К книге
Час разлукиЧас разлуки Роман. Часть первая
22%
Час разлуки Роман. Часть первая
2

1

Ночами он мечтал о дожде.

Просыпался через каждые два часа и слушал плотный шелест листьев, бегущих по ветру: не вода ли полилась? Или вздрагивал от редких шагов одинокого пешехода, надеясь, что это стучат капли на балконе. Но когда поднимал голову и глядел из глубины комнаты в окно, то видел сухую лунную дорожку на крыше. И тогда начинало давить под левой лопаткой и мучила мысль, что жизнь прожита и что уже ничего не поправишь.

Чтобы прогнать сухость во рту, он шел на кухню, искал в холодильнике молоко, которым всегда забывал запастись, и пил водопроводную воду, хотя в июле, сколько ни гони из крана, она все равно была теплой.

Уже давно, давно ночь перестала придавать его квартире черты странные или жуткие. Все оставалось таким же обыденным, как и днем. Бывало, он боялся ночи, порою запугивал себя до того, что не мог поглядеть в темный угол и, отвернувшись, искал скорей выключатель. А теперь равнодушно шарил в потемках, входил в другую комнату, садился в глубокое мягкое кресло и бессмысленно смотрел на рабочий квартал, где скоро уже, через час-два, должны были загореться первые окна.

Глаза окончательно привыкали к мраку; он видел стулья, квадрат телевизора и очертания бронзового полководца; все смиренно стояло на своих местах. Он выдвигал ящичек в неполированной, под старину, стенке, ощупью находил металлическую полоску седуксена, выдавливал таблетку и, не запивая, проглатывал. И снова сидел в кресле, успокаивал себя, говоря, что не надо забивать голову ерундой, что многое еще успеется и не так уж все мрачно.

Иногда — и это было почти счастье — на оконном стекле появлялись струйки, словно слезы, и он тут же шел спать, зная, что теперь, даже без седуксена, сон придет.

Сон был его главной роскошью, его богатством и прихотью; он смаковал засыпание, стараясь, чтобы подольше не прерывалась слабеющая ниточка между миражом и явью: то погружался с головой, то снова выныривал, прорывая тонкую пелену добрых и уродливых снов.

Где-то в половине одиннадцатого сволакивался с постели, растрепанный, опухший (даже если накануне ничего не выпивал), брел на кухню, вяло готовил чай, долго читал газеты, отодвигая, отдаляя неизбежный час работы.

Но час этот все равно наступал. Он подходил к электрической машинке, включал ее, слушал ровное гудение и, как кот воду лапой, быстро трогал одну из клавиш, затем другую, третью. Веселая абракадабра выскакивала на листе. Он садился, поправлял стул, менял лист, и знаки выстраивались в строки:

«Писать художественные произведения стыдно.

Я написал: «Петр Порфирьевич умирал от инфаркта…» Но переживал ли я инфаркт? И почему я караю инфарктом какого-то Петра Порфирьевича? Вообще, вправе ли я выдумывать этого Петра Порфирьевича, занимать его бедами читательское внимание, убеждать читателя переживать за этого Петра Порфирьевича, которого даже и на свете-то не было…»

Он морщился, комкал листок и бросал его на пол, когда-то покрытый лаком, но исцарапанный стульями и обувью, закладывал новую страничку, печатал, вновь вытаскивал, чиркал ручкой. Постепенно разгорячась, он забывался, мурчал себе под нос, временами бросался с пучком листов в руке на трехспальную, развратно мягкую арабскую тахту, перечитывал страничку-другую вслух, снова садился за машинку, а когда становилось невмоготу, переводил дыхание в другой комнате.

Мягким нажатием кнопки оживал усилитель, с ревом, грозно вскипало что-то в левой колонке, система гудела, как гоночный автомобиль перед стартом. Затем разом все стихало, бесшумно вращался черный диск, и тихо, словно слетая с облаков на землю, вступал хор: «Покаяние отверзи ми, отверзи ми двери…»

Очнувшись под вечер, он включал один из двух телефонных аппаратов, который тотчас же начинал истошно кричать. С видимым страхом, словно его ударит электрический разряд, он дотрагивался до трубки, против воли поднимал ее.

— Братец! Давай пообедаем, братец! Только, братец, ничего не пить! — несся металлически бодрый голос.

Через полчаса он целовался в вестибюле клуба с поджарым, мутно улыбающимся другом, занимающим крупный издательский пост, читал на его лице искреннюю радость и от встречи, и от предстоящего шампанского («шампунь», как любовно говорил он).

За столиком, быстро и ладно сервированным, друг восклицал:

— А хорошо, братец, что без баб! Надоели, братец, бабы! Не поговоришь, братец!

Но вскоре все подергивалось легким хмелем, и одинаково значительными становились и слова собеседника, и источающее смутную прелесть лицо незнакомой женщины за соседним столиком, и содержимое пожираемой тарталетки.

Поздно заполночь он снова сидел за машинкой и выпечатывал, сердясь на неловкость пальцев, одно и то же имя: «Алеша», «Алеша», «Алеша»…

2

«Дорогой мой монголенок!

Когда же ты наконец прибудешь в наш ад, где с утра до вечера не умолкает сумасшествие, крик, подсчеты копеек, потраченных на обед, дикое пение и где, конечно, в центре внимания, в пуповине дорогих тебе родителей, нахожусь я, нежный, сентиментальный цветочек, которого каждый день изводит Мудрейший, говоря: «Ну, как дела, красотка?.. Посмотрим, посмотрим…»

А сегодня меня мучила твоя княгиня, подозревая в пылкой страсти к отчиму, и я захлопнула перед ее носом дверь с такой силой, что теперь дверь похожа на живот, на который наложили швы.

Дорогой мой, надо как можно быстрее бежать отсюда, пока и мы с тобою не стали больными. Очень тебя жду. Приезжай, разрядишь обстановку. Очень, очень соскучилась.

Он нашел это старое, десятилетней давности письмо, выбрасывая из квартиры хлам, старые вещи, которые еще напоминали о ней.

Да, то была другая жизнь.

3

Их дом воспел в самодельных стихах восторженный бухгалтер Арон Левин, погибший на фронте:

На Тишинке, на старом рынке,

Где царствует слово «блат»,

Ныне воздвигнут огромный

Жилкомбинат…

Как передать жизнь странной квартиры, вытянувшейся во всю длину своих трех комнат вдоль полукружия девятиэтажного дома на его самом последнем, мансардном этаже? Как описать разруху, вечный беспорядок и кавардак, щелястый паркет, потеки на потолке и стенах, пыль, грязь, неуютство, тесноту, еще более усугубляемую друзьями-квартирантами, поселявшимися к ним на долгие месяцы? В небрежении к порядку, в халатности и разгильдяйстве хозяева то затопляли нижних соседей, забывая завернуть кран в ванне, то заполняли кухоньку газом, то с неизменной регулярностью выводили из строя самодельные, на закрученной проволоке пробки. И когда иссякали домашние средства, появлялся — легендарная фигура — сизолицый, медлительный слесарь Курицын. Он вставлял в розетку свои негнущиеся, покрытые хитиновой броней пальцы и, не вынимая их, удовлетворенно и задумчиво говорил:

— Бьет… Нет, бьет… Есть электричество!..

Особенно страшна была первая комната с дополнительным оконцем на темную кухню, с пыльным подоконником и словно стремившимися вырваться из крошечных банок долговязыми столетниками, которые бабка поила спитым чаем. Бабка, прожившая почти до ста лет, в Москве провела полвека, но так и не ходила никуда дальше Тишинского рынка. Она и служила лет до девяноста — все ночным сторожем в военном ателье, которое помещалось в подвале того же дома; спала на столе закройщика, подложив ватник и укрываясь недошитой генеральской шинелью. С годами она заметно менялась, и в девяносто была иной, чем в семьдесят, — тугие, как у свернутой жгутам мокрой простыни, морщины постепенно разглаживались, кожа на лице подсыхала, натягивалась, глаза тускнели, а вот волос, хоть и редкий, оставался черным. Седина ее не брала. Лет до восьмидесяти бабка могла выпить водки, потом — только кагору и то немного, жила же на одном чаю свирепой крепости, никогда не пользовалась остывшей заваркой, а делала всякий раз новую. Любила рассказывать о себе, о своей жизни — себе же самой, сидя в уголку, на постели, покрытой засаленным лоскутным одеялом, и раскачиваясь. Когда выпивала, иногда пела песню, одну и ту же — «За мной, мальчик, не гонис… А погонисса за мной — потеряешь свой спокой…». Она, очевидно, ходила когда-то, в незабвенные времена, в школу, но недолго. По крайней мере «Попрыгунью-стрекозу» помнила наизусть и охотно рассказывала, но не как стихи, а как свое, родное. Еще любила рассказывать, как девкой повстречала в лесу русалку: «На березе сидить да так и летает по суку туда-сюда: «И-их! И-их!» Я корзину с грибами бросила — и бечь!» — «А отчего, бауш?» — «Как, отчего? Поймает, не хуже, — защекочет!» В войну наотрез отказалась уезжать из Москвы, вспоминала: «Сижу одна в фатере, вдруг, не хуже, застучели. Я цепку накинула, смотрю — военные. Я им: «Вы русские ай немцы?» Они смеются: «Русские, мать, русские». — «А я, говорю, кирпичей натаскала на окно. Придут немцы — кидать буду». — «Значит, не боишься смерти?» — «Не́-а!» Смерти она, правда, не боялась. Поражала простота, обыденность ее обращения со смертью, спокойные разговоры о месте на Ваганьковском кладбище, об отложенных на отпевание деньгах. А перед смертью не заболела, а сразу ослабла. За день до смерти она встала и, как была в носках, резко направилась ко входной двери. «Да ты куда?» — спросил ее сын. «Да в деревню». Умерла она как раз на Николу Зимнего, в день именин сына.

Кровать сына была в той же комнате, где стояла ее старенькая железная койка под украшенной бумажными розами иконкой. С продавленной до полу панцирной сеткой и выломанными в спинке прутьями, чтобы можно было просовывать ноги (под них подкладывался табурет), она, кажется, никогда не пустовала, вмещая в себя огромное, стотридцатикилограммовое тело Мудрейшего. Мудрейший ложился рано, накрыв голову для сугрева старой меховой шапкой и выставив из-под одеяла кончики ног; перед сном добродушно говорил себе: «Пора потренироваться в смерти…», просыпался поздно, шел за завтраком, после еды валился на стонущую от его тяжести постель с книжкой, с книжкой засыпал; там обедал; перед ужином смотрел телевизор в комнате бывшей жены, и все начиналось сызнова. Любимейшие его слова были: «ерунда» и «смажу». Когда следил за матчем своего «Спартака», скоро начинал сердиться на судью, пыхтел и, наконец, не выдерживал, рычал, наклоняясь к экрану: «Сейчас смажу!» По утрам спрашивал бывшую жену, у которой за окном был градусник: «Как там на улице?» — «Пятнадцать ниже нуля». — «Ерунда. Не пятнадцать, а шесть». — «Да вот градусник!» — «Врет твой градусник, я в «Правде» прочел — шесть!»

И еще Мудрейший пел. Это было единственным утешением в его старой, одинокой и неудавшейся жизни. Он пел днем, утром, ночью, с книжкой или ложкой в руке, пел за готовкой нехитрого обеда в крохотной темной кухоньке и лежа в ванне, заполняя ее своей растекающейся плотью, пел в лесу за сбором грибов и в кинозале, если фильм начинал надоедать ему, ради пения готов был схватиться и бежать на край света. Он пел арии и целые оперы; пел строевые военные песни разных времен — от разученной в Александровском юнкерском училище «Взвейтесь, соколы, орлами…» и до «Священной войны»; пел русские народные и украинские, безбожно корёжа «мову»; пел романсы Глинки, Даргомыжского, Рубинштейна, Чайковского, Рахманинова, Шумана, Кёнемана, Бакалейникова; фривольные песенки Пергамента и Чуж-Чуженина, Бориса Фомина, Слонова. И свои родные, крестьянские — смоленские, вяземские.

Плывет селезень по реце,

Пустил носик по воду,

Эх, да плывет селезень по реце,

Д’ пустил носик по воду…

— Дозволь тятенька, жениться,

Дозволь взять, кого люблю!

Эх, да дозволь, тятенька, жениться,

Дозволь взять, кого люблю!

Они у него получались всего лучше, выпевались светло и чисто, брали за душу. Они даже повергали обитателей квартиры в недолгое состояние мира и согласия.

— Не позволю, не поверю,

Что на свете есть любва,

Эх, да не позволю, д’не поверю,

Что на свете есть любва.

— Пойду с горя утоплюся

Супроть милого крыльца…

Чтобы лучше слышать себя, подставлял левую ладошку к уху, пускал звук, от которого слабо дребезжал, прося пощады, стакан на неприбранном, под липкой клеенкой столе. У Мудрейшего был сочный, беспредельных возможностей бас-баритон, но мешал ему весьма неважный слух. Порою, чтобы начать новую арию или романс, он несколько раз бросался на приступ и бессильно откатывался, не взяв нужной ноты. Ловил ее мощным звуковым пучком — как прожектор чужой самолет, — промахивался, подымался и тяжелою ступою шел через среднюю, проходную и самую большую комнату к бывшей жене.

— Валентина! Я ноту возьму…

С грохотом открывал крышку старенького концертного рояля, занимавшего полкомнаты, опускался на стул.

— Раздавишь, Николай! — вскакивал муж Валентины, отставной профессиональный тенор, день-деньской ходивший по квартире в одном нижнем белье. — Дай ему, Валя, табурет.

— Ерунда! — рокотал Мудрейший, но пересаживался, зажмуривал глаза, подставлял ладонь к уху, тыкал пальцем клавишу, и…

— Николай! Ну нельзя же так! Ты не поешь, а кричишь! — вскипала Валентина. — Если не жалеешь свои связки, то хоть сыну дай спокойно позаниматься…

— Ерунда! А как же Белинский? У него, что, лучше были условия?

И с обретенной нотой, повторяя ее мощными вскриками, Мудрейший удалялся к себе на постель.

Ночью, проснувшись и еще помня о том, что обитатели квартиры спят, Мудрейший начинал буравить тишину тоненьким комариным писком. Постепенно он уходил в свой мир, звук наливался и креп. В углу начинала шевелиться бабка.

— У, черт, леший, управы на него нет! — громко сама с собой рассуждала она.

— Вот поминаешь черта, а он тебя на том свете и сцапает, — не открывая глаз, добродушно мурчал Мудрейший.

На бабку это действовало; черта она уважала и затихала. Замолкал и Мудрейший. Глядя на Мудрейшего, Алексей думал о жестокости жизни. Да полно, тот ли это самый человек, который изображен на фотографии 1916 года с «Георгием» на клапане гимнастерки — красивый от физического совершенства, телесной силы и чистоты молодости, ибо мужчине этого уже совершенно достаточно, чтобы быть красивым?

В Мудрейшем вдруг стало сказываться все, некогда пережитое и как будто бы пережитое бесследно. Например, плен. Как-то Мудрейший лежал, по обыкновению, на кровати, а Алексей ел, торопясь в университет на лекцию, жидкий супец, заедая хлебом. И вдруг Алексей заметил, что Мудрейший не просто с живостью следит за ним, но повторяет ртом каждое его движение: глоток супа, заедка хлебом, глоток супа… Алексей трижды подряд отхлебнул жижки и скорее угадал, чем увидел, что Мудрейший тотчас сбился с ритма, услышал его торопливо-беспомощное:

— Хлебом-то, хлебом заешь!..

Он был незлобив и кротко жил бок о бок с мужем Валентины. Но изредка у них возникали ссоры по пустякам, и тогда в ответ на колкость Мудрейший откликался с кровати низким рокотом:

— А вот я сейчас встану и смажу!

Тот убегал в свою комнату и, прежде чем захлопнуть дверь, успевал крикнуть:

— Я, Николай, все-таки напишу, куда следует! Не забывайся, кто ты!

Сам отчим боялся всего — физической силы, сквозняков, стука во входную дверь, гостей, лишних копеечных расходов и ревности Валентины. В ней же было намешано немало кровей — русская, польская, немецкая. Однако с годами все сильней сказывалась малая примесь татарской от каких-то мифических казанских князей: в любви к шароварам, в едва заметных усиках, в страстной, восточной ревности. Прежде чем отправить мужа по магазинам, она ухитрялась сама обойти их с единственной целью — точно замерить его путь, а затем ожидала с часами в руках. И горе было мужу, если незапланированная очередь задерживала его возвращение.

— Я все видела! Я тебя поймала! Теперь я точно знаю, с кем ты завел шашни!.. — с остановившейся улыбкой твердила она.

Отчим сперва оправдывался, кричал, возражал, но потом начинал плакать, призывая в свидетели Мудрейшего, бабку, Алексея.

Она ревновала его к лифтершам, случайным гостям, к собственной дочери и даже к одноглазой соседке из соседней квартиры, у которой единственным близким во всей вселенной существом был выхолощенный, гигантских размеров кот. А когда Алексей привел Алену, очень скоро начала ревновать и к ней.

Случилось так, что оба они, отчим и Алена, одновременно отправились за продуктами. Никем не замеченная Валентина выбежала на площадку с чайником. Заслышав приближение лифта, который не поднимался до их мансарды, она принялась поливать его кипятком, и из кабины, вслед за отчимом с криком выскочил ошпаренный лысенький отставник, живший этажом ниже.

4

— Какое еще детство! — сказала Алена Алексею в самом начале их знакомства. — Когда мне и трех лет не было, отец отправил нас с мамой к себе на родину, в Западную Белоруссию. В мае сорок первого. Представляешь? Поехали на месяц, а пробыли там четыре года с лишним…

— А сестра?

Алена спокойно объяснила:

— Мама была в положении. Сестра родилась уже в оккупации. Чего мы только не навидались! Раз немцы искали в хате партизан. Мама что-то не так сказала — солдат ее стукнул прикладом. Я думала, убьет. Потом прятались в лесу, сидели по ямам. Вернулись в Москву — отец погиб, комната наша давно занята. Мы четыре года жили в коридоре…

— Как же ты училась? — ужаснулся Алексей.

— Да так вот и училась. На тройки да на двойки. Разложу тетрадки на стуле и делаю уроки. Это еще не все. Мама у меня украинка, по-русски говорит, знаешь как? Как ругается. И все слова перековеркивает. Ну, и я так же говорила…

— Ты говоришь очень правильно.

— Будешь говорить правильно, если над тобой все смеются. Мне было лет двенадцать, пошла как-то в магазин, спрашиваю взуттю, а продавцы смотрят на меня, как на дурочку. Я заплакала и ушла ни с чем. А потом заставила себя говорить и писать правильно…

— А почему не окончила десять классов?

— После восьмого пошла в школу торгового ученичества. Маме нас двоих тянуть было тяжело…

— Чем мама-то занимается?

— Чем она может заниматься? С тряпкой ходит. Уборщица в Плехановском институте.

Алексею понравилась ее откровенность. Сам он, бывало, стыдился бедности тишинской квартиры, убогости обстановки, неряшливости Мудрейшего. Стеснялся бедности еще и потому, что его детство, раннее, короткое довоенное детство, было изобильным, воистину счастливым, безоблачным, лелеемым нянюшками, бабушками, родителями и их многочисленными знакомыми. Он был избалован игрушками, книжками, вниманием взрослых, которые в любовном остервенении пичкали его витаминами культуры: в пять лет Алеша занимался языком в немецкой группе, читал наизусть перед гостями пушкинского «Гусара» и пел им романсы и арии. Когда на дне рождения Алешу попросили исполнить «Блоху», он с серьезностью ученой обезьянки переспросил, к восторгу слушателей:

— А какую «Блоху» — Мусоргского или Бетховена?

Впрочем, в их доме пели все: отец, мама и, конечно, бабушка. Но не та, что служила в ателье и спала в проходной комнате, за старым буфетом, а мамина мама, которую полагалось и именовать по-другому: «бабуся». Может, потому, что на ее изящной ореховой этажерке между нотных альбомов с волнующе странными именами: Гумпердинк, Карл-Мария Вебер, Флотов, Мендельсон-Бартольди стояла зачитанная до капустных клоков книжка «Бабусины сказки»…

Теперь Алексей Николаевич знал, что она закончила консерваторию по классу вокала и фортепьяно, пела в Тифлисской опере. В девятнадцатом году была профессором Иркутской консерватории, а затем переехала с мужем в Смоленск. Там она оставила много учеников — и любителей и профессионалов, среди которых оказались и отец, и отчим, и известная впоследствии солистка Мариинского театра в Ленинграде А. А. Халилеева. И Смоленск благодарно помнит об «опытной преподавательнице-вокалистке Г. В. Карпицкой», как отозвался о бабусе краевед С. Яковлев в книге «Смоляне в искусстве».

Она царствовала в красивой, словно бомбоньерка, комнате — в той самой, где затем среди пыли и запустения доживал свои последние годы Мудрейший. В ее святая святых проникать без спросу было строго воспрещено, но Алеша на правах любимца нарушал запрет.

Вот он сидит под черным роялем в дальнем уголке, прислонившись к мощной бугорчатой ноге-колонне. Над головой деревянное ревущее брюхо. Поскрипывают медные педали, видно, как черные палочки, скрепленные с педалями, дергаются, ритмично двигая вохряную щеколду. Когда щеколда выходит из своего паза, звуки становятся страннее, длятся долго, сливаясь в один. Ближе к Алеше, если задрать голову, открывается тайная полочка, где хранится фанерный баульчик с бумагами о деде. Да и вообще в этой комнате бесчисленное множество удивительных вещиц — желтая костяная японка под зонтиком; круглая черного дерева шкатулка с видом умирающего над морем заката; фарфоровая чернильница: крышка — мать над ребенком, под крышкой — чашечки для чернил и песка; бронзовое распятие; огромный прозрачный кувшин, весь подернутый малиновыми жилками; дымчато-желтый топаз размером чуточку поменьше Алешиного кулака…

Совсем далеко по блестящему оранжевому полу переступают стоптанные туфли, и высокий голос разнообразно тянет «И-а-о-у», пробиваясь сквозь раскаты рояля. Ученицы приходят по одной, разминают голоса, подолгу поют про «горную пастушку» и «домик-крошечку», а Алеша все сидит в своем тайнике, пока с пюпитра не соскальзывает на пол нотная тетрадь.

— Вот ты куда заполз! — говорит бабуся, помогая ему выбраться, и Алеша по ее голосу чувствует, что она не сердится.

Он отвык от света, трет глаза и тихонько садится на круглую деревянную табуретку, блестящую морковно-золотым лаком — из магазина в Леонтьевском переулке. Когда бабуся отпускает последнюю ученицу, он просит:

— Расскажи о дедушке.

Его фотографии повсюду — на стене под портретами Шуберта с белыми накладными волосами, скуластого, всклокоченного Бетховена и бородатого бабушкиного учителя с протяжной фамилией Па-ле-а-шви-ли, на этажерке, на рояле. Бабуся достает свой любимый — драный, живого места нет — пуховый оренбургский платок, угощает Алешу леденцами из огромной жестяной банки с надписью «Монпансье» и только тогда начинает рассказ.

Она говорит, на щеке у нее в такт словам дрожит на стебельке добрая бородавка, а Алеша видит дымные от мороза оренбургские степи, одинокие сани, навстречу снег да снег, страшно утыканный неподвижными черными фигурками. Это замерзшие мальчики — кадеты Неплюевского корпуса, брошенные при отступлении генералом Дутовым. Он видит теплушки, которые тянет по великому транссибирскому тракту простуженный паровоз. Иногда паровоз останавливается и беспомощно кричит: путь поврежден. И тогда к составу неслышно подбираются партизаны, выкатывают на полозьях прадедовскую пушку, чугунный шар скачет по крышам, словно обезумевший мешочник…

Потом Алексей Николаевич расспрашивал о дедушке маму, читал пожелтевшие, пахнущие мышами бумаги из фанерного баульчика.

Сын сосланного в 1862 году польского повстанца, дед продолжил в семье военную традицию: участвовал в несчастной русско-японской войне, был офицером-воспитателем Неплюевского кадетского корпуса в Оренбурге, а затем, в годы гражданской, дважды переходил от белых к красным.

— Горячий очень был, — смущаясь, объясняла мама.

Алексей Николаевич разглаживает потрепанные, порванные на сгибах бумаги. Их уцелело немного. Вот «Аттестация», выданная деду 17 октября 1920 года в Петровске-Забайкальском начальником 1-й Иркутской стрелковой дивизии:

«Командир 2-го Иннокентьевского стрелкового полка гражданин Карпицкий еще до сформирования Народно-Революционной Армии состоял в Восточно-Сибирской Советской Армии на должности начальника комендантской команды штаба 3-й Коммунистической дивизии. При наступлении каппелевцев на Иркутск свежесформированные полки этой дивизии, расстроенные натиском противника, оставили город Усть-Куда и отошли к селу Урик, где находилась комендантская команда. Карпицкий увлек команду личным примером, бросился в атаку, выбил противника из города Усть-Куда, захватил пленных и пулеметы…»

Дед особенно отличился в апреле 1920 года, в боях за Читу. Газета «Дальневосточная республика» в полугодовщину образования Народно-Революционной Армии напечатала статью «Как встретили пасху бойцы Н-ской бригады». Он главный герой статьи, рассказывающей об эпизоде великого похода Красной Армии на Восток:

«12 апреля части бригады для восстановления положения были двинуты на линию деревень Верх-Читинское, Попова и Смоленское. После непродолжительного боя Н-ский полк занял деревню Верх-Читинское и повел наступление на деревню Попова. Н-ский полк, увлеченный своим доблестным командиром Карпицким, быстро переправился через реку Чита, наполовину покрытую льдом, и, разделившись на два отряда, повел одновременно наступление на деревни Попова и Смоленское. Противник, сосредоточенный главными силами в деревне Попова, боясь быть отрезанным, быстро отступал к деревне Смоленское, защищаемой сильными естественными преградами: болотами, лесом и сопками, из-за которых встретил наши цепи губительным ружейным и пулеметным огнем. Увлеченные же части полка своим командиром, шедшим все время впереди своих цепей, не открывая огня ворвались сразу по трем улицам в деревню с криком «ура», на бегу расстреливая убегающего противника. Преследуемый нашими частями, противник отошел к деревне Каштак».

Очевидно, роль деда в этом бою была исключительно велика, раз в статье говорится только об одном командире полка — о нем.

«13 апреля в 4 часа 30 минут Н-ский полк повел наступление на деревню Каштак. Сильное сопротивление противника было сломлено, и деревня Каштак была занята частями Н-ского полка. Противник поспешил на заранее приготовленные им позиции у города Читы около Красных казарм. Тем временем командир Н-ского полка Карпицкий повел наступление на государственные конюшни и занял линию кирпичного завода в нескольких саженях от улиц города. Противник яростно защищал свой последние позиции, но не выдержал и стал отходить, оставив одно трехдюймовое орудие и 19 снарядов к нему. Орудие тут же было повернуто в сторону противника, и стрелками полка под руководством начальника пулеметной команды Гирста было сделано четыре выстрела, после которых орудие было доставлено на батарею и использовано в сражении…»

В этом бою дед был тяжело контужен и увезен в Иркутск.

Что осталось от него? Стопка желтых, ломких от ветхости листков. Алексей даже не может восстановить в целостности его характер. Он в силах наметить только абрис — как в теневом театре. Можно лишь догадываться о том, что Павел Андреевич, будучи храбр и отважен, был мягкосердечен, даже слабохарактерен. Бабуся в семье держала над ним верх. Эту мягкость, неумение отказать, слабохарактерность внук унаследовал от него.

Как сквозь сон, видит Алексей Николаевич добродушного великана с седой бородой, которого он заставлял бороться с отцом, силачом из вяземских зажиточных крестьян. Потворствуя ему, они долго и безуспешно давили друг друга, и, чтобы никому не было обидно, Алеше объявлялось: ничья… Дед и отец соревновались, обожая Алексея и задаривая его: армадой оловянных солдатиков, заводными танками, педальной машиной, настоящей каской, кобурой и саблей, специально выкованной кузнецом на пехотных курсах, где преподавал отец.

Начитавшись книжек про Мальчиша-Кибальчиша и красных дьяволят, насмотревшись кинофильмов о коварных японцах, напавших на наш полустанок, и танкистах, которые побеждают будущих врагов, Алеша мечтал только о войне. Семенил рядом с огромным в командирской форме отцом в магазин игрушек весенним праздничным днем, слушал, как жужжит в майском небе аэроплан, и сладко думал: «Вот бы сейчас началось! Как интересно! Падают бомбы, гремит стрельба, в панике бегут фашисты!»

А потом была первая бомбежка. Была эвакуация, пирожки из картофельных очисток, жмых вместо хлеба и галоши, в которых сибирской зимой ноги леденели и обмораживались, сколько ни наворачивай тряпок. Было извещение о том, что отец пропал без вести под Малой Вишерой на Ленинградском фронте. Было Суворовское училище, внезапный, без подготовки, переход от семейного тепла к казарменной военной жизни, когда Алеша в десять лет уже почувствовал себя взрослым.

Было полное исполнение желаний.

5

Прямо с уроков Алексея вызвали к замполиту училища. Одернув серую парусиновую гимнастерку, разогнав складки под ремнем, он вприпрыжку пустился по коридору, беспечно радуясь прервавшейся скуке. Мимо добродушно глядящего с портрета Сталина с седеющим бобриком и усами, в сапогах, сиренево-серых брюках напуском, вдоль которых двойной алой змейкой бежали лампасы, и в таком же кителе с погонами генералиссимуса. Мимо знамени училища в стеклянном саркофаге, охраняемого курносым старшеклассником с лычками вице-сержанта. Мимо небольшого гипсового Суворова, удивленно поднявшего брови, с такой трогательной косичкой, стоящего под собственным изречением: «Потомство мое, прошу брать мой пример!» В пыльные окна косо било мартовское, набирающее силу солнце, и тринадцатая в жизни Алексея весна обещала ему безусловное счастье впереди. В кабинете его ожидали сразу замполит, командир роты и офицер-воспитатель — капитан Мызников с добрым рябоватым лицом. Все трое смотрели на него внимательно и тревожно — как на тяжело больного. И ощутив это с детской обостренной чуткостью, Алексей сразу внутренне сжался. Кто-то подал ему письмо мамы, начинавшееся словами: «И мертвые воскресают…» А затем в его руках оказалась открытка с ажурной башней, похожей на перевернутую подставку для цветов. Еще не постигая того, что случилось, Алексей с механической отрешенностью прочел на оборотной стороне:

«Я теперь в Москве и мечтаю о том, когда увижу тебя, мой славный сыночек! Аленька, ты не волнуйся и не нарушай свою учебу. У вас скоро каникулы и ты приедешь к нам, тогда и поговорим обо всем. Очень рад, что ты так хорошо учишься. Старайся я впредь быть таким же прилежным. Целую, твой папа».

Осознать, что отец жив, Алексей так и не сумел, пока не оказался дома. Он помнил отца, помнил все разговоры с ним, все рассказанные им истории — об индейцах, ковбоях, благородных разбойниках и, как молитву, твердил вечерами его любимые песни — «В последний рейс, моряк, плыви, пой песню, пой…», «Редеет облаков летучая гряда…», «Как король шел на войну в чужедальную страну…». Большая спальная комната еще жила своими заботами: кто наводил с помощью специальных шаблончиков и золотой краски буквы на погонах, обозначающих училище, роту и отделение; кто складывал на ночь одежду по форме — внизу брюки, сверху гимнастерку с подвернутыми рукавами; кто подшивал подворотничок; кто играл в жеску — тряпочку с вшитым в нее грузиком, ритмично подбрасывая ее внутренней стороной стопы; кто договаривался идти в уборную «фаить» — курить; а в дальнем углу сильный тиранил слабого. Как только всех их распределили по спальням-отделениям, произошло и деление более дробное, но обязательное, хотя и не предусмотренное уставом. В каждой комнате оказалось по два-три человека, которые были безусловно слабее всех остальных и которых все могли щипнуть, толкнуть, отпустить шелобан. И сразу нашлось по два-три человека на отделение, которые были безусловно сильнее всех остальных и, следовательно, могли щипнуть, толкнуть или дать шелобан каждому. Им, правда, предстояло еще выявить сильнейшего между собой, но это была задача будущего, так сказать завтрашнего дня. Алексей помнил: в первую ночь, проведенную в училище, соседом его оказался тихий книжник, сын погибшего генерала Дзуриев. А утром проснулся. Что за диво? На соседней кровати — незнакомец. Нос — лепешкой, глаза щелочками, заплыли. А это после отбоя отделенный силач Шахов решил, что лицо Дзуриева ему не понравилось. Шахов этот тоже был москвич, только года на два старше Алексея — успел уже пройти курс в детской секции бокса, — плотный, веселый, белозубый. Когда он улыбался, обнажались маленькие клычки. И любимое занятие Шахова — вдруг повалить кого-нибудь и укусить одним из этих клычков в макушку. Кусал Шахов больно, раз у Алексея даже кровь потекла. Он заревел, а довольный Шахов побежал искать новую жертву. Надо сразу сказать, что по именам в училище никто никого не звал. Бывали прозвища и обидные. Они намертво прилипали к мучителю, так как являли собой единственную общедоступную форму защиты или, лучше сказать, мести, Так Шахова быстро и надолго прозвали «гиббон». Отчего? Ничего от обезьяны ни в лице, ни в фигуре его не было, тем не менее кличка эта доводила Шахова до бешенства, до бессилия. И не раз обиженный им, утирая кулаком глаза, бормотал, впрочем, не всегда громко: «У, гиббон проклятый!..» Первый год в училище Алексей ревел частенько, хоть и не был в отделении самым слабым. Слишком уж резким оказался переход от жизни в семье к суворовскому быту. Иным все нипочем. Вот голубоглазый, с наглым девичьим лицом Гуляев. Парень не по годам хитрый, увертливый. Руки ловкие, пальцы быстрые, — только почему-то без ногтей. А уж озорник и пакостник! Встанет ночью по малой нужде, бежать далеко, холодно, так он и напрудит в чей-нибудь сапог. Поймать же его не было никакой возможности: спали все так крепко, что хоть из пушки над ухом стреляй. Бывало, ночью выйдет Алексей в огромный, блестящий желтым и коричневым кафелем коридор и сразу ищет циферблат настенных часов: сколько еще осталось? Иной раз обрадуется — до шести пятнадцати — два-три часа. Скорее в неостывшую постель! Но другой раз и смотреть нечего. Уже прохаживается в самом конце коридора солдат из муз-взвода с медной трубой — то вынет мундштук, продует, то, вставив, поиграет одними губами побудку. И сразу Алексей сникает: сейчас, скоро…

Тогда-то на всю жизнь научился он ценить сон. Позже, получив свободу, первым делом подчинил весь быт ему. И наверняка этим-то и подорвал сон, обожая и поклоняясь ему. Вот странность! Шесть лет ежевечерне мигом засыпал в огромной комнате, набитой койками и людьми, а теперь — малейший шумок раздражает, мешает. Так, возвеличив сон, он потерял его расположение и стал панически бояться общих гостиниц, домов отдыха, купе поездов — всего того, что напоминало ему суворовскую спальню…

6

«В редакцию газеты «Юманите».

Многоуважаемый редактор!

Я бывший советский военнопленный времен Второй мировой войны, ныне пенсионер, подполковник в отставке, испивший всю чашу страданий в фашистском плену.

В ту пору мы, советские люди, оказавшиеся в лагере, влачили голодное существование, не имея никакой помощи со стороны Красного Креста.

В самые тяжелые моменты мне помогли французские военнопленные. В середине 1944 года после обострившейся болезни меня направили в госпиталь. В Ашерслебене, где находился французский лагерь, я был оставлен на ночевку. Французы устроили концерт, в котором участвовал и я, спев несколько советских песен и романсов на стихи Беранже.

Когда, по выздоровлении, я попал 10 декабря 1944 года в лагерь в Фалингбоостеле, немцы давали нам по 100 грамм хлеба в сутки. Через несколько дней тяжелой работы я еле двигался и решился обратиться к французам. Они приняли меня тепло, я пел им, и моим гонораром были продукты. В течение нескольких месяцев, после десятичасового рабочего дня, я обходил барами и пел. Ни у англичан, ни у американцев я не встречал такого гостеприимства и радушия, как у французов.

Сейчас, через двадцать пять лет, я хотел бы передать мое русское спасибо тем Вашим соотечественникам, которые живы в моей памяти по тяжким годам плена.

7

Встреча с отцом произошла неожиданно, хотя сам Алексей, сняв суконный мундирчик, уже с час сидел в комнате матери и отчима, как на иголках. И все же упустил момент, когда неумело завозили ключом во входной двери и появилась высокая сутулая фигура. Так, как это бывает только во сне, отец был и тот и не тот. Четыре с половиною года разлуки — словно два десятилетия. Он и раньше не имел густой шевелюры; теперь его рыжеватые мягкие волосы превратились в слабый пух. Когда он виновато улыбался, видно было, как мало оставила ему жизнь зубов. Он сильно исхудал всем своим крупным телом, отчего еще больше стал похож на старого медведя: маленькая голова, незаметно перетекающая в широкую спину, покатые плечи, сильная сутулость. Да и одет был, словно ряженый — огромная лисья шапка; ботинки с обмотками, рыжая шинель со странным гербом на зеленых пуговицах: лев на задних лапах и вставший на дыбы конь, Освободили отца из лагеря англичане.

Алексей, не двигаясь, напряженно смотрел на него. «Здравствуй, плюгаш, — сказал отец и сильно прижал к себе. Голос его прервался. — Я был уверен, Аленька, что ты умер. Ты был такой слабенький…» Алексей не знал, что ответить, и незаметно, чтобы не обидеть отца, старался освободить щеку от впившейся пуговицы. Отчим деликатно вышел. Он гремел на кухне кастрюлями и сладким тенором пел: «В сияньи ночи лу-унной тебя я увидал…» «А я, Николай, — тихо произнесла мама, — как раз накануне извещения ясно-ясно увидела ночью: стоишь в углу и мне улыбаешься. Я к тебе — а у тебя вместо лица череп! — Она потянула Алексея к себе. — Ты не осуждай меня, Аленька! Ведь я папу долго ждала. А теперь у меня будет ребенок…» Не понимая, какое отношение этот разговор имеет к нему, Алексей покорно приник к маме, к ее стройному и теплому, в простеньком платьице, телу. Он считал маму самой красивой, самой умной и самой одаренной изо всех женщин на свете и сокрушался, что, когда вырастет, не сможет жениться, потому что не найдет такой, как она. «О ночь любви волшебной, восторгам нет конца…» — пел на кухне отчим. «Валенька, — слабо сказал отец, — оставайся со мной. Ты ведь знаешь — я буду любить ребенка, как своего». — «Я знаю, — твердо ответила мать. — Я знаю, Николай. Да поздно. Я уже все решила…»

Алексей стеснялся расспрашивать отца о плене. Плен был делом постыдным, о чем много говорилось в училище. Рассказывал сам отец. «Не мог высидеть в Главном интендантском управлении. Предлагали Иран, а поехал во Вторую ударную армию иод Ленинград. Мы крепко наступали. А потом у Малой Вишеры немцы отрезали часть армии со штабом. Я с двумя ребятами из штаба заночевал в лесу. Немцы уже прочесывали его, где-то хлопали выстрелы. Вся надежда — болота, под Малой Вишерой их тьма. Я сказал своим: ложитесь за деревом. Отмахнулись. Молодежь! Не пережили того, что я на первой германской. А под утро над ухом автоматная очередь. Сунулся — ребята мои побиты и автоматчик надо мной: «Рус, ауф!..»

— А ты, Николай, все как следует прошел? — спросил отчим, появившийся с кастрюлькой супа из кухни.

— Не беспокойся, — устало ответил отец. — Если бы чего нашли, будь уверен, не сидел бы сейчас с вами.

— Я тебе доверяю, — успокоил его отчим. — Просто, мало ли что в жизни бывает. Вон мой земляк, на одной улице в Смоленске жили, оказался в сорок первом в Риге, да там и остался, а потом дернул вместе с немцами…

— В Риге я был, — отозвался отец со своей виноватой улыбкой. — Нас согнали на железнодорожный вокзал перед отправкой в Германию… Несколько тысяч… Все были измучены, голодны… Еле держались… Будущего не было. И я запел. Помнишь, Валентина, ты мне ее часто аккомпанировала — неаполитанскую песню: «Спой мне, хочу еще раз, дорогая, услышать голос твой я в час разлуки…» Тишина наступила. Даже немцы затихли.

Он помолчал и добавил:

— Вокруг меня плакали… Заплакал и я…

Алексей попал в Ригу через два года после женитьбы. Выйдя из поезда, он тут же, на перроне, перечитал список дефицитных предметов, которые наказала купить ему хозяйственная Алена:

«Хороший кожаный чемодан, если есть, а если встретишь, то дорожный (серо-голубой из клеенки, весь на молнии, стоит 7 руб.). Такой чемоданчик хорош для тенниса. Мне 1 кг белой шерсти, мягкой, она стоит не более 12—14 руб. Польский крем-плацента — «Placenta-cream» (он в тюбике, как зубная паста, а картонная коробочка в полоску). Стоит он в Москве 3 руб. Купи 2 штуки и, если будет: филодерма — «Filoderma», фабрики Лехия, 1 штуку. Но главное первый. Он прекрасный, самый лучший косметический крем. Для себя возьми 1—2 пары шерстяных белых носков для тенниса и 2—3 пары эластика, если встретишь. Купи, пож-та, 2 небольших ситцевых или льняных скатерти на стол, в латышском духе. Они сделаны: трафарет наложен прямо на ткань, поэтому недорогие. Размер 1.30×1.30. Эдику — у него много керамики — какую-нибудь кожаную закладку в книгу в народном стиле. Гурушкину — игрушку. Вообще игрушку и нам купи, только недорогую. Можно из керамики, как на вкладке из журнала, который я тебе дала. Сестре — брошку металлическую, с розовым или голубым, под лунный, камнем или металлический браслет. Куртку не покупай. Можно достать здесь. Керамических брошек не покупай, это мещанство. Можно еще купить платочек ситцевый с видами города. Выбери из этого, что попадется».

В смятении от обилия заказов при скромности наличных средств он поднял глаза к остекленному потолку и вдруг ощутил огромность этого пустого, несмотря на толпы пассажиров, ангара.

И услышал голос отца:

Спой мне о том, как вечно плещет море,

Как бьет о берег день и ночь прибой.

Море, оно мое развеет горе,

Под рокот моря я прощусь с тобой…

Он представил себе, как отец начал петь, сперва тихо — для себя, а затем все громче и громче, даже не в опасной, — в оскорбительной близости немецких солдат. И как, должно быть, мощно звучал его голос в этом огромном гулком зале. Алексей стоял, содрогаясь от жалости к отцу, который от имени товарищей по несчастью прощался здесь со всем, что составляло смысл его жизни…

8

Отворяя дверь подъезда, Алексей Николаевич с облегчением отметил, что слабо освещенный закуток лифтерши пуст. На притворство не было сил. Слава богу, не нужно улыбаться и разговаривать с доброй старушкой, которая, как умела, опекала его, журила за холостяцкий быт. Ощущение никчемности прожитой жизни охватило его на пути к дому. Сорок лет за плечами, а ни детей, ни семьи, ни любимого человека… Для чего он живет? Только для себя? Вместе с движением лифта вверх по шахте в нем подымалась, росла грусть, почти отчаяние.

Алексей Николаевич ловко попал ключом в скважинку, хлопнул дверью и оказался в темноте коридора. Далекие огни ночных окон проникали в комнату, окружая смутным нимбом бронзового полководца. Не зажигая света, Алексей Николаевич шел по комнате, выставив вперед руки. Чертыхнувшись на тяжелый журнальный столик, ударивший его по больному колену, он обнял бронзовую голову:

— Прости меня, отец наш, Александр Васильевич…

Суворов молчал. Он глядел на Алексея Николаевича умным и острым взглядом, которого боялась мама, когда, оставаясь, спала в этой комнате. Лицо — худое, складки запавшего рта являли страдание и тень горькой улыбки. Можно бы сказать, вольтеровской, но у французского философа она была еще и язвительной и как бы блудливой. Недаром полководец чуждался Вольтера.

— Впрочем, — пробормотал Алексей Николаевич, — вы и Руссо не жаловали. Как вы советовали поступить со своим юным племянником? «Повелите ему, чтобы он его светлости поклонился пониже и, ежели может быть удостоен, поцеловал бы руку. Доколе мы Жан-Жаком Руссо опрокинуты не были, целовали у стариков только полу…»

На шее Суворова — любимый Аннинский крест, ворот свободной рубахи расстегнут. Понизу — русские и иностранные ордена. На оборотной стороне надпись:

«ОТЛИВАЛЪ И ЧЕКАНИЛЪ МАСТЕРЪ ВАСИЛИ МОЖАЛОВЪ ПОДЪ СМОТРЕНИЕМЪ ГНА ПРО. ГИШАРА. 1801».

Бюст знаменитый. В специальном труде о нем сказано:

«Наилучшим следует признать бюст, работы Гишара, исполненный по маске Суворова, снятой с него тотчас после смерти… Денис Давыдов упоминает об этом бюсте, как об удачнейшем изображении генералиссимуса».

Суворов был всеобщим кумиром в училище. Почти каждый воспитанник собирал его портреты, картины битв, открытки, карты походов. И любимой песней суворовцев была:

Учил Суворов в лихих боях

Держать во славе российский флаг…

Из учебного в спальный корпус и обратно они ходили под эту песню. Если песни не было, значит, все устали или были недовольны дежурным по роте. Тогда офицер останавливал их на полпути, где-нибудь возле исковерканного войной спиртзавода, где день-деньской копошились желто-зеленые фигурки военнопленных, и командовал:

— Песню!

Когда и это не помогало, он приказывал: «Кругом марш! До учебного корпуса… Бегом!» И все бежали, теряя ногу, путая строй, пока не слышали снова:

— Шагам ы-арш! Песню!

И тогда кто-нибудь — головастый ли Ашихтин, силач и комсорг отделения, или щеголеватый, выделявшийся матово-фаянсовой белизной лица Пашин, — напряженным голосом выводил:

Учил Суворов в лихих боях

Держать во славе российских флаг…

И рота нестройно подхватывала:

Учи-ил Суворов в лихи-их боях

Держать во славе российский флаг…

Постепенно песня крепла, уносилась к верхушкам мертвых тополей, к низкому зимнему небу, и тогда дежурный офицер, приноравливаясь к ее такту, хрипло кричал в знак поощрения:

— Талковв-а-а!!..

Алексей Николаевич благоговейно поцеловал бронзовую голову и ощутил на губах липкую сладость. Что за чудо? Ах, да! Ведь не далее как вчера устраивались очередные смотрины. Приводили невесту, которая сразу же настолько не понравилось ему, что он, скрывая это, постарался быстрее захмелеть. А когда открывал уже неверными руками бутылку мускатного шампанского, не удержал пробку. Сладкий фонтан ударил по гостям, сидящим на диване, у невесты мгновенно осела, слиплась взбитая прическа и потекла по щекам черными слезами тушь. Алексей приподнял бутылку и полил стену, а заодно и сердитого екатерининского вельможу в красном камзоле с голубой Аннинской лентой. Он направил горлышко вверх, орошая теплым шампанским потолок, новенький румынский гарнитур, и сладким дождем окропил бронзового генералиссимуса.

— «В дыму походов, в огне боев ковал победу, громил врагов…» — простонал Алексей Николаевич, отгоняя неприятные воспоминания суворовской песней.

После тяжелого учебного дня рота шла спать. Вечер был теплый — Цельсий держался на нуле, — мягко-светлый от обилия снега и полной луны. Воспитанники шли ладно, предвкушая близкий отдых. И Алексей вместе со всеми ловко ставил, как того требовал устав, полную ступню на твердый наст, внутренне любуясь собой, своей формой, пригнанной к крепкому, еще полудетскому телу: хромовыми сапожками, наглаженными суконными черными брючками с широкими, морковного цвета лампасами, черной же однобортной шинелью, облегающей плечи, и ушанкой с аспидно блестящей, вкусно пахнущей мерлушкой. Страна, голодавшая и истекавшая кровью, не жалела для суворовцев ничего: на них все было первосортным — мерлушка, сукно и шевиот, хром, кожа, а в котлах доброкачественным — коровье масло, тушенка, макароны, крупы. И все же потребности отрочества превосходили все возможное. Мысль о еде преследовала их даже в танцклассе, под команду преподавательницы: «Каблук-носок-три-четыре! Каблук-носок-три-четыре!» На сером, хорошо отмытом некрашеном полу однообразно двигались два десятка фигурок в черных гимнастерках с начищенными пуговичками и бляхами, исполняя па-де-катр. За окном темнел провал Казачьей слободы, а отдаленно, добираясь с первого этажа на четвертый, в зал проникал сладостный запах, и по танцующим парам шелестело: «Сегодня — пончики!» Лад нарушался, и рассерженная преподавательница — лицо самоварчиком, округлое, пухлое, с краником-носом и оттопыренными ушками, — подлетала к скучавшему у стены капитану Мызникову. Она подхватывала его, вынося в веренице па на середину комнаты, отчего у него сквозь заскорузлую, кабанью кожу щек вдруг нежно проступал акварельно-девичий румянец. Кажется, только землетрясение могло оторвать юных воинов от украинского борща или макарон по-флотски…

— Куда же вы? — недоумевал Алексей Николаевич, не вставая, однако, с места, когда гости торопливо одевались в коридоре, меж тем как невеста никак не могла попасть в рукав шубки и только размазывала по лицу тушь. — У меня шампанское еще есть! Целых две бутылки!..

Глядя, как гости с кудахтаньем уходят, он с пьяной улыбкой повторял вслед за ротным запевалой:

Учил Суворов в лихих боях

Держать во славе российский флаг!

Отцом и братом Суворов был,

Сухарь последний с бойцом делил…

Алексей разжал объятия и отпустил бронзовую голову.

— Почему с Аленой детей не завел? — тихо, но внятно сказал Суворов басом.

Алексей вздрогнул и втянул голову в плечи. Не сидит ли кто за шторой? Нет, только торчит из горшка кустик герани.

— Ты ж ее любил, а как мучил, — не размыкая бронзового рта, продолжал Суворов. — Сколько раз она роды прерывала? Пять?

— Шесть, — виновато ответил Алексей, чувствуя, что не может оторвать холодеющих подошв от пола.

— Это еще почему?

— Сперва я не хотел — жили бедно, да и не догулял я. А потом она избаловалась…

— Эх, моя бы власть! Я бы тебя с ней в отдаленную фортецию запек: любитесь и размножайтесь!

— Батюшка, я и сейчас ее люблю…

Он осмелился было еще раз поцеловать полководца, но тот, видимо, отстранился, потому что губы Алексея наткнулись на герань.

Суворов откликнулся еще строже:

— И на порог не пускай! Поздно. Избаловалась! Лукавка, бесовка, любодейка!

Алексей Николаевич задумчиво пожевал пряный цветок.

— Жениться тебе нужно, пустограй! Тебя родил отец? И ты должен родить. Чтобы отблагодарить отца за рожденье…

— Так ведь отец даже не узнает про то, что я женился, — удивился Алексей. — Не увидит своих внуков!

— Экий ты телепень, право! — не без запальчивости перебил его Суворов. — Как же так — не узнает? Богу не угодно, что не множатся русские люди!..

Алексей пробормотал «покойной ночи» и поплелся спать. Путь из одной комнаты в другую оказался коротким и безболезненным, но затем произошла легкая борьба с брюками, не желавшими отделяться от него. Наконец Алексей с маху бросился на тахту и провалился в сон.

9

Как страшно, когда уходит любимая женщина. А если с ней прожито много лет, если она аккуратистка, повариха, хозяйка, вложившая душу в квартиру, в которой ты остался, — страшно вдвойне. Сколько мелочей стало привычкой, начиная от сшитой ею варежки — брать горячие чайники и кастрюльки и кончая прозрачными подкладками под выключателями, — чтобы не пачкать обои. Все это постепенно она забирала с собой, не разоряя, а раздевая квартиру. Казалось бы, ничего не изменилось — польский полированный стол, хельга, диваны, ее трельяж, телевизор — все на месте. Но квартира выстудилась, выглядела голой, чужой, нежилой.

А потом пришел черед и мебели: половину, принадлежавшую ей по праву, Алена вывезла, а остальное Алексей отдал родителям, чтобы не напоминало о прошлом. И квартира засверкала новым, дорогим и холодным блеском: ореховым деревом «Ромоны», бронзой и хрусталем, белым металлом музыкальной японской системы: усилитель фирмы «Сони», магнитофон «Акай», проигрыватель «Джи-Ви-Си»… Раз в неделю ловкая женщина средних лет наводила в квартире порядок, гудела пылесосом, протирала полы, утаскивала по две сумки пустых бутылок. Но первое, что сказала Алена, навестив его по необходимым бракоразводным формальностям, было:

— Не видно женской руки…

Он и сам больно ощущал это, слоняясь утром из одной комнаты в другую. Единственное, что осталось с ее времен, были книги. Часть их разворовали, другие Алексей отдавал читать в подпитии и забывал, кому, но кое-что из редких изданий уцелело. Он носил их переплетать в лоскутки от Алениных платьев, так что на полках в течение нескольких лет образовалось подобие истории ее гардероба, менявшего согласно моде материи и расцветки. Эти книги прошли с ними все испытания, когда в доме не было и полушки: менее ценное сбывалось букинистам или знакомым. В одну из таких трудных минут Алексей узнал, что его прежний дипломный руководитель ищет тома из юбилейного собрания сочинений Льва Толстого. Они жили еще с Аленой на Тишинке, мигом нагрузили два чемодана тремя десятками томов, собранных Алексеем за годы студенчества, и отправились на улицу Грановского. Пока Алексей предлагал книги профессору в его роскошной квартире, Алена ожидала мужа во дворике. Выручка оказалась много скромнее, чем они надеялись: часть томов профессор не взял, а за остальные заплатил полцены. И пока Алена на скамеечке сокрушенно пересчитывала деньги, планируя бюджет, Алексей заметил, что кто-то давно наблюдает за ними, отогнув занавеску, из кухонного окна профессорской квартиры. Это и был сам дипломный руководитель, благополучный, лысый, густобровый и пучегубый старичок, с лукавым любопытством изучавший их как посланцев далекого и неизвестного ему мира.

Проходя мимо желто-белого здания на Моховой, воздвигнутого по проекту знаменитого Казакова, Алексей всякий раз ловил себя на том, что при виде альма-матер не испытывает никаких ответных чувств. Словно бы не он, а кто-то другой проучился в этих стенах пять лет, просиживал в аудиториях и в студенческом зале библиотеки, давился винегретом в столовке в полуподвале, томился в предэкзаменационной лихорадке, ездил на воскресники, посвященные строительству нового здания на Ленинских горах. А ведь все это было, было с ним — и блуждание в поисках себя: восточное отделение, журналистика, отделение русского языка и литературы, и скучание на лекциях, и дружба с Павлом Тимохиным, которого считали надеждой литературоведения, и невинные студенческие капустники, и лотерея экзаменов. Не раз самые добродетельные зубрилы с грохотом заваливали сессии, а продувные бестии с ловко подвешенным языком умиляли педагогов глубиной и прочностью своих познаний. Постой, да ведь был еще Эдик Храпов со своим бесконечным подкидным дураком. О, карты, карты, проклятые карты, сколько горестных часов, сколько бессонных ночей и дневных страданий доставили вы в студенчестве!.. Был двенадцатый ряд на общекурсовых лекциях в Большой аудитории, безраздельно принадлежавший интеллектуалам. Как разноцветные бусы на нитке, слева направо располагались: Эдик Храпов, по прозвищу Человеческий Кот — в дорогой импортной тройке, вкусно пахнущий армянскими сигаретами «Маасис»; жизнерадостный Митя Гурушкин, в обязанность которого входило смешить свежими анекдотами; скрипучеголосый Кочкарев, сын крупного дипломата, поражавший всех невероятными рассказами о жизни Лондона и Нью-Йорка; невозмутимый, насмешливый, самолюбивый Тимохин и, конечно, Алексей. Он явился в университет в старенькой суворовской шинельке, подновленной в красильной мастерской, заметно уступал малочисленным юношам-филологам в знаниях и только к третьему курсу заставил считаться с собой, был принят на двенадцатый ряд.

Что еще было? Два недлинных юношеских романа с категорическим разочарованием. Конкурсный барьер экзаменов в аспирантуру Института изящной словесности, только перескочив который Алексей уразумел, что совершил почти невозможное. Ожидание встречи с ней, той единственной, в неизбежность чего он верил больше, чем в свое существование. И слабеющие голоса прошлого, которые доносили до него смутные черты его горячего деда.

10

В коридоре, сбрасывая на сундук под вешалкой тугую спортивную сумку, набитую книгами, Алексей замечал две старенькие шубки — плюшевую, когда-то лиловую, а теперь лысую, и другую, желтый воротник которой всегда поражал его грубостью и бедностью подделки под мех. А означало это вот что: сидят у мамы и пьют чай давние приятельницы деда и бабуси. Примерно раз в два месяца совершают они это, все более многотрудное путешествие и уже много лет — вдвоем.

Алексей пытался незаметно проскользнуть в свою комнату, которую отгородил книжным шкафом, но нет, мама засекла его. Начинался новый и опасный для него поворот в разговоре.

— Аспирант-то наш вовсе от рук отбился, — назидательно повышала голос мама. — Верите, два раза подряд домой под утро приходил. Я ему рассказываю о том, как один молодой человек попал в шайку, — и не слушает. А вечером снова собирается. Я ему: «Куда бы это?» А он так спокойно: «Знаешь, говорит, мы тут выяснили, что кассирша в десять часов по Васильевской улице выручку понесет. И решили выйти ее встретить…»

— Надо, надо непременно ему мозги почистить! — отзывался низкий голос.

Это обладательница плюшевой шубки Клавдия Игнатьевна, соратница деда по партизанщине в Сибири. Она, очевидно, хотела бы добавить еще что-то очень решительное и беспрекословное, как могла еще десять лет назад, когда вела в библиотечном институте курс научного коммунизма, да спохватывалась. Куда ей теперь, вон катаракта такая, что только с палкой и ходить…

— Кто пришел? Саша? — преувеличенно громко, как все глухие, осведомлялось бывшее колоратурное сопрано. Это подруга бабуси Нина Александровна, некогда певшая с ней в Тифлисском оперном императорском театре.

Мама смеялась и, как догадывался Алексей, наклонялась к самому уху Нины Александровны:

— Да не Саша, а Алеша! Але-оша!!

— Ах, Аленька! — догадывалась Нина Александровна. — Он что, уже из школы так рано?..

Мама без перехода брала самую печальную ноту:

— Бедная тетечка Ниночка! Совсем старенькая стала. Все на свете путает… А ведь когда-то пела партию Царевны Лебедь! И вот — ни голоса, ни слуха — ничего!

— Ну, это когда было… Еще до ее замужества, — гудела Клавдия Игнатьевна. — Я с ней познакомилась, когда она вышла за Вячеслава Михайловича и бросила сцену…

— Еще бы не бросить! Ведь он уже был без пяти минут генерал…

— А она всегда выглядела как генеральша!

— Да, да! — снова ликовал мамин голос. — Когда Вячеслава Михайловича назначили директором Неплюевского кадетского корпуса, никто ее иначе и не называл…

Необъяснимо как, но Нина Александровна постигала, что говорили о ней и ее муже.

— Ты, Клава, по-моему, и приходила его арестовывать. Где это было? В Оренбурге?

— Нет, Ниночка! — кричала подруга. — В Иркутске, в двадцатом…

Алексей хотел бы не слушать их — ведь каждый раз одно и то же, — но разговор помимо его желания въедался и мешал:

— Ты еще пришла с Павлом Андреевичем, а тот говорит: «Извини, Вячеслав, нам придется тебя арестовать!..»

— Папа всегда был очень корректным, — вставляла мама. — Ах, если бы Алексей унаследовал его интеллигентность…

Алексей морщился и включал купленный на аспирантскую стипендию чуткий немецкий приемник «Штерн». Эфир шелестел морзянкой, голосами, обрывками песен.

— Кто пришел? Саша? — перекрывая далекие голоса, откликалась Нина Александровна.

Странное дело! С десяти лет — с утра до вечера — жил по распорядку, строгому, словно железнодорожное расписание. Никуда не свернешь. Трепетал перед офицерами-воспитателями. В самоволке был только раз, да и то попался. В восемнадцать поступил на филологический, ходил в университет через день, готовился дома. А теперь, сделавшись аспирантом Института изящной словесности, появляется в его стенах лишь раз в неделю…

— Может, в самом деле в дурной компании оказался? — гудела Клавдия Игнатьевна. — Валя, давай познакомим его с моей племянницей Настей… Увлекается точными науками и туризмом. И на рояле играет. Все дни дома или в библиотеке. Очень серьезная девушка… Не то что эти намазанные вертихвостки…

Разговор снова переместился на Алексея. Конечно, общих тем немного. Уж если они прокручиваются, то по нескольку раз.

С мамой Алексей давно не откровенен. Мудрейший предоставил ему полную свободу и ни во что не вмешивается. А ходит он играть в подкидного к Эдику на Третью Тверскую-Ямскую, пьет ликер с Человеческим Котом и Гурушкиным и горячо рассуждает о любви. Правда, он все чаще говорит себе: что мне делать в компании этих беззаботных ребят, живущих на всем готовом и занятых лишь девушками?

Не то чтобы самого его не волновала любовь. Какое там! Он влюблялся с четырнадцати лет. Но было только два недлинных студенческих романа. Другое дело — Человеческий Кот. Впрочем, как можно сравнивать их — у Эдика своя комната, несколько костюмов, карманные деньги. Алексей вспомнил, как Кот получил при нем посылку от родителей и принялся нетерпеливо потрошить ее, вышвыривая из ящика томики подписных изданий, коробки сардин, носовые платки, галстуки, и, наконец, жадно приник к нижнему белью, к которому изнутри английской булавкой были приколоты сотенные. Это мама посылала ему сверх разрешенного отцом.

Может быть, и он был бы таким же, сложись судьба его отца по-иному, но теперь в Алексее накапливалась невольная неприязнь ко всем этим сынкам из благополучных семей и — что греха таить, — зависть к ним. В последний раз у Эдика не было Гурушкина, а сидела миленькая однокурсница-журналистка, попивала ликер, слушала их болтовню и уходить не собиралась, хотя дело шло к полуночи. Алексей вдохновился, блистал остроумием, ловил ее оживленный взгляд. И тогда Человеческий Кот сказал: «Ты лучше сорочку отдай постирать… Вон воротник грязный…» И Алексей потух…

— Кто пришел, Саша? — резко, попугаем кричала Нина Александровна.

В самом деле, хлопнула дверь. Это уже наверняка отчим. Обычно его приход является для гостей сигналом к отступлению. Он в свое детское сиротство прислуживал в лавке у богатых смоленских евреев и на всю жизнь научился экономить, считать каждый кусок. Даже жалел надевать чистое белье и грязнить его собой: поносит-поносит рубашку и вывернет наизнанку.

Да и не могут рядом с ним старушки предаваться своим воспоминаниям, так как он никаким боком к этим воспоминаниям не причастен.

Еще с порога отчим спрашивал маму о своем, интимно-хозяйственном, что составляло главное содержание его жизни:

— Колбасу-творог бра́ла?

И мама кричала через всю квартиру:

— Саша! Творог несвежий, в пачках…

«Даже посидеть не дадут спокойно!» — Алексей поворачивал до отказа рукоятку громкости. Но мама уже в его закутке:

— Аленька, надо проводить…

— Ну вот, не могут в покое оставить… — ворчал Алексей, но беззлобно. Он понимал, что провожать старух придется. Да и провожать-то недалеко — до трамвая. А остановка перед самым домом. Но все же ворчал. Из чувства противоречия.

В коридоре мама говорила Алексею:

— Ты знаешь, Клавдия Игнатьевна хочет пригласить нас с тобой к себе в гости… Я рассказала ей о твоих ночных уходах…

— Надо ему мозги почистить… — гудела Клавдия Игнатьевна, надевая с помощью Алексея шубу.

— Тебе полезно познакомиться с серьезной девушкой, — добавляла мама.

— Перестань сейчас же, слышишь!

Если б милые девицы

Так могли б летать, как птицы, —

доносилось из крайней комнаты. Мудрейший проснулся от голосов в коридоре.

— Ах, как ты груб! — сокрушалась мама и тут же, без перехода радостно кричала Нине Александровне: — Так приходите же! Созвонитесь с тетечкой Клавочкой и приходите!

Лифт приспособлен только поднимать пассажиров. Поэтому все девять этажей приходилось ползти, подолгу останавливаясь на каждой площадке.

— Что вы, теперешняя молодежь, понимаете в любви, — своим дребезжащим голоском говорила сухонькая Нина Александровна. Она всегда обращалась вот так внезапно, словно бы просыпаясь, или включалась, как некондиционированный приемник. — Забытая перчатка или букетик увядших фиалок, — ах! — заставляли наших кавалеров сходить с ума, стреляться…

Алексей прикидывал, какую ядовитую фразу он скажет Эдику при встрече.

— …Помню, в двенадцатом году в Петербурге мы с Вячеславом были на балу у государя. Ты знаешь, Алик, у покойного государя Николая Александровича…

— Знаем, знаем! Палач! Николай Кровавый!! Кто не знает про Девятое января! — желчно отзывалась за Алексея Клавдия Игнатьевна, задыхаясь от тучности. Но, увы, Нина Александровна ее не слышала.

«Встречают по сорочке, но провожают по уму», — так я скажу, решал Алексей, нет, слабо. Надо придумать что-то похлеще, пообиднее.

— …Он стоял и глядел на танцующих. В полковничьем мундире Преображенского полка. А я мечтала: господи, вдруг государь меня заметит! Ну, сделай так, чтобы пригласил на вальс!

Скажу: «За чужой спиной вечно не проживешь…»

— …Но он так меня и не заметил, — сокрушалась Нина Александровна, выходя из подъезда.

На улице гололед, и Алексей крепко брал обеих старух под руки, стараясь шагать помельче.

Необходимо ждать трамвая. Глазастая Нина Александровна и тут не могла помолчать:

— До последней войны каждый трамвай имел свои лампочки. По огонькам можно было издали узнать номер. А теперь идет, а какой — неизвестно…

Не будешь же ей объяснять, что давно уже ходит по Большой Грузинской один-единственный номер — двадцать третий. Остальные заменили троллейбусами.

Трамвай подошел. Поддерживая друг друга, старушки поднялись в вагон с передней площадки. Алексей видел, как они долго уступали друг другу единственное свободное место — из тех, что «для пассажиров с детьми и инвалидов». Наконец Клавдия Игнатьевна заставила свою подругу сесть. Ехать им долго. Выходить на разных остановках.

Только Алексей не знал, кому раньше.

11

Этот человек появился внезапно, как черт из табакерки.

Магнитом, притягивающим к себе молодых интеллектуалов, был роскошный пинг-понговый стол. Профессоры и доценты комфортабельно располагались за ним, вольготно раскладывали рукописи, папки, книжки для пространных цитации и предавались удовольствию занудства профессиональных разговоров. Но едва лишь сектор прекращал заседать, Алексей снимал тяжелую суконную скатерть, и над столом начинал порхать бестелесный белый мячик. В институт набегали любители благородной игры, не забывая прихватить с собой «Жигулевское» бутылочное. Вахтерши ворчали, взирая на эту толоку; из своего угла бронзовый Гончаров с неодобрением косился на шумную компанию. Но сторожихам доставалось десятка два бутылок, а Гончарову в правую, протянутую для произнесения исторической фразы руку помещали ракетку, и, оказавшись частью спортивного коллектива, он уже не хмурил свои металлические брови.

В самый горячий момент, в разгар парной игры, когда ударивший по мячику должен был стремглав отскочить, чтобы освободить место товарищу, на подоконнике раскрытого окна предстал Смехачев собственной персоной.

Он был хорош собой, хотя и заметно, может быть, подчеркнуто неопрятен, даже грязен. Но нечесаные волосы стояли густой желтоватой копной, вытянутое и скуловатое — как у скифов на греческих вазах, — лицо освещали зеленые глаза под густыми бровями, и неуловимая, обаятельная манерность таилась в том, как он тянул слова: «По-ослушай, ше-ерочка…»

Оставаясь на подоконнике, Смехачев спросил:

— Как насчет четвертого измерения?

— Это что же такое, парень? — скрипуче сказал, положив ракетку-сэндвич, Кочкарев, проживший десяток лет в Лондоне, с невероятным тщанием относившийся к своему туалету, костюмам, галстукам, прическе, но в разговоре нарочито прибегавший к просторечью.

— Я спрашиваю, который час…

— Ну, парень, — объяснял Кочкарев Алексею, — как я услышал такое, понял: мотать от него надо!

Но Алексей быстро сблизился со Смехачевым, хотя и не переставал удивляться, насколько смело совместила в нем природа свет и тени. Как он умел, очаровывать даже тогда, когда не желал того! Алексей Николаевич вспомнил, как они нанесли визит в Ленинграде двум почтенным старушкам, сестрам знаменитого и полузабытого художника Филонова, героически хранившим его полотна. Минут сорок Смехачев безостановочно говорил о Филонове, разбирал его картины, уничтожал ими Кандинского и Поллака. Ветхие старушки благоговейно внимали его профессионально отточенным восторгам. И когда Смехачев направился к двери, кинулись за ним, благодарно протягивая свои сухие, иссеченные временем ладошки. Но Смехачев уже воспалился новой темой и самозабвенно излагал ее Алексею. И когда тот понял, с ужасом осознал, что Смехачев намертво позабыл о Филоновских сестрах, то спешливо стал пожимать их жесткие, бескровные лапки, протянутые вовсе не ему. Да, человечность, кажется, вовсе не была предусмотрена в его беспощадной системе. Но ведь жил в нем талант, на дне которого оставалась способность сострадать, жаловаться, молить:

Остались мы с носом, остались вдвоем,

Как дети — к ладошке ладошка…

Кое-кто из неближних знакомых Алексея Николаевича уже тогда начал поговаривать, что тот коллекционирует чудаков. Если бы это было так! Узоры встреч пересекались по не подвластным ему законам — причудливо, как на зимнем стекле, и он был бессилен изменить что-либо в рисунке, так как сам чувствовал себя его частью. Смехачев был действительно чудаком, только чудаком двадцатого столетия, соединяющим в себе плутовство, талант и сумасшествие. Он был и симулянтом и больным — всего понемногу. Однажды они шли через Москворецкий мост, и вдруг Смехачев схватил Алексея за рукав, с ужасом воскликнул:

— Смотри, какая страшная надпись! — Он сделал движение, словно раздирал что-то руками. — «От-де-ле-ни-е свя-зи»!

Они почасту гуляли, все в тихих московских переулках — Зоологическом, Среднем Тишинском, Электрическом, Хлебном, Скатертном, Волковом, перебрасываясь словесным пинг-понгом. Алексей без огорчения подмечал, что собеседник брал над ним верх — остротой реакции, богатством фантазии, резкостью ассоциаций. Он обладал завидной способностью непрерывно восхищаться — полотном ли, стихотворной строкой, или бедной веткой. Но когда прорывался к природе, то воспринимал ее же через сравнение с искусством.

— Шерочка! — говорил Смехачев. — Обрати внимание, какую тень отбрасывают эту сучья! Рисунок тушью на белой стене! Ни Валлотон, ни даже Бердслей не могли бы так паутинно разыграть графическую сонату. Черно-белая соната старой засохшей липы! Надо прийти посмотреть, как это будет выглядеть вечером, при закатном освещении…

В переулках, шагая по булыжнику мимо черных от ветхости деревянных домиков, он читал свои самодеятельные, альбомные стихи:

Ничего не выходит наружу,

твои помыслы детски чисты,

изменяешь любимому мужу

с нелюбимым любовником ты.

Ведь не зря говорила подруга:

«Что находишь ты в этом шуте?

Вообще он не нашего круга,

неопрятен, живет в пишете…»

Смехачев где-то учился, что-то печатал в маленьких газетках и тонких журналах, непрерывно осаждал редакции солидных изданий. Стоило поглядеть, как он сидит на подоконнике, забрасывая незнакомого посетителя тучами маленьких глупостей, и вдруг, в ответ на серьезное замечание, затыкает ему рот чем-то таким, после чего и пошевелиться нельзя, не порезав язык. Он стал захаживать на Третью Тверскую-Ямскую, к Эдику, познакомился с Тимохиным и Гурушкиным, но чаще всего бывал у Алексея на Тишинке, хотя все домашние — бабушка, мама, отчим — дружно объединились в священной антипатии к нему. Равнодушен был только Мудрейший, изредка по-медвежьи подшучивавший над Смехачевым:

— Ну что, Сергей! Все карабкаетесь на Парнас? Сколько вам платят за строчку?

— Столько же, сколько вам за сольный номер в этом зале… — мгновенно парировал Смехачев, обводя рукою убогую комнату.

Алексею иногда казалось, что Мудрейший видит в Смехачеве что-то такое, чего не разглядел он сам.

12

Со своим бывшим однокурсником, специалистом по германской филологии, Алексей ехал на редакционное заседание в журнал «Октябрь». Однокурсник что-то говорил, как всегда, серьезно и значительно, поправляя при этом без надобности дужку больших роговых очков. Алексей делал вид, что слушает его, а сам цеплялся взглядом за женские лица в переполненном автобусе. Тогда ему нравилось бывать на заседаниях, искать глубокий смысл в длинных речах критиков и писателей, в изумлении шептать соседу: «Смотри — Федор Панферов!» К тому же было лестно, что его пригласили на обсуждение, и он слагал про себя одну из тех остроумных речей, которых так никто и не услышал. Вдруг впереди он увидел вязаный капор с двумя помпонами и большие серые глаза, с бессмысленной живостью скользнувшие по нему. Алексей, продолжая кивать однокурснику, стал приглядываться к светловолосой, спортивного вида девушке, к ее лицу, обращенному к нему вполоборота, среди перешептывающихся в тесноте салона подруг…

Лицо ее с четким овалом, чуть курносое, пухлогубое, все ее узкое тело напоминали фотографии из «Вога» или «Эль» — французских модных журналов, — но не те, где звезды-манекенщицы, непременно худые, черные, длинноногие, хищные, демонстрируют последние фасоны немыслимых в быту платьев, то похожих на наряд тропических бабочек, то напоминающих греческие хитоны, то годящихся в иллюстрации к фантастическому роману: очки на пол-лица, чудовищно расклешенные брюки и начинающиеся от ключиц рукава. Нет, она походила на тех скромных, безымянных, стандартных девушек, которые в начале и в конце журнала показывают лифчики, колготки, пояса. Она была проста, но в этой простоте славянского лица с точеными, ровной дугой бровями и огромными ресницами (впрочем, почти бесцветными, если их не подкрасить) заключалось главное обаяние: неспособность надоесть, примелькаться своей оригинальностью — простота бесконечности. Загадка (которой, возможно, и не было?) таилась в ее голосе — то высоком, почти писклявом, то глубоком, грудном, в ее удивительной фотогеничности — всякий раз по-иному выглядела она на газетных снимках и в маленьких ролях, которые сыграла затем в нескольких фильмах, не обнаружив, правда, особенного актерского дарования. Как он гордился ею, женившись! Собирал и наклеивал в специальный альбомчик фотографии, ходил бесконечное число раз мимо тех магазинов, где в витрине было ее лицо — то в дорогой норковой боярке, то с помадой у губ, то с переделанной ретушером из помады карамелькой — в окне булочной на улице Горького. Хотя в глаза говорил больше о недостатках — о ее фигуре, излишне худой и недолгой; о плечах, широковатых для ее небольшого тела; о ногах, не вполне прямых и особенно худых от щиколотки до колен. Зато бедра, совершенно незаметные под юбкой, невидимо полнели, внезапно открывая ее женственность. Ей очень шла маленькая родинка на подбородке, которую Алексей любил, как, впрочем, и еще одну — на узкой ступне, у которой первый и второй пальцы были совершенно одинаковы…

«Если она сойдет у комбината «Правды», я пойду за ней», — решил Алексей. Он умел знакомиться на улице, хотя дальше очень часто развить успех не мог. Алексей не был робок с женщинами — скорее женщины были робки с ним. В природе существовал тип, предназначенный специально для него, для его пылких рассуждений о литературе, о поэзии, — но сам Алексей тянулся к совершенно противоположному: «Что могу, то не хочу, что хочу, то не могу». Он знал за собой, что некрасив, курнос, очкаст, но умел заинтересовать, зажечь словом. Даже его хорошенький приятель, генеральский сын и стиляжка Митя Гурушкин, любимец однокурсниц, не раз прашивал его заговорить на улице со смазливым личиком, чтобы затем самому углубить знакомство.

Она вышла у «Правды» вместе с подругами. «Куда же ты?» — удивленно поправил очки ученый германист. «Я сейчас-сейчас», — пробормотал Алексей, не отрывая взгляда от удаляющегося капора, который мелькал уже в подъезде «Комсомольской правды». Германист пожал плечами и направился через дорогу к редакции.

Алексей пролетел два коридора и нашел девушек на третьем этаже. Растерянно сбившись, они о чем-то жужжали.

— Вы, наверно, заблудились в этих катакомбах? — подошел он. — Я могу быть вашим гидом.

— А вы что тут работаете? — спросила одна.

— Да, я здешний бухгалтер, — представился Алексей.

Похоже, ему поверили все. Кроме одной, рыхлой, носатой, с глазами-маслинами, которая была постарше остальных лет на восемь, и, кажется, руководила всем выводком. Она внимательно посмотрела на него.

— Нам в отдел писем, — робко сказала красавица.

— Я покажу, — предложил Алексей и, отойдя с ней на несколько шагов, быстро заговорил: — Умоляю вас, найдите полминуты, поговорите со мной! Это очень важно! Я вас подожду на первом этаже…

Потом Алена призналась, что спустилась к нему только по настоянию той, носатой атаманши:

— Вера сказала: «Иди, иди, — это серьезный парень».

Они обменялись адресами и договорились встретиться через несколько дней у метро «Краснопресненская».

Алексей нарядился в свой единственный приличный костюм, повязал с помощью отчима галстук, а затем с час вышагивал, держа за спиной две гвоздики, перед бронзовым рабочим, украшающим вход в метро.

Она не пришла.

Он решился напомнить о себе, черкнуть открытку, достал книжицу, куда Алена собственноручно вписала адрес.

Там значилось только почтовое отделение.

Предыдущая главаГлава 2 из 9Следующая глава