила Алена дрожащим голоском. — Его отец, знаешь, народный артист. В Вахтанговском театре. Сам он тоже там работает. Декоратором… — Она улыбнулась. — Ой, дождь!

В самом деле, внезапно, среди ясного неба, брызнул веселый майский дождик. Да какой дружный! Алена вскочила, подала Алексею руку, и они бросились искать укрытие. И оно появилось перед ними в конце аллеи — изящный, с явными архитектурными излишествами павильон, в который архитектор, видимо, вложил всю свою нерастраченную фантазию. Алексей застеснялся, остановился, удерживая Алену…

Через два дня, встретившись с ним на прежнем месте, Алена сказала, что уезжает в ГДР. Ей предложили маленькую роль в советско-германском фильме. Она отдала Алексею квитанцию в фотоателье взять снимки, которые ей заказал режиссер, но которые теперь не понадобятся: оказалось достаточно первой пробы.

— Я напишу тебе сама.

А еще через месяц, в течение которого Алексей каждый день думал о ней, он столкнулся с Аленой на улице Кирова. Похудевшая, строгая, в темных очках, она шла с пожилым мужчиной, уверенным, в прекрасном летнем костюме, и что-то оживленно говорила ему. От злобы, ревности, бессилия Алексей закрутился на одном месте.

— Это был отец Радика… Я тут же вернулась, но тебя не было… — сказала она ему потом.

Да, он, сам не понимая почему, свернул в первый переулок и долго бессмысленно ходил по нему. Ходил и повторял себе, что больше никогда, ни за что не увидится с этой коварной особой.

2

Симферопольский аэропорт встретил Алексея Николаевича белым холодным солнцем. Октябрь был октябрем и в Крыму. Но в Москве шел мокрый снег, а здесь безмятежно голубело пустое небо, два пожилых крымчанина с орденскими планками на стареньких пиджачках медленно, со вкусом пили пиво у бочки и рядами стояли машины с шашечками: в Алушту, Севастополь, Ялту, Евпаторию.

Алексею Николаевичу нужен был восточный Крым, маленький и в октябре полупустой поселок Планерское. Два с половиною часа знакомой до мелочей дороги, еще недавно уставленной старомодными чугунными столбами Вест-Индской компании, столетие назад соединившей телеграфной линией полмира. Вот промелькнул памятник расстрелянным летом 42-го года советским гражданам. И пошли, пошли пустые поля, виноградники, совхозные угодья.

Куда денешься от истории. Против теперешнего Белогорска, на том вон известняково-белом плато устроял свой полевой штаб Суворов, а вон тот неказистый серый обелиск — один из последних уцелевших верстовых столбов, которые были поставлены на всем пути следования Екатерины II по Крыму в 1787 году. Здесь пуля пробила голову молодому Кутузову, пройдя рядом с виском. Там в горах совершал рейды знаменитый партизан и виноградарь Македонский.

Через час пути вид менялся: горный Крым. Лиственные леса карабкались разноцветными уступами к небу, мелькнули и пропали развалины армянского монастыря, еще более посвежело — перевал, высшая точка дороги. Сейчас проскочим поворот к карьеру, близ которого, над убогой беседкой, всю весну разливаются бесподобные крымские соловьи. А вот и развилка на Планерское, и две женственные выпуклости горы, прозванной каким-то одесским шутником «мадам Бродская», за которой — вращающийся на штоке планер. И внезапно, зрительным ударом вздыбливающийся величественный массив Кара-Дага, который своей равнодушной красотой соперничает с уходящим за горизонт морем.

Слева бегут пологие библейские холмы, которые так любил рисовать акварелью поэт и художник Максимилиан Волошин. А вот и его дом с башенкой кабинета и деревянной палубой на крыше. И уютный парк Дома творчества «Коктебель» с разбросанными особнячками.

Благословенная земля! Сюда убегал Алексей Николаевич от Москвы, телефонных звонков, непомерных обязательств. От гостеприимства друзей и нападок недоброжелателей. От банкетов, внезапных ночных визитеров, утешителей, литературных разговоров, хождений по редакциям. Но от самого себя все равно убежать не удавалось.

Он боялся первой ночи на новом месте — с тех пор как пережил приступ, год назад.

К вечеру окреп ветер. Алексей Николаевич лежал и вспоминал ту московскую ночь. Когда под левой мышкой начала накапливаться тяжесть, он не обратил на это внимания. Эка невидаль! Но после полуночи тяжесть стала растекаться по левой руке, каждый палец ощутил в кончике биение пульса, и тупая боль объяла его всего. Нестерпимо заныли два пломбированных коренных зуба, напомнили о себе и надорванный мениск в колене, и давно залеченная трещина руки. Боль сгустилась и перетекла под левую лопатку. Он подложил повыше подушки и присел, упираясь в них спиной, страшась, что заснет и умрет во сне. Боль стала острой, захватив середину груди. Начались перебои сердца. Алексей Николаевич стеснялся вызывать неотложку: думал, что все это знакомый с юности невроз. Стоит ли беспокоить ночью людей? Вспомнив, как спасалась сердечница-мама, он через силу сволокся с тахты и, поддерживая правой левую тяжелую руку, поплелся на кухню, нашел горчичники и облепился ими. Через полчаса боль затихла, и Алексей Николаевич дал себе слово, что утром пойдет к врачу, благо поликлиника была во дворе. Но, проснувшись в одиннадцать свежим и бодрым, он тотчас перерешил все и отправился по делам в издательство. В кабинете у редактора ему снова стало худо, лицо увлажнил пот. Алексей Николаевич выполз во дворик старого дворянского особняка и сел на скамейку, против мраморной Венеры — русской копии XVIII века с греческого подлинника. Мысль работала тупо и безостановочно — помимо него самого. «Могли бы видеть эти глаза, мог бы заговорить этот мраморный рот, — чего только не порассказала бы эта полнеющая, с тяжелыми бедрами и мощным животом женщина! Да и сама усадьба — екатерининское барокко, — небось помнит посреди вельмож, завитых, пудреных, в разноцветных кафтанах, шелковых кюлотах и туфлях на красных каблуках, Суворова, Державина, Орловых, Потемкина, а может, и самое государыню… Все умерли, остался этот прекрасный бело-желтый дом и эта немая мраморная красавица…»

Не мнит лишь смертный умирать, —

вспомнилась ему строка Державина. Приезжая сюда в каретах, изукрашенных пастушечьими сценами, танцуя менуветы и алеманды, влюбляясь, пожирая с золоченых тарелок какую-нибудь «бомбу а-ля Сарданапал» или свинью по-троянски, все они не помышляли о смерти. Как и те, кто сменил их через двести лет: вот этот спешащий через дворик толстяк, прижимающий к груди портфель, вон та некрасивая девушка на скамейке, которая то наклоняется над развернутой на коленях книжкой, то откидывается, запрокинув голову, словно пьющая курочка… Внезапно линотип сознания выбросил обжегшую его строчку, которой у Державина не было:

Нет бывших мертвецов, но будущие — все…

Тяжесть сгущалась. Алексей Николаевич ощущал ее и в себе самом, и вокруг — в дрожании густого воздуха, в помрачении солнца, в душной паркости московского июльского дня. Что-то, несомненно, должно было произойти, прийти какое-то избавление, которого жаждал Алексей Николаевич и которого хотела природа. Он еще не понимал, откуда явится помощь, когда первая молния, первый порыв ветра с накатывающимся громовым гулом и острым запахом озона принесли мгновенное облегчение. И Алексей Николаевич, только что клявшийся себе, что возьмет такси и поедет в поликлинику, отправился в гостиницу «Москва», к веселому седому однорукому казаку, с донским гостеприимством украсившему столик в номере рыбой, зеленью и водкой.

Ночью боль пришла снова, только слабее, а к вечеру следующего дня Алексей решился наконец зайти к врачу и сделать кардиограмму. Через час, не чувствуя отнявшейся от кордиаминового укола ноги, он покорно лежал на носилках, которые влекли два здоровенных молодца к «скорой помощи», где уже беззвучно плакала его бедная старенькая мама…

Мама! С самого малолетства очень близорукая, она много лет из женского кокетства не носила очков. А когда пришла пора нужды, надобности работать, надела их, — и оказалось, что совершенно отучилась видеть дальние предметы.

На другой день, после того как его отвезли в больницу, Алексей вопреки строгим запретам врачей встал с раскладушки и выполз на лестничную площадку. Глядя вниз, он внезапно увидел — мама! Уменьшенная четырьмя пролетами, она беспомощно стояла перед тремя дверьми: в два туалета и в кабину лифта. Вот появилась дама с ребенком, и Алексей, не слыша, что спрашивает мама, догадался: «Где здесь седьмая, — то бишь, его, — палата?» Дама, очевидно, ответила, что не знает, и отправилась с девочкой в нужную ей дверь. «Сейчас мама пойдет следом!» — решил Алексей, и точно — мама вошла и тут же в растерянности появилась снова. В это время в открывшуюся и ярко освещенную кабину лифта уже набились люди. Мама подошла к лифту, воспринимая и его, как искомую цель. «Это седьмая палата?» — угадал ее вопрос Алексей. Ей, наверно, не успели ответить — она вошла в лифт, и через несколько секунд Алексей уже целовал ее.

Мама! Беспомощная в обыденности, она в час крайней опасности стала сильной, выносливой и решительной. Алексей мог только предполагать, как произошел в ней перелом, превративший ее, избалованного сперва родителями, а затем и Мудрейшим ребенка, в волевую и бесстрашную мать, отказывающую себе во всем во имя детей. В эвакуации, в далеком Далматове она тащила на себе трех беспомощных иждивенцев — больную бабусю, Алексея и Лену. Когда отец пропал без вести, всех их лишили офицерского продовольственного аттестата, и в семью пришел голод. Деньги давно уже ничего не стоили, и жизнь поддерживалась только обменом вещей на продукты. Раз, отправившись с модными туфельками, мама вернулась, держа их в одной руке, а в другой поллитровую банку коровьего масла.

— Как это ты раздобыла? — удивилась бабуся, уже редко встававшая с постели.

Мама, не отвечая, сняла поношенную шубейку, и сидевшие у раскаленной буржуйки Алексей и трехлетняя Лена увидели, что на ней нет юбки.

— На кой нам эти ходули. В них ноги собьешь, — сказала хозяйка, к которой ходила за маслом мама. — Вон юбка у тебя больно баска… Шерстяная, новая…

И она тут же сняла ее…

Коктебель напомнил о себе далеким и страшным криком павлина, живущего на турбазе, — гортанный вопль и мяуканье. Алексей встал, зажег лампу, оделся, спустился со второго этажа.

Тугой ветер ударил ему в грудь, резко хлопнул дверью и понесся, понесся ввысь, мотая метлами тополей. Металлически бесцветно и слабо светила осенняя луна. Она бежала за кисеей редких облаков, оставаясь в центре небосвода. Звезд не было. Все спало. Только тоскливым, сиротским плачем, жалобой на холод, темноту, ночь перекликались далеко в поселке собаки.

Таинственно черной, без единого фонаря аллеей он прошел к калитке. Ветер принес запах влажного песка, резкий, йодистый аромат водорослей, гниющих медуз, сырых ракушек — утробы моря. Оно ворочалось совсем рядом.

Он вышел на набережную.

Жалкая электрическая плошка моталась по ветру, бросая пятна света на мокрый песок пляжа, на осиротевший причал, на растрескавшийся асфальт. Как печальна, как пустынна ночь поздней осенью в курортном поселке! Погасли рекламы, забиты щитами окна павильонов, пусты похожие на соты здания турбазы. Вчера, в день приезда Алексея Николаевича, штормовым вечером ушел в Феодосию на зимовку последний теплоход. Грустно и сладко светил его кормовой огонек; вот он встал как свеча и угас, растаял в бесконечной черной хляби.

Ветер разогнал лохмотья туч, открыв пологую спину Святой горы. Четко обозначился человеческий профиль сожженного до шлака Кара-Дага. И таинственным светом в провалах между зубцами Сюрю-Кая замерцала даль, словно обещая что-то там, за горизонтом жизни.

Он спустился к воде. С сухим шорохом и скрежетом перемещалась взад и вперед мелкая галька. Свинцово-тускло блестела осенняя вода, пугая своей затаившейся массой в бездонной яме, на другой стороне которой была уже Турция. Там, на горизонте, вода образовала с краем неба беспросветную траурную полосу.

Здесь одиночество было настолько всепоглощающим, что не оставляло места для жалости к себе, ропота или отчаяния. Вблизи холодного моря, под пустым небом оно обретало величественность, придавало силы, навевало уверенность и чувство вечности. Казалось, все умерло, и жив только он один.

Он шел по причалу. Он шел, и все бежало под ним и вокруг него: море, причал, берег, тучи, луна. У самого края, там, где днем мальчишки ловят бычков и где изредка можно поймать на морского червя кефаль, он стал смотреть в пенисто-зеленые бугры. Море просыпалось. Постепенно нарастал влажный грохот.

И из однообразного биения, движения моря вперед и назад сама собой стала складываться мелодия, от которой сладко и больно заныло сердце:

Спой мне! Хочу еще раз, дорогая,

Услышать голос твой я в час разлуки.

Хочу еще изведать блаженство рая

И повторять всю жизнь той песни звуки…

Спой мне о том, как вечно плещет море,

Как бьет о берег день и ночь прибой.

Море, оно мое развеет горе,

Под рокот моря я прощусь с тобой…

Отец очень редко вспоминал эту песню. На неожиданной для всех родных Алексея, скоропалительной и бедной свадьбе все было не как у людей, начиная с того, что невеста не имела собственного белого платья и взяла его у подруги, и кончая тем, что в спешке, в безденежье мама подарила молодым столовый мельхиоровый набор. «Ножи? Вилки? Колоться будут всю жизнь…» — шушукались Аленины старухи.

Мудрейший, ненавидевший спиртное (его отец, волостной писарь, умер после жестоких запоев), на свадьбе растрогался, тянулся к рюмке и, глядя мокрыми глазами на Алексея с Аленой, слыша непрестанно повторяющееся и такое оскорбительное для жениха: «Горько! Го-орько!» — вспомнил что-то свое, давнее. Когда Алексей танцевал, не очень умело водя «лисьим шагом» — фокстротом Аленину Веру, Мудрейший, соловевший на диване, тихонько затянул сперва без слов, а затем громче, с чувством выпевая каждое слово, эту песню разлуки и прощания. Алена, стоявшая среди подруг в подколотом английскими булавками подвенечном платье, которое своей излишней просторностью придавало ей такой вид, словно она была уже в положении, выбежала из комнаты с красным от слез лицом… «Но были же, были дни и даже месяцы счастья!»

Алексей Николаевич вспомнил, как они приезжали сюда летом, как останавливались в той же комнате на втором этаже, где Алена тотчас сдвигала кровати, образовав в центре комнаты широкий четырехугольник. После обеда она спала. А он, всякий раз удивляясь и завидуя ее детскому или животному умению мгновенно засыпать, шел на корт, подсунув ключ под дверь.

Солнце белым пламенем встречало все живое. В сонном обмороке природы жил только аромат цветов, пряный и острый. И сипели в знойной одури кузнечики.

На корте, свежеполитом, с четкими белыми линиями он долго разминался, тренировал подачу, поджидая запаздывающих партнеров. Потное тело горячим роем окружала мошкара. Он садился на скамейку, отдыхая, отдаваясь сладкому зною предвечернего солнца. Крупный песок уже высох и слепил белизной.

Она приходила к концу игры, стояла за невысокой оградой, ожидая его. Как он любил ее в эти минуты, как остро чувствовал зависть других мужчин, с их выстарившимися, похожими больше на тещ женами, как ему нравилось молчать рядом с ней во время прогулок…

Алена разбудила его глубокой ночью. Все было мертвенно тихо. Только от полупересохшего в эту пору ручейка доносилось царственное пение лягушек. Но их серебряные каскады не мешали тишине, такой полной, что, кажется, замер даже аромат цветов. Они с Аленой шли красть полотенце.

Пропажу обнаружили накануне отъезда: большое махровое полотенце, за которое надо было выплатить целых семь с полтиной. А откуда их взять, когда все было рассчитано до рубля, вплоть до такси. Еще с вечера Алена нашла корпус, перед которым на плетеном кресле беззаботно сушилось полотенце, точно такое же по расцветке, как и пропавшее у нее на пляже.

Хотя до места преступления было далеко, говорили шепотом:

— Алеша! Будешь стоять на углу аллейки…

— А ты справишься? Не боишься?

— Боюсь, конечно, но что же делать…

Осеннее море ревело. Словно подгоняемый его ударами, Алексей Николаевич вернулся к себе в комнату, сел за стол и начал писать ей письмо.

«…Мы оба не ценили того, что нам было дано, не старались понять друг друга, идти друг другу навстречу, а искали чего-то на стороне. И как мне без тебя пусто, тоскливо, одиноко. Мы провели вместе лучшие наши годы, нашу молодость. Себя не обманешь: я старался вести себя поравнодушнее в последнюю нашу встречу, но чувствую, моя бабуля, что начинать новую жизнь невыносимо. Москва томит меня: опротивела квартира, где я ждал тебя полтора года, опротивела постель, на которой я вертелся в ночь на 21 мая, опротивели лица соседей, собутыльники и даже моя работа — все…»

3

Утром ночные страхи выглядят по-иному. Алексей Николаевич распахнул стеклянные двери, и в комнату вошло тихое море, чистый воздух, крымская осень.

После завтрака сосед по площадке, отъезжающий в Москву, пригласил его распить бутылку шампанского — знаменитого новосветского шампанского и к тому же самого сухого. Вертлявая дама, оказавшаяся по профессии историком, поинтересовалась, над чем работает Алексей Николаевич.

— Пишу о Суворове, — сказал он.

— О Суворове? Но ведь Суворов — завоеватель.

— Суворов — великий русский полководец, патриот… И потом… если бы не Суворов, — сказал мрачно Алексей Николаевич, — мы бы с вами не сидели в Крыму и не пили шампанского…

Потом, в своей комнате он перечитал написанное ночью.

Все ноешь, жалуешься. Страдалец! Да как ты смеешь! В конце концов ведь отсутствие несчастья и есть счастье. Только понимаешь это потом, когда тебя стукнет хорошенько. Дождешься, накличешь на себя настоящую беду. Лучше радуйся и благодари судьбу за то, что имеешь. Еще бы — пока что здоров, сил довольно, распоряжайся собой, как хочешь. Захотел — дернул в Крым; надоело — вернулся в Москву. Ишь чего — любви возжелал! Да сколько людей за свою жизнь узнают эту самую любовь?..

Сколько? Иногда ему казалось — ничтожно мало; иногда же — почти все. Он искренне недоумевал, видя, как молодой человек с нежным чувством глядит на свою некрасивую подругу. Она была похожа на большого — королевского — пингвина (несмотря на очки в золотой оправе, сползшие на кончик толстого носа), слегка сутулая, с кеглеобразной, расширяющейся книзу фигурой, большой нижней губой, составляющей с носом подобие раскрытого клюва, редкозубая. Он — вполне молодец, высокий, худой. Алексей недоумевал и даже завидовал от непонимания: как мог он ее полюбить? От невинности, что ли? Верно, первая в жизни, она и оказалась единственной? Или правда, что можно полюбить за душу — за доброту и внимание? Сам он признавал поклонение совсем другим, избалованным своей внешностью женщинам. И глазея по сторонам, огорчался: как много интересных мужчин вокруг и как мало, как ничтожно мало хорошеньких женщин!

Все, что у него было до Алены, он воспринимал как вынужденный компромисс, временную сделку. Он искал именно предмет для поклонения. Потому что ему необходимо было не быть любимым, а любить самому. Он даже тяготился, когда начинал чувствовать, что его любят больше, чем он сам.

В тот год, когда Алена исчезла вторично, судьба послала Алексею однокомнатную квартиру — как бы в вознаграждение за его долгие бытовые невзгоды. Ее оставила соседка, укатившая на целых полгода в Тбилиси к дочери.

Отдельная квартира! Инструкции были не сложны. Алексею разрешалось пользоваться диваном, но не трогать кровать, запираться на ночь помимо трех замков на огромный железный болт, каждодневно поливать цветы, и в особенности гигантскую китайскую розу…

В первый же вечер, разбирая кровать для заночевавшего Тимохина, Алексей обнаружил, что под каждый угол матраца предусмотрительной старушкой было положено для контроля по пустой коробке из-под конфет. Проверка не удалась, коробки были аккуратно вынуты. Но так и остались до приезда хозяйки на стареньком платяном шкафу.

Вместе с квартирой у Алексея появились девушки. Если бы любовь вызывалась добротой, верностью, лаской! Тогда по крайней мере одна была бы достойна любви — большей, чем Алена…

Она пришла с готовым прозвищем — Стекляшка и не обижалась на него. Трудно сказать, отчего ее так звали. Крупная, белотелая, настоящая блондинка. Да в ней и было что-то нордическое — русскую кровь разбавили немецкой. Может быть, ее так звали за спокойную деловитость, воспринимаемую как холодность? Скрупулезно выполняла она нелегкие обязанности медсестры в районной поликлинике, методично готовилась к поступлению на хирургическое отделение в институт (не смущаясь двумя провалами). А в жизни была безотказна, привязчива, добра до самоотверженности, угадывала каждое желание Алексея.

Он понимал: вот клад, вот сокровище, но вспоминал Алену, и чем дальше, тем чаще. Вытаскивал фотографии, полученные по ее квитанции, глядел на тонкое личико, видел ее глаза, слышал ее голос. За что любят? Ни за что. Впрочем, нет: за красивые глаза. А это уже нечто…

Когда упала южная — без вечера — ночь, погода резко переменилась, стих врывавшийся между горами в поселок ледяной норд-ост, успокоилось море. Алексей Николаевич разволновался, никак не мог заснуть, глотал таблетки, вставал, выходил на веранду: сон все не шел. Он сел к столу. В голове, то расслаиваясь, то соединяясь в зримо представляемые пласты, туманящие мозг, плыли эуноктин, супрастин, седуксен.

Он писал ей:

«У нас был открытый — «европейский» — брак.

Я не хранил тебе верность потому, что был разболтан и легкомыслен, и потому, что ты не была ласкова и горяча со мной.

Ты не была верна мне потому, что меня никогда не любила, и еще потому, что была столь же хорошенькой, сколь и легкомысленной.

А взять над тобой верх я не мог.

И все же временами я чувствовал себя без меры счастливым — уже оттого только, что ты у меня  б ы л а — на протяжении всех тринадцати лет нашего дурного брака».

4

По случаю отбытия родителей на дачу Гурушкин устроил вечеринку у себя на дому. Вместо дамы Алексей решил прихватить Смехачева, который хоть и был труден, порой несносен в общежитии, но в ударе — блестящ, прекрасно красноречив, остроумен.

В добротной, генеральской квартире был накрыт стол с нехитрыми закусками и вином. Хозяин, смуглолицый, с нежными щеками, заводной игрушкой носился из кухни в прихожую, встречая гостей преувеличенно радостными возгласами:

— Други мои!

Победно оглядываясь, он познакомил Алексея с синеглазой девушкой, шепнув при этом: «Дочь крупного академика… Приехала на папиной машине…» Особую, греховную скромность ей придавали гладко зачесанные русые волосы, а чуть неправильные передние зубы, открывавшиеся в улыбке, добавляли то неуловимое, но необходимо характерное, что принято называть шармом. Она мило и просто подала руку:

— Настя…

Эдик даже надулся от зависти, а вот Тимохин, тот с безразличным вниманием посмотрел на нее и направился к книгам в двух просторных шкафах. Понять переживания Человеческого Кота было нетрудно: слишком явно проигрывала его девушка вблизи Насти. Ярко накрашенная, с очень глубокой переносицей и кукольными, расширенно-удивленными глазами, она не умолкала ни на секунду — с того момента, как они компанией поднимались на пятый этаж, и до того, как все уселись за стол и Гурушкин поднял тост за дружбу. В лифте Тимохин успел вставить шутливую фразу гида:

— Господа! Если дамы немного помолчат, вы услышите страшный рев Ниагарского водопада…

Когда в прихожей, скинув пальто, она оказалась в слепящем золотом платье, Алексей даже ахнул: конфета! Настоящая приторная конфета.

Он еще раз поглядел на Настю и Конфету. Везет же Гурушкину! Только неделю назад он видел Митю еще с одной девушкой, и тоже прехорошенькой. И все-таки его Алена была лучше. «Его»!.. Алексей горько усмехнулся: Алена сейчас более далекая, более чужая, чем даже эта Настя. Как непохожи все они — Настя, Конфета, Алена! А вот отец Гурушкина, тучный генерал, как-то сказал Алексею со вздохами: «Не понимаю, что сын все по девушкам прыгает… Ведь материальная-то часть у них у всех… одинаковая…»

Кроме Гурушкина с Настей был знаком лишь один из гостей — рыжеватый веснушчатый блондин с глубокими залысинами, который однообразно представлялся каждому:

— Солик, композитор… Композитор Солик…

За столом общим вниманием на правах хлебосольного хозяина завладел Митя.

— Поступили свежие анекдоты из японской серии… — растянув рот в симпатичной улыбке мультипликационной куклы, сообщил он после первого тоста и заглянул в толстую записную книжку.

— Что, небось записал шифром? От родительской цензуры? — стараясь быть ядовитым, перебил его Человеческий Кот.

— Не мешай! — вспыхнула Конфета. — Сам не можешь придумать ничего остроумного, так дай сказать другим!

Гурушкин коллекционировал анекдоты, чтобы блистать в обществе. Он понимающе улыбнулся Конфете, энергично махнул в сторону Эдика, дескать, чего с него, убогого, возьмешь и, готовый присоединиться к общему смеху, бодро начал:

— Приезжает в Москву японец…

Громче других хохотал, открывая зубы до корней, до бледных десен, Солик.

Переждав смех, Гурушкин раскурил трубку и, ободренный успехом, веско начал:

— А теперь из золотого фонда…

— Может, хватит анекдотов! — сухо предложила Настя.

Солик, казалось, только и ждал этого и обернулся к Тимохину.

— Павлик, — сказал он, словно продолжая только что прерванный разговор, — ну что я вам могу сказать о Хемингуэе…

— А не лучше ли послушать стихи? — остановил Тимохин его порыв. — У нас за столом поэт.

Смехачев, до сих пор мирно молчавший, откликнулся:

— Если это обо мне, то я готов…

— Просим! Просим! — захлопала в ладошки Конфета.

— Я прочту свое последнее стихотворение, — предложил Смехачев. — Тут говорилось о японской серии, а это из серии исторической. Но тоже про иностранцев.

В Министерстве Осенних Финансов

Черный Лебедь кричит на пруду

о судьбе молодых иностранцев,

местом службы избравших Москву.

— Первая строчка хорошая, — сказал Тимохин.

— А я так ничего не поняла… — призналась Конфета.

— Видите ли, — с важным мычанием начал Гурушкин, посасывая трубку. — Всякое стихотворение должно быть сработано, поясню эту мысль. — Он оглядел комнату, — вот как стул, например. Смотрите, все целесообразно: четыре ножки прочно стоят на полу, сиденье держит тело, спинка позволяет опереться… Все при деле. А у вас много случайного. Зачем этот «лебедь», да еще «черный»?

Смехачев, растягивавший свое хорошенькое лицо, в резиново-удивленной гримасе, тотчас вступился:

— Знаете, сравнивая стихи со стулом, вы поступаете очень отважно. Стул вмещает определенную часть вашего тела и приспособлен для нее. Но эта часть не совсем приспособлена для стихов. Уж если вы хотите обратиться к сравнению стихов с миром окружающих нас вещей, то лучше расскажите нам об устройстве наушников радиста на подводной лодке или гермошлема у летчика…

— Браво! — откликнулась Настя. — А ты, Митя, не лезь со своим стулом. — Она налила Смехачеву водки: — Выпьем за поэзию!

Лицо ее оживилось, еще более похорошело. Алексей, сидевший напротив, подумал: «Конечно, она не Алена, Алена лучше всех. И все же — хороша! Вот если бы у Клавдии Игнатьевны была такая племянница! И ведь тоже Настя…»

Мама все-таки привезла его на смотрины. Он увидел унылую девицу в очках, которая довольно сносно сыграла на рояле пьески из шумановского «Карнавала». Затем полагалось пить чай. Применив всю свою изворотливость, Алексей сбежал. Вечером его остановил в коридоре отчим. «Упустил такую девушку!» — с глубоким осуждением, даже презрением сказал он. Алексей пробовал отшутиться. «Нет, ты не эстет! Нету в тебе эстетизма!» — с горьким сожалением повторил отчим, унося в свою комнату ночной горшок…

Гурушкин и Эдик отодвигали стол, освобождая место для танцев. Магнитофон «Днепр-5», предмет давней зависти Алексея, уже подмигивал зеленым глазом.

— Приглашаю вас на вальс, — сказала Настя Смехачеву.

— Я не танцую. Вот выпить бы не отказался…

— Тогда пойдем в кухню…

«Что за диво! — изумился Алексей. — Ведь Смехачев совсем не пьет…»

Пока Гурушкин вальсировал с Конфетой, Алексей успел перекинуться несколькими словами с перебиравшим книги Тимохиным, послушал спор Солика с Человеческим Котом о Хемингуэе, а затем сел у стеклянной двери, которая вела в холл, и стал рассеянно листать журнал «Польша». Из кухни вышла Настя, за ней Смехачев. Он был необычно бледен и что-то со страстью доказывал ей. «Как нализался, болван…» — отметил Алексей. Дальше все было, словно в немом кино. Настя качнула головой. Смехачев размахнулся и ударил ее по лицу открытой ладонью. Затем он решительно пошел сквозь дверь, с грохотом обрушил на себя стекло и только слегка поцарапанный, почти невредимый предстал перед переполошенными зрителями.

Конфета закричала и, как спугнутая курица, ушелестела в угол. Солик, изобразив всем своим видом крайнюю степень негодования, не двинулся с места. Человеческий Кот, жмурясь, откровенно радовался скандалу. А Митя, выронив трубку, укоризненно, даже с трагизмом в голосе провозгласил, спутав мольеровского персонажа с вождем Жиронды:

— Ты этого хотел, Жорж Дантон!

Смехачев был невменяем, почти безумен. Он рвался к Насте, но его крепко держали Тимохин и Человеческий Кот. Настя же была на удивление спокойна и, видимо, потеряла к Смехачеву всякий интерес.

— Я отвезу его… — предложил Алексей, чувствуя свою вину перед Настей, хозяином и гостями. — Может, кто-нибудь мне поможет?..

Сопровождать неожиданно согласился Солик. Когда такси мчалось по набережной Москвы-реки, Солик обернулся с переднего сиденья к Алексею, который придерживал бесчувственного Смехачева:

— Слушай, давай его побьем! Этот негодяй ударил девушку!

— Я с трупами не дерусь! — с внезапной для себя злобой ответил Алексей.

На другой день он отправился на Зацепу. Разыскивать Алену.

5

Перед новым, пятьдесят девятым, годом Алексей зачастил к старому писателю Никандру Афанасьевичу, с которым познакомился в Институте изящной словесности.

Никандр Афанасьевич происходил из старого поповского рода, но сам учился в реальном, начал печататься за десять лет до революции, а в двадцатые годы прошумел повестью о разнузданных нравах среди молодежи. Он был худой, длиннолицый, щеки у него висели, губы тоже, большие темные глаза смотрели скорбно, и он походил на старого обиженного доберман-пинчера.

Алексей пришел к нему с Аленой, которая в эти последние встречи пугала его своей отчужденностью.

Никандр Афанасьевич встретил их в маленькой прихожей, служившей одновременно и кухонькой. Чистенький, вымытый, надушенный, в темном дорогом костюме и роскошном галстуке. Перехватив взгляд Алексея, понимающе улыбнулся:

— Галстук понравился? Реликвия! Мне его Пильняк из Америки привез. Когда там перевели мою повесть. Тыщу лет назад. Но тогда под этот галстук и надеть было нечего. Я его сдуру нацепил и заявился в Дом Герцена. А Эфрос на весь ресторан кричит: «Глядите, галстук впереди него идет!..»

Он усадил их с Аленой в небольшом кабинете, увешанном фотографиями, а сам принялся хлопотать в столовой за хозяйку: Никандр Афанасьевич был вдов.

— Какой ухоженный… — шепнула Алена. — Про него даже не скажешь — старичок…

— Смотри, сколько знаменитостей кругом, — сказал Алексей. — Федин, Зощенко, Вересаев… А вон там Никандр Афанасьевич вместе с Андреем Платоновым…

— И все писатели? — простодушно удивилась Алена.

Ну что с ней будешь делать! У Алексея на языке уже висела остроумная фраза, которую после вопроса Алены приходилось проглотить. С нею он никак не находил повода раскрыться, растопить ледок зажигательным словом, и от этого тихо страдал.

Появился Никандр Афанасьевич, скорбно улыбнулся, пригласил к столу. Пропустив вперед Алену, он задержал Алексея в кабинете:

— Невеста?

Тот смешался. О браке Алексей вообще старался не думать, видел в нем нечто постыдное и ужасное, ставящее предел всем надеждам вольной жизни.

— Почти… — пролепетал он.

— Тогда не невеста, — отозвался Никандр Афанасьевич и поиграл отвисшими губами. — Жениться нужно только тогда, когда нельзя не жениться!

За круглым столом, сервированным со старомодной изысканностью, Никандр Афанасьевич чопорно шутил, подливал Алене в крошечную рюмку французский коньяк.

«А ведь со мною она за все эти встречи не выпила ни капли. Отказывалась наотрез», — подумал Алексей.

— Вы часто обманываете людей? — со стариковской бестактностью спросил его Никандр Афанасьевич.

— Случается… — признался Алексей.

— А зачем?

— По-моему, быть во всем честным просто невозможно.

— Напротив — лгать невыгодно. Даже с чисто эгоистической точки зрения. Говоря правду, вы никогда не попадетесь.

— Даже в мелочах?

— Вот, вот! Я тридцать лет дружил с моим ровесником — полотером. Позавчера пришел он ко мне, начал работать и говорит: «Был на могилке твоей супруги. Цветы как разрослись! Я еще подсадил». А я ему сказал: «Нет там никаких цветов. Уже два месяца, как плита лежит. И прошу тебя больше ко мне не ходить…» Ну, выгадал он на лжи? Не выношу ее. Она пригодна только в искусстве, да и то в специфической форме…

— Да! — подхватил Алексей. — Даже Лев Толстой называл литературу: «Прекрасная ложь»!

— Вы, молодые люди, — продолжал Никандр Афанасьевич, дожевывая кусок лососины пятью оставшимися зубами, — небось все мечтаете о литературе, о писательстве…

— Равняемся на вас…

— А ведь какая тяжелая эта профессия, — продолжал тот. — И неблагодарная.

— Однако, Никандр Афанасьевич, за спиной у вас шкафчик, набитый вашими книгами. Даже собрание сочинений есть. Издавалось, кажется, «Никитинскими субботниками»?

— Вы видите только результаты. А какой ценой все это давалось, вам невдомек. В двадцать седьмом году меня начали трепать по всем подворотням. Авербах, Ермилов, Селивановский. Как-то днем я задремал и сквозь сон слышу по радио: «До каких пор мы будем мириться с такими контрреволюционными писателями, как Булгаков, Пильняк» — и дальше моя фамилия. Встал я и решил: надо срочно бросать литературу. Искать новую профессию… У вас-то есть профессия?

— Конечно. Могу преподавать, быть редактором, газетчиком.

— Алексей Николаевич! — Никандр Афанасьевич был первым, кто стал обращаться к нему по имени и отчеству. — А чем занимается ваша девушка?

Алена подняла на него свои серые глаза:

— Безработная…

— На машинке печатать умеете?

— Закончила курсы. Только практики у меня не было…

— Это пустяки. Я могу вам предложить работу. Очень легкую. Мне нужен секретарь. Приходить два раза в неделю. Разбирать бумаги. Может, придется в издательство рукопись отвезти…

— Я подумаю, — сказала Алена.

— Зарплата восемьсот рублей…

— Вы мне ее избалуете, — изобразил Алексей улыбку, чертыхаясь про себя. И услышал от Алены:

— Я еще не твоя.

Выйдя от Никандра Афанасьевича, Алексей ломал голову: да что такое с Аленой? Кто-то невидимо стоит между ними. Может быть, Радик? Он спросил ее:

— Ты с ним встречаешься?

— Нет, давно уже… С самого лета…

Сбоку, в профиль, она была так хороша! Такой чистотой и невинностью светились ее глаза! Так миловидно было личико с родинкой на подбородке! Алексей притянул ее к себе. Она отстранилась и с враждебностью, почти с ненавистью в голосе прошептала:

— Я в положении…

Алексей шел рядом с ней и молчал. В голове крутилось: «Попросить Стекляшку? Она поможет… Это, кажется, и называется унизительным состоянием… Она во мне не заинтересована…»

Он уже начал понимать, что самый его тип противопоказан Алене. Она тянулась к совершенно иным, чем он, лощеным, аккуратным и благополучным мальчикам из очень обеспеченных семей. На нее гипнотически действовали их манеры, самоуверенность, комфорт. Положение родителей, видимо, входило в ее представление о любви. Но если бы кто-нибудь сказал об этом Алене, она бы даже не рассердилась, просто не поняла, о чем идет речь. Как она смутилась, вспоминал Алексей Николаевич, когда познакомилась с Гурушкиным, вся вспыхнула, растерялась. Еще бы — полный джентльменский набор, вплоть до пресловутой трубки и наигранных интонаций. Такие ребята ей нравились, однако гордость не позволяла выглядеть перед ними слабой. Вот и тут: почувствовала, что нет ответной любви, и ушла, даже не сказала, что с ней. Перед Алексеем она не старалась быть гордой, призналась ему даже с каким-то мстительным удовольствием — смотри, дескать, я какая…

Алексей Николаевич выходил на балкон, глядел на дождик, однотонным звоном стучавший по палой листве, снова садился за стол.

— Только вот и осталось, что эта бедная писанина, посредством которой я все на что-то жалуюсь, жалуюсь. На что? Кому? Но не жалобой ли была во все времена литература! Не попыткой ли писать «в никуда», «без обратного адреса» — не надеясь на ответ…

Он достал почтовый конверт, лист бумаги.

«Видел тебя во сне, — встретил на улице, пустой разговор. Но проснулся с такой болью в сердце, с такой невыдохшейся любовью, — не к тебе теперешней, а к той, когдатошней, — что лежал долго и долго не мог унять эту боль и это чувство…»

6

Алексей Николаевич пробудился от близкого стука пишущей машинки. На часах было пять. Кому вздумалось работать в этакую рань? А ведь он считал, что остался в доме один из всей пишущей братии. В остальных комнатах по трое, по четверо поселились веселые шахтеры, которым так нужно солнце и которые приезжают отдыхать в Дом творчества ранней весной или поздней осенью, когда, увы, и в Крыму солнечных дней не так уж много.

Стук машинки возобновился: «ра-та-та-та-та…» Кто-то печатал профессионально, однообразным заученным движением возвращая каретку: «вж-жик!» «Работает не хуже меня…» Алексей Николаевич высунул голову на балкон и наткнулся на умный и внимательный взгляд. Черная небольшая птица, сидя на балконной решетке, передразнивала звук, в течение многих дней доносившийся из этой комнаты. Дрозд-пересмешник! В Доме творчества и он заразился страстью писательства…

До завтрака Алексей Николаевич покорпел за материалами к Суворову: анекдоты, оставленные секретарем фельдмаршала Фуксом; воспоминания участника польского, итальянского и швейцарского походов Якова Старкова; мемуары Людовика XVIII, писанные в Митаве, в бытность его претендентом на французский престол под именем герцога Прованского. Живой сок истории. Да разве сок этот только в старых книгах? Мы незаметно пьем его повсюду, он разлит вокруг нас, растворен в дуновении ветра и в кисловатом аромате последних хризантем, в сонме лиц, несущих в себе живую память поколений.

Небо над Планерским постепенно очистилось, дождик ушел на север. Над морем павлиньим хвостом повисла радуга.

Алексей Николаевич долго бродил аллейками парка, сидел на скамейке перед домом-кораблем, под табличкой:

ЗДЕСЬ С 1908 ПО 1932 ГОД ЖИЛ И РАБОТАЛ

ПОЭТ И ХУДОЖНИК

МАКСИМИЛИАН АЛЕКСАНДРОВИЧ ВОЛОШИН…

Происходил обычный в эту пору литературный парад. С террасы спускались, радуясь солнышку, безымянные кособокие старички, сломанные и вновь склеенные; старушки в почтенных бакенбардах. Бестелесно скользнула в затканной паутине волос и выгоревшем пыльнике до пят сестра поэтессы Марины Цветаевой. Прошествовали внук Алексея Толстого и правнук Толстого Льва, оба до дрожи похожие на своих знаменитых праотцов: один с широкими залысинами, в роговых очках на большом мясистом лице со ртом гастронома; другой — преувеличенно строгий, в сквозящей сухой старческой кожей бороде, с толстеньким носом и кустистыми бровями. Непримиримо поглядели друг на друга и разошлись в противоположные стороны парка. Пронеслась худая, горбоносая чернавка — истинно баба-яга! Графиня Капнист, прапраправнучка знаменитого баснописца и автора «Ябеды». Да графиня и играет ведьм в сказках — особенно удалась ей Наина в фильме «Руслан и Людмила». Наконец, сползла, поддерживаемая под руку высоким рыжеватым блондином, хранителем музея, толстуха с проваленным в поперечных морщинках ртом и невидимыми глазками за иллюминаторами очков: едва не столетняя вдова поэта.

Уютное гнездо свил себе Волошин на самом берегу Коктебельского залива!

В этом доме люди  н а д ы ш а л и  тепла…

Всей грудью к морю, прямо на восток,

Обращена, как церковь, мастерская,

И снова человеческий поток

Сквозь дверь ее течет, не иссякая.

Войди, мой гость: стряхни житейский прах

И плесень дум у моего порога.

Со дна веков тебя приветит строго

Огромный лик царицы Таиах.

Мой кров убог. И времена суровы.

Но полки книг возносятся стеной.

Тут по ночам беседуют со мной

Историки, поэты, богословы…

Алексей Николаевич усмехнулся, вспомнив, как долго и старательно сооружал он, в бытность аспирантом, собственное скромное гнездо в мансарде на Тишинке.

После возвращения соседки в свою квартиру жить в проходной комнате, да еще вместе с сестренкой, показалось вовсе невыносимо. А комната была большая, особенно по московским понятиям, — целых двадцать метров. И Алексей решил постепенно создать себе отдельный закуток. Прежде всего он договорился с добрым пьяницей-плотником о том, чтобы воздвигнуть стенку-стеллаж с дверным проемом. Для прохода в мамину комнату отсекался коридор, уменьшая полезную площадь на четыре метра. Плотник в подвале неторопливо тесал доски, а Алексей таскал их наверх, радуясь тому, что дело хоть и медленно, да движется. Слеги не влезали в лифт, он влек их восемнадцать маршей, мимо всех соседей по подъезду, которые высовывались на грохот: отставные военные и их штатские дети. Потом они с плотником ставили левый стеллаж, обшивали его со стороны коридора фанерой. Наступил перерыв — плотник крепко запил, получив половину суммы. Алексей чуть не каждый день наведывался к нему, ожидая, когда же кончатся деньги. Наконец был сбит и установлен и правый стеллаж с перемычкой, обозначившей дверной проем. Алексей сам протравлял полки морилкой, покрывал лаком. Настал торжественный день, когда, проснувшись с головной болью от острого спиртового запаха, он увидел себя почти что в отдельной комнате. Лена, уже учившаяся в Библиотечном институте, была на практике. Алексей расставил на огромном стеллаже свои книжки — стоившие копейки сборники стихов и прозы начала века — Сологуба, Куприна, Чирикова, Белого, Бальмонта, Телешова, подписные собрания сочинений Пушкина, Гоголя, Островского, Достоевского, Лескова, Тургенева, Драйзера, Бальзака, Жюль-Верна, Джека Лондона, Гюго, Горького, огоньковский пятитомник Бунина, полста томов из юбилейного Полного собрания Льва Толстого, — завесил проем цветной тряпкой и в тот же день купил немецкий нарядный торшер. На очереди была дверь. Плотник тут не годился по причине грубости своего искусства, но нашелся горбун-маляр, тайно от своей жены занимавшийся живописью. Он запросил за одну дверь едва не столько же, сколько стоила вся стенка, Зато какая дверь получилась! С матовыми стеклами вверху, ровно ошкуренная и тщательно покрашенная в нежный оранжевый тон, с прекрасным английским замком. Месяц Алексей блаженствовал, пока не вернулась с практики Лена. Надо было думать о следующем этапе строительства. Алексей отыскал загородную базу, где закупил десяток листов сухой штукатурки, привез ее на грузовике и сложил перед подъездом. Но как поднять эти огромные листы на девятый этаж? На помощь пришли солдаты-стройбатовцы, бездельничавшие во дворе. Весело матерясь, они внесли штукатурку в квартиру, — и всего за пять кружек пива. Появился плотник и уже без водочного антракта воздвиг промежуточную стенку, рассекшую комнату на две длинные щели. В правом стеллаже пришлось прорубить отверстие, наподобие лаза в пещеру. Поверх сухой штукатурки плотник набил дранку и оштукатурил, а Алексей наклеил обои. Чудо-комната! Правда, высохнув, штукатурка слегка отстала от потолка, да и у оконных стекол был проемчик, отчего звуки проникали из комнатки Алексея в Ленину щель. Но он горделиво чувствовал себя Робинзоном, построившим прочное убежище. Подражая Человеческому Коту, Алексей купил в Детском мире недорогой рижский гарнитур — платяной шкаф и столик-бюро. Торшер мягко освещал комнатенку; «Штерн» ловил музыку со всех концов света. Сам Волошин небось не радовался так, построив свой замок, как ликовал Алексей, оказавшись в отдельной, своей комнатке…

7

Стекляшка, верная Стекляшка! Она помогла Алене в ее беде, хоть сделать это было непросто.

— Пришла ко мне хорошенькая, как ангел!..

Они сидели с Алексеем в фойе кинотеатра «Москва». Стекляшка уплетала пирожное, запивая яблочным ситро, и преданно глядела на Алексея.

— Ты уж не скрывай, сознайся, что согрешил…

Бог мой! Да она никак убеждена, что в несчастье с Аленой повинен он!

— Доедай, был второй звонок, — ответил Алексей, замечая кровавые от помады крошки в уголках ее рта.

— Мне ребята-медики очень хвалили фильм, — болтала Стекляшка. — Обязательно, говорили, посмотри «Козленок за два гроша».

«Что ж, если фильм хороший, приглашу Алену», — думал Алексей, подталкивая Стекляшку ко входу в зал.

— Я сегодня могу приехать к тебе. На всю ночь… Отпрошусь с дежурства… Ты хочешь? — сказала Стекляшка, касаясь его щеки своей, когда они сели.

«Почему я раньше не видел, какие у нее щеки? Словно мукой присыпаны… А ведь она не пудрится…» — думал Алексей и механически ответил:

— Конечно, хочу… — но тут же спохватился: — Только не сегодня. Сегодня я занят.

— Тогда я приеду попозже… Ведь надо же нам с тобой наконец серьезно поговорить.

Вот еще не хватало! По своей дурацкой мягкости Алексей не мог отказать как отрезать — жалел Стекляшку. Но как тягостно было объяснение, которое угрожающе приближалось!

— Все-таки не приезжай… У меня срочная работа, — буркнул он под вступительные фанфары киножурнала «Новости дня».

Однако Стекляшка с неожиданным упрямством замотала головой.

После кино, проводив ее, как обычно лишь до троллейбуса, Алексей долго бродил по улицам, пока не оказался на Зацепе. У Алены.

Он отворил дверь в подвал, откуда пахну́ло кислым коньячным духом. Но коньяка тут не пили, предпочитали вино фруктовое или сучок. Да тут и не жили раньше: обитаемым считался бельэтаж, а внизу плавили серебряные ложки, и кислый запах въелся в древние, метровой толщины стены.

Дома была и Алена, и ее мать, крепкая украинка-чистоплотка. Он посидел, поговорил о незначащем и дождался, когда мать вышла в кухню.

— Алена, мне очень нужно, чтобы ты поехала сейчас ко мне. Понимаешь, очень… — сказал он.

Она внимательно поглядела на него и спокойно ответила:

— Хорошо, я одеваюсь.

— Куда же ви так бистро? — с порога спросила Алексея Прасковья Никоновна, зорко оглядев их и пытаясь понять, что произошло. — А ты, Аля? Провожать идешь?..

— Есть дело мама. Я скоро вернусь, — так же спокойно сказала Алена.

После одиннадцати лифт выключался, и они поднимались пешком. На площадке между седьмым и восьмым этажом стояла Стекляшка. Она все поняла, услышав их голоса, и теперь, отвернувшись к окну, беззвучно плакала. Когда Алексей и Алена оказались на одной с ней площадке, Стекляшка, не показывая лица, быстро пошла вниз.

Алена в шубке села на старенькую тахту, у которой вместо ножек были подложены книжные тома, и ровным голосом осведомилась:

— Ну, что будем делать теперь?

Алексей предложил ей яблоки — она отказалась. «Ты даже не догадался их помыть…» — объясняла она потом.

— Алена! Я так больше не могу, — сказал он, чувствуя, что сам попадает в положение Стекляшки. — Мы с тобой знакомы больше года. А ты словно отодвигаешься от меня все дальше и дальше…

Он положил руку ей на плечо.

— Не трогай меня! Мне неприятно! — Она отодвинулась. — Ты обещал проводить меня домой. Кажется, я сделала все, что ты хотел…

— Хорошо, — бледнея, сказал Алексей. — Но я тебя провожаю в последний раз.

Молча шли они через всю Москву пешком — пустой в эти ночные часы улицей Горького, Красной площадью, Большой Якиманкой. Падал мягкий, трогательный своей чистотой снежок, от которого ночь была светлой, а старенькие замоскворецкие дома-развалюхи — нарядными. Молча довел Алексей Алену до ее дома на Зацепе и, не оборачиваясь, зашагал назад.

8

Вечером здания турбазы в Планерском внезапно осветились изнутри теплым, жилым светом. На танцверанде хлопотал культурник, втаскивая на эстраду старенькую радиолу. Девочки в ватниках сновали между забитых ларьков и киосков. Как обычно, на позднюю уборку винограда со всего Крыма свезли молодых работниц, учащихся ПТУ и студенток техникумов.

Одевшись потеплее, Алексей Николаевич завернул на асфальтированный, огражденный решеткой пятачок, где под рваную музыку по-журавлиному топтались девушки. Две подружки — маленькая и высокая, с одинаковым свекольным румянцем — зябли на лавочке. Они курили, часто затягиваясь, — старались согреться.

— У вас такая тесная компания, что хочется ее разбить, — сказал Алексей Николаевич маленькой. — Разрешите пригласить вас?

Та подняла дерзкие глаза:

— Меня приглашаете, а у самого небось такая, как я, дочь…

Алексей Николаевич поежился. Он-то считал, что выглядит гораздо моложе своих сорока лет. Но давно уже испытывал тайную робость от возраста, которую преодолевать с каждым годом было все труднее.

— Да что ты, Таня, на мужчину накинулась! — неожиданно заступилась за него подруга.

Она встала, оказавшись только чуточку ниже Алексея Николаевича, доверчиво подала ему маленькую ручку, и он ощутил в своей ладони жесткость ее ладошки. Повернув ладошку к себе, Алексей Николаевич едва различил на ней узор судьбы: стертая, она блестела янтарными бляшками мозолей.

Стараясь не выпадать из особенной, неуловимо мягкой, молодежной манеры ее танца, он услышал, как девушка тихонько подпевала музыке, выпуская при выдохе клубочки пара:

Остался у меня…

На память от тебя…

Портрет, твой портрет…

Работы Пабло Пикассо…

Алексей Николаевич не выдержал и хрюкнул.

— Вы чего? — не поняла девушка.

— Вспомнил смешной случай…

— Так расскажите!

Механически прокручивая бородатый анекдот про японца, он представил на миг, что у девушки в самом деле хранится портрет любимого, исполненный Пикассо, и хрюкнул снова. На память пришла прочитанная история, приключившаяся с композитором Стравинским. В первую мировую войну он вез через границу собственный портрет кисти Пикассо — набор трапеций и треугольников, — а австрийские пограничники задержали его, убежденные, что это шпионский план…

Боковым зрением, ищущим все время кого-то среди девичьих лиц, Алексей Николаевич заметил, что Таня уже танцует с симпатичным чернявым моряком, ее ровесником.

— Да это жених ее, — ответила его новая знакомая. — Они уже месяц, как встречаются. А она — моя двоюродная сестра.

— А у вас есть жених? — стараясь придать тону игривость, сказал Алексей Николаевич.

— У меня сын есть. Три года. Живет у мамы на Алтае.

— Простите, а муж… — переменил тон Алексей Николаевич.

— Меня ищет… А я от него бегаю…

— Почему?

— Ревновал очень. Горячий он, грузин. А я ревности его вынести не могла. Завербовалась и уехала в Крым. И адреса ему не сказала…

Песенка про портрет Пикассо кончилась.

— Прогуляемся по набережной? — предложил Алексей Николаевич.

— Можно. Только холодно очень. А вы здесь отдыхаете? Где?

— В Литфонде. Вас как зовут?

— Валя. А вас?

Он назвал себя. Звуки музыки постепенно слабели, заглушаемые ворчанием моря. Но навстречу резкими, грубыми толчками стала долетать музыка другая. Уже появился черный силуэт волошинской башни. В комнате отдыха Дома творчества танцевали шахтеры. Вот один из них выстрелил дверью, и вместе с банным паром похоронным аккордом вырвался такт вальса.

— Водки, водки надо выпить, — буднично сказал Алексей Николаевич.

— А у вас есть? Я бы погрелась.

— Этого добра хватит.

— А вы с кем живете. Ваши не заругаются, что мы придем?

— Не заругаются, потому что со мной никто не живет. Я этого не люблю, — ворчливо ответил Алексей Николаевич и вдруг спросил:

— А вы знаете, кто такой Пикассо?

— Знаю. Писатель. Я все знаю. Работаю в Симферополе маляром.

Она почувствовала, что сказала невпопад.

— Какой вы насмешливый. Но добрый. Вон у вас какие волосы мягкие.

9

Новый, пятьдесят девятый, год Алексей встречал у Никандра Афанасьевича.

Сразу после двенадцати телефон начал трезвонить: старые товарищи поздравляли Никандра Афанасьевича, желали ему книг. Один звонок заставил его улыбнуться, разгладил морщины на лице.

— Очень-очень рад, — гудел он. — И вам счастья. Давайте чокнемся рюмками о трубку…

— Звонила моя новая секретарша, — объяснил он гостям. — Откуда-то из своей компании…

— Мне и встречать Новый год было негде, — рассказывала потом Алена, — сидела у себя в подвале. А после двенадцати выбежала к автомату.

— А чокнулась как?

— Постучала трубкой об аппарат…

Никандр Афанасьевич после этого звонка сделался еще более любезен и предупредителен с Алексеем. А когда гости расходились, морщась, сказал ему в коридоре:

— Алексей Николаевич, не отнимайте ее у меня… Вы еще себе найдете…

Алексей каждый час думал об Алене, страдал, искал выхода. Как всякий безвольный человек, он десятки раз решал и перерешал: что делать?

Как всякий безвольный? А был ли он безвольным? Конечно, его можно было всегда уговорить, убедить во всем, что касалось быта, поездки в дружескую компанию или в ресторан. Зато в других случаях он упирался как осел, стоял на своем и был непоколебим. А в работе, порою по десять — двенадцать часов, разве не проявлялась его воля? У него был свой характер, только характер как бы жидкий, текучий: вода. Казалось, ее легко заключить в любые берега, придать любую форму, — налей в бутылку или в стакан. Но попробуй сожми! И разве в его упорном стремлении к Алене — вопреки житейской логике, вопреки всем и вся, — не проявлялась его воля?

«Жениться нужно тогда, когда нельзя не жениться», — не понимая до конца этой истины, Алексей следовал ей. Он уже не мог без Алены, хотя и отдавал себе отчет, чем рискует. На чем строить жизнь? Ведь она не любит и, очевидно, никогда не полюбит его.

Алексей пытался забыться, искал случайные знакомства, пока однажды утром Мудрейший не сказал ему с неодобрительным восхищением:

— Ты что это, брат? Третий день подряд — новенькая…

Просьба Никандра Афанасьевича подтолкнула его к прямо противоположному решению, приняв которое, Алексей ощутил облегчение. Его охватила радость: как только он не догадался сделать это раньше?

«Жениться нужно тогда, когда нельзя не жениться». Эта фраза вертелась в его голове, пока он ехал до Зацепы, пока шел маленькой заснеженной улочкой! Вот он вошел в жалкий дворик, спустился в подвал и, миновав кухню, где всегда дежурила у плиты одна из соседок, постучал в дверь их комнаты. Алены не было. Ее мать встретила его приветливо. Но маленькие глазки глядели растерянно, на лице с выбегающим вперед жевалом царило смущение.

— Прасковья Никоновна… Пойдет за меня Алена? — спросил Алексей чужим голосом, желая только одного, чтобы поскорее кончился этот стыдный разговор.

— Не-а. Не пойдеть, — сказала та тихо.

— Почему?

— Ви образо́ванние…

И когда он на тяжелых ногах шел из сырости подвала к солнцу, свету, белому январскому снегу, навстречу по ступенькам спустилась Алена в своей черной собачьей шубке, купленной по знакомству в ГУМе, свежая, румяная, с розами на носу и на щеках. И тут же, загородив ей дорогу, Алексей сказал противным, жалким голосом:

— Алена! Будь моей женой…

Она поглядела на него, расширив и без того огромные глаза, и заплакала, вся обмякнув, откинувшись к неровной, слабо беленной мелом стенке. Она плакала, а он тихо гладил ее волосы, боясь, не смея поцеловать ее и уже поняв, что она согласна…

Потеряв Алену, Алексей Николаевич изредка встречался с ней, уже замужней, ставшей матерью. Как-то, гуляя втроем с ее двухлетней дочкой, они оказались рядом с домом Никандра Афанасьевича, которому крепко перевалило на девятый десяток. На звонок долго никто не отзывался, наконец дверь отворилась, и перед ними предстал горбатый карлик в заношенном сюртуке. Глядя снизу в упор, равномерно и страшно мотая головой, он долго ничего не мог произнести, а потом убежденно сказал:

— Я вас не знаю.

10

Пора было возвращаться из Крыма в Москву, и Алексей Николаевич в последний раз вышел к морю.

Захолодало. Вода спала на отмелях, стала прозрачной и чистой. Небо млело в бледной синеве. По традиции, Алексей Николаевич швырнул с берега несколько монеток. Спокойное море отливало тусклой яшмой. Где-то на дне лежало обручальное кольцо, смытое однажды летом с Алениной руки.

В комнате уже хозяйничала уборщица, ловкая пожилая болгарка с темным живоглазым лицом.

— Вы оставили в столе письма… Да как много!.. Забыли отправить?

— Нет, — сказал Алексей Николаевич. — Отправлять я их не собирался. Да их и некуда отправлять. Их надо выбросить…

Так же вот ехал Алексей в Москву из Крыма в памятном семьдесят втором году.

Предыдущая главаГлава 3 из 9Следующая глава