Доцент Фарфаровский и раньше не нравился Павлову. А в последнее время особенно: готовясь к защите кандидатской диссертации, он вот уже несколько недель лебезит перед всеми, кто может иметь хоть какое-то влияние на исход предстоящей защиты.
«И ведь вовсе не потому, что страхуется и боится, — думал теперь Павлов, поглядывая на вертлявую фигурку Фарфаровского, на его лисье личико с черными роговыми очками на длинном носу и на тщательно зализанные остатки волос в тщетной надежде прикрыть ими растущею плешь. — Его руководитель профессор Кудинов во время случайного разговора в кулуарах института назвал своего подопечного «обещающим» лингвистом, идущим «в ногу с эпохой», поскольку де тот «не чурается и математических методов языковедческого анализа…»
«Значит, доцент лебезит не с расчетом, а так… по свойствам характера: мелковат, неустойчив. А личность и ее действия — неразрывны. Поэтому что-то не верится в одаренность сего кандидата в ученые! — заключил свои размышления Павлов. — Уж очень он бесхребетный. Можно сказать, скользящий. Идет вроде «в ногу с эпохой», а нет-нет да и выскочит на другую дорожку. При этом готов для наилучшего скольжения к цели использовать любую горку, включая меня, а тем более Кудинова…»
В последние дни Фарфаровский почему-то особенно настойчиво льнул к неразговорчивому, суховатому в отношениях с людьми Павлову, хотя тот читал в институте курс русской литературы прошлого века и не имел к языковедческой диссертации никакого отношения. Оставалось предполагать, что симпатии Фарфаровского действительно бескорыстны. Продиктованы, может быть, своеобразным уважением к той твердой определенности, даже резкости суждений по злободневным проблемам литературы, которыми отличался Павлов о которых явно не хватало Фарфаровскому в эти сложные годы, насыщенные грозовыми разрядами идеологических споров.
Так или иначе, но Фарфаровский при каждой встрече первый спешил поздороваться и завязать разговор с хмуроватым коллегой по факультету. Не изменил он себе и на этот раз, устроившись в кресле рядом с Павловым.
Между тем заседание факультетского Ученого совета шло своим чередом. Были заслушаны информационные доклады о расписании и учебных планах на предстоящий семестр. Об опыте работы профессора-методиста, о чем методист, давно уже прозванный Водолеем, рассказывал целый час. Наконец обсудили «больной» вопрос о ликвидации «хвостов» и о дисциплине студентов.
Все это получилось длинным и скучным. К концу заседания стало настолько невмоготу, что едва декан объявил, что повестка заседания исчерпана, как Павлов не только без колебаний, но даже охотно принял приглашение Фарфаровского — «развеяться», пойти «в порядке отдыха» к художнику Путятину, который «для души» занимается еще и созданием интересных кукол.
— Нет, нет, не тех примитивов, о которых вы слышали! — поспешил заверить Фарфаровский, которому, как видно, очень хотелось доставить необычное удовольствий строгому коллеге. — Вы, наверное, имеете в виду его бесшабашного Петрушку? Так это же так… для несмышленых детей! Чтобы посмешить их на праздничном концерте. А дома, для близких друзей… о-о! Там куклы совершенно другие! Великолепнейшие! Кстати, косвенно — по вашей специальности: на стихи известных поэтов… И уверяю вас: получите высочайшее наслаждение!
О кукольном балаганчике Путятина Павлов слышал не раз, а как-то даже и видел его. Путятина охотно приглашали на детские утренники, в том числе и в Дом ученых, в школы и на заводы. Его драчливый, веселый Петрушка целый час лупил палкой по головам царей, помещиков, жандармов и капиталистов, а в последние годы и разных головотяпов, благо фельетоны на этот счет появлялись в печати нередко.
Петрушка с удовольствием размахивал своей палкой, визгливо и победоносно выкрикивал сочиненные самим Путятиным сатирические вирши, а дети в ответ восторженно хлопали в ладоши и просили:
— Еще-е!
— Петрушка, давай!
— Еще-е-е!
Битье начиналось снова, и было удивительным, как может столь неузнаваемо изменяться голос грузного, уже пожилого, отпустившего солидную крестьянскую бороду, Путятина: его Петрушка выкрикивал бойкие вирши дискантом девятилетнего мальчика. Манеры того же возраста кукольник старался выдержать и сам, когда выходил из-за балаганчика и раскланивался перед восторженной ребятней.
Путятин вел в какой-то школе уроки рисования и музыки, изредка печатал в небольших газетах статьи. Одна из статей как-то попалась Павлову на глаза, и он сердито исчеркал ее карандашом вдоль и поперек. Речь в ней шла о народных обрядовых песнях, и Путятин, как само собою разумеющееся, утверждал, будто «главное содержание старых народных празднеств составляет опьянение. Так было в старину, так нередко происходит у нас и теперь, хотя в несколько модернизированном виде…» Подчеркивая раздражавшие его фразы, Павлов скользил взглядом по газетной странице дальше:
«Наиболее героические сюжеты и их необычайно яркую поэтическую разработку мы находим прежде всего в так называемом княжеском эпосе. Непредвзятое исследование этого эпоса приводит к неоспоримому выводу, что он суть создание отнюдь не низов, а культурных слоев тогдашнего общества, или, как бы мы теперь сказали, господствующих классов. Между тем собственно народные песни, с точки зрения подлинного искусства, по большей части отличаются примитивностью содержания и формы, плакатностью и даже карикатурностью, что в свою очередь являлось отражением материальной и духовной нищеты народа, хотя, конечно, и может быть оправдано с исторической точки зрения. Недаром всякого рода блаженные — это типичные персонажи народного эпоса, как и фольклора вообще, в то время как героический богатырский эпос является, несомненно, эпосом княжеско-купеческой среды…»
Но самое неожиданное Павлов узнал от Фарфаровского только теперь: оказалось, что сорокавосьмилетний Путятин — крестился.
Самым вульгарным образом — у попа.
Крестился сразу же после того, как его жена, актриса театра, покончила с собой, выбросившись из окна с четвертого этажа. Тогда же он перестал выступать и на утренниках со своим Петрушкой.
«Похоже, что этот господин просто форсисто блажит! Мужик — модерняга! — с неприязнью раздумывал Павлов, шагая рядом с Фарфаровским по шумным московским улицам в сторону Арбата, где в одном из переулков жил Путятин. — Нынче увлекаться иконами и креститься — вообще стало в некоторых кругах признаком утонченности. Парижанин в лаптях. На такого типа стоит, пожалуй, взглянуть разок хотя бы из любопытства…»
— Он что же действительно верующий или так… оригинал? — уже у самого подъезда поинтересовался Павлов.
Фарфаровский остановился, суетливо дернул узкими плечами:
— Кто его знает. Сам он говорит, что крестился «по велению совести».
— Что же это за «веление»?
— В том смысле, что, дескать, истинно русский должен быть обязательно православным.
— И в этом вся его философия?
— Что вы! Он эрудит. Прямо-таки на уровне доктора богословия!
— Силен!
— Да уж, палец в рот не клади! — стараясь подладиться под иронический тон Павлова, подхватил Фарфаровский. — Понять идею беспричинного, самозародившегося космоса — значит, по его мнению, согласиться с нелепостью. Между тем как христианское учение о творце ставит-де все на свои места. В общем, религиозная муть! — заключил Фарфаровский, явно стараясь показать коммунисту Павлову, что сам он дружит с Путятиным отнюдь не на идейной основе.
И чтобы окончательно развеять какие бы то ни было колебания, поспешно добавил:
— Но вы не беспокойтесь, о боге он с незнакомым рассуждать не станет. Тем более что куклы его к божественным теориям не имеют никакого отношения.
Дом был добротным, старой постройки. В таких домах люди до революции жили из поколения в поколение, свято соблюдая семейные традиции, образуя как бы свой мир, способный противостоять любому натиску времени.
Подстать «старорежимному купчине» — как с беспричинной пока неприязнью определил Павлов этот дом, — была и квартира Путятина. Когда-то, видимо, здесь были богатые апартаменты, представлявшие собою единую квартиру в десяток комнат с высоченными лепными потолками, массивными окнами и стенами аршинной толщины. Потом помещение стали приспосабливать для новых жильцов. Появились времянки-перегородки, дощатые двери, обшарпанные закутки. Образовался длиннейший коридор, который вел к самой дальней из квартир, где теперь и обитал вдвоем со старухой матерью Путятин.
Предупрежденный Фарфаровским по телефону, он встретил Павлова с холодной вежливостью, без особого интереса, но и без недовольства. В квартире держался устойчивый запах не то столетней плесени и пыли, не то лаков и прогорклых масел, что было совсем неудивительным, если учесть, что стены двух путятинских комнат почти полностью укрывали картины разных размеров. Среди них было несколько мрачных, темных портретов, не менее мрачных, грязноватого тона осенних и летних пейзажей, уродливых натюрмортов, написанных явно ради выражений угнетенной чем-то, озлобленной души.
Но не они привлекали внимание. Взгляд невольно тянулся к целой серии странных полотен со сказочно-мистическими сюжетами. Среди них Павлов успел на ходу разглядеть только два.
На одном полотне угловатыми серыми глыбами выделялись два разъяренных битвой, приготовившихся для очередной схватки окровавленных бронтозавра. Серая, исполосованная трещинами земля. Вечерний сумеречный свет, идущий от неправдоподобно огромной, вполнеба, багровой луны, наполовину опустившейся за горизонт. На фоне грязно-зеленого неба — ребристые конусы дымящихся, еще не оглаженных ветром и влагой гор да перистые контуры гигантских хвощей.
На другом полотне — точно такая же луна, то же смутное небо и те же черные трещины, исполосовавшие сухую серую землю. Но на переднем плане не бронтозавры, а похожий на большой светильник алый цветок с прямым и голым мясистым стеблем. Перед цветком, как бы готовясь сорвать его крючковатым клювом, стоит на голенастых ногах огромная птица с квадратными, горящими бесовским огнем глазами…
Остальные полотна этого цикла Павлов разглядеть не успел: Путятин широким жестом пригласил его пройти вслед за Фарфаровским в кабинет. При этом громко и церемонно сказал:
— Познакомьтесь. Моя мама…
Только тогда Павлов увидел, что посредине первой полутемной комнаты, у круглого дубового стола, строго сомкнув сухие тонкие губы, сидела старуха. Бледность ее высохшего лица и худобу костлявых ладоней подчеркивали черное платье и черный же шерстяной платок, прикрывавший седую, плоскую голову. Она сидела неподвижно и молча, похожая на один из мрачных портретов, которые висели на серой от пыли степе. Что-то неясное, но несомненное, связывало ее и с мистической мрачностью других картин.
Павлов поклонился, прошел было мимо. И вдруг в мозгу всплыли фразы, сказанные на улице Фарфаровским: «При всей внешней угрюмости, Путятину присуще также и благородство. Вот вам пример: когда его жена, молодая и красивая, будучи, увы, психически нездоровой, выбросилась из окна, он решил в память о ней больше никогда не жениться. Теперь живет вместе с матерью одиноким холостяком, хотя мужик еще в полной силе. В этом вы убедитесь сами…»
Повинуясь необъяснимому чувству не то любопытства, не то неприязни, уже шагнув в кабинет-мастерскую Путятина, он оглянулся.
Старуха сидела вполоборота, по-прежнему сухо вытянувшись и высоко держа свою плоскую птичью голову. Павлову почему-то подумалось, что она не просто сидит, не замечая пришедших, а требовательно ждет, когда наконец неслышно откроется некая потайная дверь и девка-монашенка внесет постную игуменскую трапезу.
«Верно, как игуменья!» — удивился Павлов. И сумрак, скопившийся в этой квартире, темные полотна картин на стенах и круглый дубовый стол, возле которого в одном из обшарпанных кресел сидит одетая в черное, нелюдимая старуха, — все это показалось похожим на монастырь. А может быть, на запущенный старый замок, где живут властные, замкнутые и злые люди.
«Видимо, художник и его мамаша не просто оригиналы, а люди одержимые чем-то своим, тайным и нездоровым. Люди — чужие, — подумал Павлов. — У них нормальному человеку и неуютно, и неприятно. Не вернуться ли? Не уйдет ли?»
Но, словно почувствовав отчуждение гостя, Путятин широким жестом пригласил гостей в кабинет и так, будто это ему в новинку, спросил:
— Так что же вам показать?
Куклы, как живые гномы, сидели за стеклами на полках. Их лица трогательно улыбались и горько хмурились, губы искажали страсть и отчаяние, — это было искусство подлинного художника.
Путятин вытащил за кончик платья одну из них — нарядную, тонкую женщину. Ее грудь была бесстыдно открыта, губы нагло и соблазнительно алели. Она вдруг нежно и вкрадчиво повела рукой, гордо и страстно выпрямилась. Это Путятин просунул руку под ее платье.
— Знатная помпеянка, — сказал он небрежно, и женщина, пряча в складках своей одежды тонкую руку, вдруг призывно потянулась к Павлову. Он услышал неузнаваемо изменившийся голос Путятина.
Помпеянка заговорила:
Мне первым мужем был купец богатый,
Вторым поэт, а третьим жалкий мим,
Четвертым консул, ныне евнух пятый,
Но кесарь сам меня сосватал с ним.
Меня любил империи владыка,
Но мне был люб один нубийский раб;
Не жду над гробом: casta et pudica, —
Для многих пояс мой был слишком слаб…
Голос женщины стал вдруг покорным и нежным: кукла протянула к Павлову обвитые браслетами руки. Она прижалась к кому-то всем телом. Она почти пела, и шептала, и робко умоляла, задыхаясь:
Но ты, мой друг,
Мизиец мой стыдливый,
Навек, навек тебе я предана!..
Женщина поникала все ниже, ниже. Ее красивая голова запрокидывалась с таким откровенным отчаянием и бесстыдством, что Павлову стало неловко смотреть на ее смуглое, искаженное страстью лицо. Слова любви звучали невнятно, словно в бреду. Потом она, не закончив фразы, вдруг надломилась и сникла.
Путятин швырнул помпеянку в шкаф.
— А вот цыганка, — сказал он спокойно, будто не его изощренные пальцы только что были тоскующей помпеянкой. — Она ворожея и прорицательница. Она хитра, злопамятна и ревнива. Она вас любит. Берегитесь ее!
Привычным движением он надел куклу на руку. Широкие складки ее пестрого платья доставали ему до локтя. Она осторожно расправила их сухощавой смуглой рукой, достала из-за алого корсажа карты и повернулась к Павлову:
Гибель от женщины. Вот знак
На ладони твоей, юноша.
Долу глаза!
Молись!
Берегись!
Враг бдит во полуночи…
Ее черные, неподвижные глаза матово и жестко блеснули.
«Из стекла!» — подумал Павлов, но все равно ему стало как-то не по себе. Его почти оскорбило и напугало, когда черноглазая цыганка вдруг брезгливо откинулась назад.
— Не понравились ей! — с усмешкой заметил Путятин. — Попробуем другое…
Цыганка выпрямилась, взмахнула рукой, и Павлов услышал злой и усталый голос:
Кинула перстень. Бог с перстнем!
Не по руке мне, знать, кован!
В серебро пены кань, злато,
Кань с песней…
Она закрыла глаза ладонью. Потом расслабленно выпрямилась. Лицо ее стало страдальческим и строгим. Тоскливо и медленно она погладила кого-то по милой а покорной голове:
Голуби реют серебряные, растерянные, вечерние.
Материнское мое благословение
Над тобой, мой жалобный
Вороненок…
Потом резко выпрямилась. Казалось, перед ней вдруг встала сама судьба — мстительная и злая. Судьба протянула руку. Она указала на Павлова пальцем: «Вот он, жалобный вороненок!» И жест этот искрой вспыхнул в глазах цыганки. Она сделала короткую, словно внезапный стон, паузу и свистящим шепотом досказала:
Иссиня-черное, исчерна-
Синее твое оперение.
Жесткая, жадная, жаркая
Масть.
Были еще двое
Той же масти — черной молнией сгасли! —
Лермонтов, Бонапарт…
Цыганка, как и помпеянка, устало сникла, и Павлову стало ясно, что и в самом деле — судьба сильна!
Нарядное платье женщины легло тяжелыми складками на вздрагивающую руку Путятина. Слабо, все тише, точно баюкая и засыпая, она закончила:
Выпустила я тебя в небо,
Лети себе, лети, болезный!
Смирные, благословенные
Голуби реют серебряные,
Серебряные над тобой…
Немного помедлив, Путятин грубо швырнул и цыганку в набитый куклами шкаф. Глядеть на их тонкие, меловые лица было больно и неприятно.
Павлов усмехнулся:
— У вас тут целый гарем!
Художник настороженно и холодно ответил:
— А вы как думали? Всех возрастов и мастей.
И с неожиданной живостью добавил:
— Извините… я не знал, что вы здесь!
Павлов оглянулся. Он увидел бледное, с исступленно горящими глазами лицо незнакомой девушки. Слегка наклонившись вперед, она стояла в дверях, как видно, уже давно. И по ее глазам, по вытянувшейся как для полета худощавой фигуре, по какой-то кричащей, почти истерической немоте открытого рта Павлов понял, что куклы Путятина уже отравили и покорили ее, что сам Путятин для девушки давно уже нечто большее, чем просто талантливый, странный художник.
«Вот вам и «благородный холостяк», верный памяти безвременно погибшей жены! — мысленно обратился Павлов к Фарфаровскому, который все это время нетерпеливо топтался возле него, с откровенным восторгом отмечая то красноречивым взглядом, то взмахом тонкой руки особенно яркие, по его мнению, детали странной кукольной мистерии. — Девчонке не больше семнадцати лет. Наверное, школьница из десятого класса…»
И неожиданно в памяти Павлова всплыл сюжет одной из только что увиденных здесь картин: смутное зеленовато-багровое небо над бесплодной землей… беззащитный алый цветок, а перед ним, нацелившись хищным клювом, стоит голенастая птица с одержимо горящими огненными глазами.
Путятин между тем как-то фальшиво заторопился, закрыл было дверцу шкафа, явно собираясь на этом закончить демонстрацию своих кукол. Однако влюбленный в него Фарфаровский решительно воспротивился:
— Нет, нет, Иван Александрович, не закрывайте! Пусть и Людочка тоже посмотрит. А уж вы давайте еще! Хотя бы «Фаину». И это… знаете: «Так беспомощно грудь холодела»…
Путятин пожал плечами и усмехнулся. Быстро взглянув на Павлова, потом на Людмилу, он стал не спеша доставать из шкафа куклу за куклой. И они то глухо, то угрожающе-жертвенно говорили, раскачивались, приникали к чьим-то губам, шептали порывисто и певуче. Жизнь и страсть мутили их как вино. Змеино-гибкие тела трепетали от мгновенных прикосновений.
Последней к Павлову потянулась Фаина:
Когда гляжу в глаза твои
Глазами узкими змеи
И руку жму, любя,
Эй, берегись! Я вся — змея!
Смотри: я миг была твоя,
И бросила тебя!
— Экая сила! — с нескрываемой завистью сказал Фарфаровский и оглянулся на стоявшую сзади девушку. — Верно, Людмилочка?
Павлов отметил про себя, что и художник снова окинул вдруг девушку испытующим, быстрым взглядом, потом, довольный, отвернулся и бросил Фаину на груду яркого кукольного тряпья.
Подумав, он вынул из шкафа одетую в сарафан, румяную деваху. Она дурашливо и визгливо запела:
Не жалей моих грудей —
Пару белых лебедей…
Фарфаровский засмеялся.
— Вот бесстыдница! — сказал он с восторгом. — Не баба, малина!
Игривый тон Фарфаровского показался Павлову оскорбительно-неуместным. Особенно в присутствии девушки: как бы не замечая гостей, она неотрывно смотрела только на Путятина с выражением какой-то страдальческой, жертвенной экзальтированности на миловидном, совсем еще юном лице.
Почти подросток, она не умела и не хотела скрывать своих чувств, и Павлову не стоило большого труда понять, что происходит сейчас в смятенной душе этой несчастной поклонницы Путятина.
А тот, несомненно, все видит и понимает. Явно доволен. Вон показное спокойствие, с которым он только что демонстрировал своих прорицательниц-кукол, вмиг сменилось какой-то скользкой, блудливой удалью. Что-то издевательское и злое слышится в безалаберном визге веселой девахи:
Кройте, девки,
Как я крыла:
Семерых —
Одна любила!
Ох-ох, ох-ох…
Девка похаживала павой, махала платочком, поправляла спадающий с плеч розовый полушалок:
Я, бывало, по ночам
Угождала трепачам,
А теперь трепачу
Сама нос сворочу!
Ох-ох, ох-ох…
И в каждом ее движении, в тонком веселом голосе — было что-то обидное: грубое и пустое.
— Веселое мясо! — вскользь заметил Путятин, и Павлов внутренне согласился: верно, веселое мясо.
С неожиданной резкостью он спросил:
— Не по душе вам колхозница, я вижу?
Путятин прищурился, помолчал.
— Она у меня ведь не только частушки, а и другие песни поет, — сказал он небрежно. — В том числе трудовые…
Поджав темные, вялые губы, он теперь уже окончательно прикрыл двери шкафа:
— К сожалению, мне пора заниматься: завтра я веду свой класс в музей. Там новая экспозиция.
Это было явной неправдой: не завтрашняя экскурсия школьников в музей, а приход Людмилы занимали сейчас его мысли. И это понял даже Фарфаровский. Он дружески положил тонкую, нервную руку на плечо художника:
— В следующий раз обязательно покажите нам с Игорем Андреевичем побольше! А пока и за это спасибо! Уж очень все здорово! Просто — замечательно! Вы — талант! Верно, Игорь Андреич?
Павлов промолчал. Как бы в ответ на это хмурое молчание Путятин иронически заметил:
— Вон только колхозница вашему коллеге показалась несправедливо обиженной.
И Павлов почувствовал в словах кукольника настороженность и раздражение. Ему вдруг ясно подумалось, что у Путятина и в школе не может быть доброго дела, что никаких трудовых советских песен его сарафанница не поет, что в этой комнате, где сумеречно и тихо, обосновалась и чванливо застаивается какая-то особая, нечистоплотная и враждебная жизнь.
Очарование кукол пропало.
Павлов холодно и внимательно взглянул за стекло. Куклы валялись на полках беспорядочно, с изломанными руками, с неясным выражением лиц.
«Как трупы в морге!» — с отвращением подумал Павлов, и первый шагнул из кабинета Путятина в столовую, а оттуда, не оглянувшись на девушку и старуху, а длинный, захламленный коридор.