К книге
Глыбухинский лешийРассказы. Голубан
81%
Рассказы. Голубан
17

1

После вчерашнего ливня земля набухла, бревна намокли и осклизли. Оступившись на одном из них, Голубан не смог удержать второго, и оно всей тяжестью хряснуло по ногам…

Полтора месяца он пролежал в больнице районного центра Большая Пога. Домой, в таежную деревеньку, вернулся на костыле, с деревянной ногой в заплечном мешке.

— Потренируешься, — пообещал ему доктор, — тогда и костыль забросишь!

В рыбацком селе Завозном, куда он добрался с другого конца Имеш-озера на пропахшем рыбой попутном катере, его не встретил никто: о своем возвращении Фома не предупредил ни жену Лизавету, ни тещу.

— Невелико событие, чтобы слать домой телеграмму! — решил он перед выпиской из больницы. — Вылечился, вернулся — и весь разговор!

Но когда, отстав ото всех, он сошел в Завозном на мокрые доски расшатанного причала, остался один с костылем в руках и брезентовым вещмешком за плечами и огляделся, стало вдруг как-то горько: вроде ты и не нужен здесь никому!

Тем больше обрадовался Фома, когда на взлобье, ведущем от озера к завозненским избам, увидел тетку Тарасиху из родной деревеньки: хоть и не очень дружил он с этой Тарасихой, а сейчас — и она своя…

Старуха видела плохо, узнала Фому не сразу, и когда он, неслышно подковыляв к ней, над самым ухом сказал:

— Здорово! — Тарасиха испуганно охнула, потом отступила на шаг, оглядела Фому с головы до ног светлыми, выцветшими глазами и с сожалением протянула:

— Ох, Голубанушка, мой болезный… вернулся?

— Так точно! — по-солдатски шутливо гаркнул Фома. — Как есть в надлежащей походной форме!

— Да к ладу ли?

Бойкость сразу пропала. Фома налег на костыль, спросил:

— А чего?

— Да так… не встретил тебя никто. Похоже, не к ладу…

Тарасиха не договорила, но Фома и без этого понял, на что намекает дотошная в деревенских делах старуха. Сдержавшись, он только небрежно сказал:

— Не барин я, чтобы встречать-то. И так дойду!

— Дойти-то дойдешь, да дома-то что найдешь?

Старуха с особым значением поджала и без того заметно втянутые в беззубый рот сухие, нарезанные морщинами губы:

— Ох, горе ты горе…

— Что ни найду, а домой пойду! — уже поддаваясь горькому раздражению, но внешне все еще бойко, не согласился с жалостливым сочувствием старухи Фома. — Дом, он все-таки, бабка, дом!

— Так-то оно, голубь так. Да чегой-то уж больно жалко тея мне, парень. Сказать не могу, болезный ты мой, до чего мне жалко тея… вот право! И ногу, глякось ты, потерял! А тут еще это семейное… ох, как худо!

Прямо взглянув в ее белесые, воровато зыркнувшие в сторону глаза, он грубо спросил, хотя уже понял, о чем говорит болтливая тайболинская бабка:

— Ну, дальше что скажешь?

— Да что же, Фомушка, некуда дальше говорить. Сам, болезный мой, все узнаешь!

— Это уж точно, приду — узнаю! — безрадостно согласился Фома. — А значит, нечего зря об том и бухвостить…

Он кое-что уже слышал на пристани в Большой Поге, когда поджидал попутный колхозный катер, сдававший очередной улов районному рыбозаводу. «Сказывают бабы, опять Игнату Прибылову подставилась твоя Лизка! — с явным удовольствием сообщил ему грузчик райпотребсоюза Ефим, вернувшийся в район с Имеш-озера, куда в тот день привозили очередную партию товаров для магазинов Завозновского сельпо. — Да ты не горюй! — добавил Ефим с глупой лихостью крепко выпившего «с устатку» и легко относящегося к таким делам человека: — Баб на наш век с тобой хватит!»

Теперь сочувственные намеки Тарасихи напомнили Голубану грязные слова полупьяного грузчика. Выходит, так оно дома и получилось. Уж лучше бы голову, а не ногу отрезал ему хирург на том больничном столе…

Не простившись с Тарасихой, не поддаваясь хлынувшей в сердце боли, он молча заковылял по тропе на взлобок, откуда через Завозное шла дорога в далекую, затерявшуюся среди карельских, около-беломорских лесов, Тайболу. Туда добираться не так-то просто, особенно с костылем: от районного центра Большая Пога — тридцать верст на попутном катере по голубым извилинам Имеш-озера между лесистыми островами, да от Завозного — пеших четырнадцать километров на северо-запад, по каменистой тайге. А время — за полдень, надо идти.

Легко поднявшись на приозерное взлобье, он некоторое время с невольной радостью жадно оглядывал Имеш-озеро и лесистые дали за ним. Потом его цепкий взгляд упал на захламленный бракованным лесом, бурыми щепками и гнилым корьем разгрузочный причал лесобиржи местного деревообделочного завода. Помахивая баграми, бригада рабочих не спеша выбирала на берег мокрые бревна. Они здесь станут досками, тесинами и брусками. И может, иные из этих тесин — выйдут как раз из того бревна, которое хряснуло по ногам и уложило Фому в больницу?

— Может, и так! — усмехнулся Фома, раздумчиво покачав кудрявой большой головой, и не спеша тронулся каменистым наволоком к лесочку, начинавшемуся сразу же за крайней избой села.

За лесочком во влажном мареве отдыхало болотце. Дальше — стройно и густо стоял настоящий лес: в этот кут пока лесорубы не заходили. Хватает боров и поближе к лесозаводу.

Жарко палило июльское незакатное солнце. Все в разогретом лесу было напоено густыми запахами сосновой смолы, созревающей зелени, ягодной сладости, мшистой прели. Точь-в-точь, как ядреным кваском из деревенской кадушки.

Раза два Фома прихватил на ходу розоватые бусинки сочно лопающейся на зубах, еще совсем сырой брусники. С удовольствием выплюнул горьковатые ягоды, усмехнулся: до чего же славно в родных местах! Особенно после душной, кислой больницы. Хоть и костыль теперь вместо ноги, а все — хорошо!

Кабы только не Лизка.

Да, Лизка…

«Однако же, честно признался он сам себе, Лизавету как рассудить? Вышла она за меня в тот год, чай, вовсе не по любви, а так… со зла. Со зла на Игната: дружила с ним года три, да поссорилась. Раздружилась. А тут я в это самое время и подвернулся. Ждал тот час, терпеливо ждал. А как дождался — и подвернулся! До страсти был рад, что так получилось: нравилась Лизка с давнишних пор! Женился на ней — и всех других баб на свете с тех пор забыл. Одна Лизавета в сердце. А она-то, похоже, не раз после этого локти от горя грызла. Грызла, мучилась, ан — уж поздно: Игнат сосватал Надейку Братищеву, двух детишек завел. Выходит, что Лизка теперь — со мной, а сердце у бабы — неведомо где томится: не может забыть о первой своей любви. Как это нянечка Шура в больнице пела?

Увидала,

Запылала,

На него кидает взоры,

С ним вступает в разговоры…

Не был из-за болезни дома долгое время, вот она и вступила с Игнатом в прежние «разговоры». Осталась одна, стосковалась — и сорвалась.

И все потому, упрекал он себя, что добрым я был — это верно, а ласковым быть стеснялся. Чего же теперь мне яриться на Лизку зря? — додумал он горько, стараясь не поддаваться ревнивой мужичьей злости. — Может, и правильно говорят, что «сло́га — сильнее бога»? Как нам ни худо, а может, и нашу слогу с Лизкой — возможно еще наладить, если взяться за это дело с умом?

Хотя, конечно, — не удержался Фома от угрюмой мысли, — всему есть тоже предел. Люби, не люби, а блюсти себя бабе надо! Какие не соблюдают, тех надо боем учить…

Он привалился спиной к сосне, отдыхая от костыля.

Вокруг было тихо. Стояла в лесу застойная духота, хотя обдуваемый летящим от недалекого Белого моря ветром лес шелестел в вышине, покачивал кронами стройных сосен. Изредка что-то скрипело, кто-то подсвистывал из кустов. А сбоку, над левым плечом Фомы, вдруг истово застучал по сушине дятел: не дает жукам разводить заразу таежный доктор!

Пошумливает, качается лес, а все в нем, кажется, тихо. Покой в нем. Услада. Вот так бы в сердце вовеки было…

Фома невольно вздохнул, приладил костыль и тронулся дальше.

Дорога вела то по сухим беломошным борам, мимо крупных, осадистых сосен. То вдоль комариных мшар, где березки чуть выше кустиков гонобобеля и черники. Вилась сырыми логами, перебегала по жердяным мостиночкам через ржавые ручейки, продиралась еловыми корбами да другими чащинами, а то и совсем по непроходимым местам, где, как здесь говориться, «леший дорогу украл» и где чужой человек не найдет на мхах и проследочка, а не то что торной тропы.

Хорошая штука — лес, — решил Голубан, вздыхая. — Нелегко, а идешь. Непривычно, а — ковыляешь. И вот уже давно осталась позади зарастающая травой Кривая ламбина. За ней, с версту, протянулся мендовый бор — гниловатый мокрый сосняк на ржавом подзоле.

Потом пошли корявые гари, лиловые от кипрея.

За ними — подростковые раменья.

И снова — лес.

А с Мурашовского взгорья — открылось оно, наконец-то, и Тайболинское озеро: будто зеркало брошено кем-то в густую зелень!

Выходит, вот он и дом.

2

На краю приткнувшейся к озеру Тайболы, на самой дороге, играли девчонки. Одна из них, увидев Фому, певуче сказала:

— Здравствуйте, дядя Голубан.

Глаза у нее большие и темные, как у Надейки Прибыловой, бывшей Братищевой. А нос курносый — в отца, в Игната.

Он ничего не ответил девочке, хмуро прошел по дороге дальше. И сам себя укорил: «Чем девка-то виновата?» Но поправляться не стал: как вышло, так пусть и будет.

А у колодца, вырытого внизу, возле уходящего в болотце ручья, он едва не столкнулся и с женкой Игната, Надеждой. Она несла воду на коромысле — два новых ведра, полные до краев.

Шла да, видно, задумалась. Увидала Фому, когда он сердито посторонился, и вдруг смутилась. Хотела что-то сказать, но слов не нашла, только сморщилась, будто вот-вот заплачет.

Так молча и разминулись…

По-северному добротные деревенские избы стояли у озера на широкой росчисти не рядами, а разно, вразброд, чтобы летом их обдувало ветром, гнало прочь комара и гнуса. Однако все избы — челом на юг: до Полярного круга — рукой подать, и зимой здесь морозы — ух, люты!

При каждой избе — сухие поленницы дров высотой с косую сажень. Банька с каменкой. Погреб и огород за низким забором из длинных слег.

Такая изба у Фомы, такая и у соседки Настасьи Песковой, еще не старой солдатской вдовы.

Настасья окучивала картошку. Увидев Фому с костылем, спросила только:

— Здоров?

— Порядок.

— Ну, слава богу.

Она вытерла тылом испачканной в земле ладони вспотевший лоб, поправила белый платок, сбившийся на бок, вздохнула.

Фома с интересом заглянул через прясло в ее огород. Картошка — в полном размахе. Свекольная да репяная ботва — широка, лопушиста. Каждый лист — едва поперек прикроешь ладонью. Подсолнухи по углам — как стража на карауле: выжелтились, неотрывно следят за солнцем, задрав головы.

Хорош огород, ничего не скажешь…

Выбив из пачки измятую сигарету, он закурил. Настасья молча следила за ним из зеленого, пышущего, как и она, трудовым здоровьем сочного изобилья. Негромко сказала:

— Надо бы из больницы загодя сообщить, что нынче вернешься. А то атак смаху-то… оно, чай, знаешь?

— Я знаю! — с усмешкой признался Фома. — Доброжелатели сообщили.

— А-а… ишь ты! Кто же так постарался?

— Нашлись. Райпотребовский парень такой, Ефим. А в Завозном — Тарасиху нашу встретил. Дотошных людей хватает.

Костылем он вдавил окурок в сырую землю, перевел разговор с худого конца на добрый:

— Огород у тя нынче больно хорош!

— Удался! — обрадовалась Настасья. — Изо всех годов нынче выдался… могутенный!

— Пойду на свой погляжу. — Фома указал костылем на свою избу. — Соскучился по земле-то! — и зашагал по заросшей гусиной травой низинке к широкому, как ворота, крыльцу.

Еще не взойдя на крыльцо, он успел заметить несколько раз мелькнувшее в крайнем окне лицо Лизаветы. И то, что она увидела его у Настасьиного огорода, но не выскочила навстречу, осталась в избе, окончательно утвердило его в ревнивом сознании ее вины перед ним.

Да, бабу надо учить…

Однако в избу он вошел спокойно, без суеты, как подобает разумному, не привыкшему к лишней спешке хозяину. Вошел деловито, будто вернулся не из больницы Большепогинского района за сорок четыре версты отсюда, а с работы на лесопункте, где несколько задержался в своей бригаде.

Рослый, широкоплечий, он взял от отца привычку все делать добротно, неторопливо. От отца и голос — негромкий, но басовитый.

Отняли ногу, однако и на одной ему надо ступать уверенно, твердо.

Мешает костыль, — отставь, обопрись плечом о дверной косяк, оправь гимнастерку, умойся с дальней дороги…

Он молча сбросил на лавку у двери давно уже выцветшую, но все еще не потерявшую формы воинскую фуражку. Снял и аккуратно повесил на гвоздь пиджак. Потом все так же неторопливо долго мылил под умывальником руки. Тщательно причесался перед квадратным зеркалом, окантованным лакированной рамкой, которую сделал сам еще в год женитьбы на Лизавете.

И все это время Лизка стояла молча.

Кабы любила, отметил в душе Фома, небось давно суетливо топталась бы рядом, вздыхала и причитала: «Ой, Фомушка! Фомушка мой родимый! Вернулся, голубь мой сизокрылый! Ноженьки враз лишился… ан, жив да здоров! Приехали!» — и кинулась бы на шею.

Вместо этого, вон, стоит и молчит.

А от нее к Фоме — волной доходит сивушный, водочный перегар. И вроде как на ногах не тверда: прислонилась худым плечом к печке, а так и пошатывает ее, блудливую женку.

Не позже, чем ночью, пила.

И, может, пила не одна, а с Игнатом?..

— Ну, здравствуй, — сурово сказал Фома, уложив дрогнувшей рукой расческу в карман, и шагнул из прихожей в залу. — Рассказывай, как да что…

В зальце он прежде всего заметил их добрый семейный стол.

Фома гордился этим столом: как и многое в избе, он сделал его сам. И не то хорошо, что сам, а то, что столешница — из одной тесины, шириной чуть не в метр, толщиной в вершок.

Теперь на этом столе в беспорядке валялись кучки рыбьих костей, неровно обкусанные концы зеленого лука, объедки хлеба и огурцов. Видно, что Лизка, увидев его в окно, попыталась прибраться, да не успела. С ходу только сунула полупустую бутылку с водкой на подоконник, за черепушку с геранью, да опрокинула возле сковороды с остатками жареной в сметане ряпушки два мокрых стакана… Не один, а два. Из них на стол пролилось по маленькой лужице, и они выдавали женщину с головой.

Фома, нахмурившись, оглядел и стол, и тихую залу.

Нет, правильно говорил ему в больничной палате Андрей Лукашин: надо бить бабу. Ведь, вон — гляди: все в зале, вроде, как было при нем. Только дух не его, чужой…

Он взял с подоконника предательскую бутылку и слегка поболтал вино, будто хотел убедиться: хватит ли ему выпить «со свиданьицем» после Лизки и ее тайного любоша?

Но пить не стал: брезгливо сунул подлую склянку снова на подоконник. Так же неторопливо взял и молча поставил на мокрые донышки оба стакана. Кстати — потрогал давно остывший самовар, сверкающий светлой медью на углу неколебимой столешницы. И только после этого сел на лавку возле окна — на свое хозяйское место.

— Ну что же, — положив на стол большие, круто сжатые кулаки, но делая вид, что в доме все без него содержалось в порядке, велел Фома. — Поставь самовар, Лизавета. Чаю попью.

Лизка молча взяла самовар, отнесла его в кухню.

Молчит, — отметил Фома, — а узкое, бледное лицо ее — в алых пятнах. В глазах — удивление и тоска. По всему досконально видно, что ей в этот час и тяжко, и удивительно оттого, что муж вернулся, все знает, а вон — пока спокоен, молчит. Не ругается, не дерется. Хотя уж, само собой, пока шел он домой, какая ни то из баб про все ему рассказала. Чего же Фома терзает ее, молчит? Чего не хватает за косу, раз виновата? Похоже, расправится после чаю.

В кухоньке она с маху вытрясла прямо на пол старые угли, налила в самовар воды, разожгла лучину. Огонь загудел в трубе, потянуло свежим дымком.

У Фомы защемило сердце: будто на озере у костра… теперь и вправду, что дома! Кабы только не разговоры про Прибылова да не этот пьяный срам на столе.

Он мельком взглянул за окно. На лужке возле Настасьиного огорода стояли Груня, сестра Игната, и дочка ее Марийка. Груня расспрашивала Настасью, девчонка держалась за материнскую юбку и неотрывно глядела на Голубановы окна.

Фома усмехнулся: ждут, когда буду бить. Сейчас соберутся, станут галдеть. Им небось мнится, что Лизка сама не своя от страха: суетится-де, мечется по избе, — то с мокрой тряпкой в залу вбежит, чтобы вытереть стол и убрать посуду, то в кухне чего-то топчется, и хоть весу в ней, как в козе, а пол, мол, скрипит от натуги, будто в конюшне.

Фома вздохнул: кабы в самом-то деле так было! Ну, дал бы разок-другой для порядка, скрепил бы сердце, простил. А то ведь страха у Лизки нет и в помине! Все делает споро, молча. А страха и покаяния — нет.

Беда, когда сердце твое — не с жениным рядом.

3

Жена принесла в прохладную зальцу шумно фыркающий самовар. Заварила свежего чая. Достала из нижнего створа белую скатерть, вытерла полотенцем и без того сверкающий чистотой заветный мужнин стакан. Не граненый, а круглый, в подстаканнике с золоченым узором.

Себе — не поставила ничего. Только скосила зеленые кошачьи глаза на бутылку с остатками водки, вздохнула. Потом принесла и еще стакан — один из тех, из которого, видно, вчера пил Игнат. Теперь принесла его мужу. Порывисто поклонилась, впервые по старому деревенскому чину, покорно произнесла:

— Кушайте на здоровье, Фома Федосеич…

Пить водку Фома не стал. Не торопясь, он охотно поел грибочков и сладкой рыбы. С удовольствием вытянул, обжигаясь, четыре стакана крепкого чая и время от времени вытирал лицо полотенцем. Потом закурил, посидел у стола, погасил окурок, велел:

— Ну, значит, рассказывай, как жила.

Лизавета дрогнула, тяжко осела на согнутые колени, приткнулась узкой спиной к дверному косяку.

Лицо ее стало белым.

— Рассказывай! — едва владея собой и ясно чувствуя, как откуда-то снизу подкатывается к сердцу темная волна злобы, хмуро повторил Фома. — В молчанку играть не будем.

Из-под вздрагивающих ресниц Лизаветы побежали частые слезы.

Фому передернуло: вот задача! Ненавидел он эти слезы: от них все лопается в груди. Хоть суйся в озеро головой. Из рук вся сила уходит. Не знаешь, с чего начать, что делать, как быть…

К счастью, кто-то затопотал на крыльце, шагнул на помост между летней и зимней избой, покашлял возле порога.

В избу вошел невысокий кудрявый парень с потным, раскрасневшимся от долгой ходьбы лицом, с холщовым мешком под мышкой. Увидев пунцовое от растерянности лицо Голубана и бессильно приткнувшуюся к дверному косяку заплаканную хозяйку, он смущенно отступил было назад, но задел за порог и остался.

— Чего тебе, Синяков? — недовольно спросил Фома.

— Да вот… я, значит, за этим делом!

Парень указал глазами на мешок.

— Ну?

— Я, значит, от бригадира Силантия! — будто решившись нырнуть в холодную воду, выпалил парень. — Нам позарез!

Он красноречиво провел здоровенной ладонью поперек горда, как видно, в точности повторяя наказ бригадира:

— Выхода нету!

— Ну?

— Видал тебя нынче кто-то в Завозном. Силантий мне и велел: лупи, дескать, Яшка, следом прямо к Фоме домой! Выручит нас Голубан, мы — на коне, а не выручит — завтра всем нам хана!

Он снова провел багровой ладонью по мокрому от пота горлу и, не отрывая от Фомы красноречиво просящего взгляда таких же, как и у хозяина избы, пронзительно-синих глаз, всем видом: показывал:

«Жду ответа!»

— Нужда-то в чем? — смягчившись, спросил Фома.

— Да в них, в костылях для шпал, для нашей узкоколейки!

— А-а, в этом. Чего же так срочно?

— Да так уж!

Обрадованный деловым вопросом, парень шагнул поближе к Фоме:

— Ремонт мы нынче ведем на Полудинской ветке, к лесоучастку. А костылей для рельсов и не хватает! Осталось доделывать всего ничего, а их, проклятых, и не хватило! Всего-то бы двести-триста…

— Здесь у меня что — склад, либо что?

— Склад не склад… а есть же? Ты уж такой…

— Какой ни какой, а не здесь, в конторе надо просить.

— Еще бы чего: в конторе! — Парень насмешливо хмыкнул. — Силантий пошел в контору, да там говорят, мол, ждите наряд по плану. А план, чай, в новый квартал! Вот бригадир и велел: испроси пойди у дяди Фомы. «Я, вроде как, помню, — значит, об том бригадир Силантий Лукич припомнил, — что, мол, еще в те поры, как вели мы ветку на Старый бор, костыли те по дурости разбросали. Значит, не берегли! А Голубан, — это опять же Силантий Лукич сказал, — мол, дядька Фома, бывало, идет с работы, так по дороге все костыли по штучкам в карман подберет. Потому как мужик бережливый! — с неуклюжей льстивостью добавил парень. — Не нам чета!» Это, значит, опять не я, а он говорит, бригадир Силантий.

— Выходит, бросать костыли негоже?

— Куда там! Чего уж хуже — добро бросать! — поспешил согласиться парень. — От этого, вон, теперь и вышло нам позарез! Силантий Лукич оттого и просит по старой дружбе: мол, выручай нас, дядя Фома!

— Эх вы, путейцы! — сердито упрекнул Фома. — Не надо бы… да уж ладно! Дам тебе, сколь найдется.

Минут через пять веселый, довольный парень зашагал с тяжелым мешком на горбу от избы по дороге к лесу.

Глядя ему вслед, Голубан сердито велел:

— Скажи Лукичу… ежели и еще будете разбрасывать что ни что, ко мне не ходите. Ишь, взяли моду!

Он крепко прикрыл выходную дверь — не столько от парня, сколько от баб и девчонок, успевших уже собраться прямо перед крыльцом его избы, и вернулся в залу. Сев у стола на прежнее место, некоторое время молча курил, потом приказал притихшей в кухонке Лизке:

— Подай-ка мне шилу.

Лизка не поняла приказа и промолчала.

— Дай мне ту шилу! — построже велел Фома.

— Какую шилу? — с тревогой спросила Лизка и вышла в зальцу.

— Вон ту, сапожную, что потолще…

Он указал глазами на паз между бревнами, где в моховой прокладке ровным рядком торчали всякие шилья.

По примеру покойного деда, Фома любил посапожничать в свободный час, и умница Лизавета даже во время большой уборки не трогала этот угол с разными шильями, самодельными резаками, баночками, гвоздями, обрезками кожи и дратвой с вплетенной в нее кабаньей щетиной.

— Зачем тебе шилу? — почуяв недоброе, вдруг испугалась и заупрямилась Лизка. — Вот еще выдумал: шилу ему подай!

— Надо мне, раз велю! — почти добродушно велел Фома. — Вон ту, которая с краю. Потолще.

Лизка внимательно глянула в угол. По ее худому, девчоночьему лицу прошла внезапная тень испуга и, будто обжегшись, она шагнула в сторону кухни:

— Не дам!

— Чего ты, дуреха? — с усмешкой сказал Фома. — Дай, говорю.

И грубо добавил:

— Ну, живо!

Лизка вдруг вскинула кверху свои худые, жилистые руки, стиснула голову ладонями, закачалась и застонала.

Две соседские девчонки, давно уже прилипшие носами снаружи к стеклам, нетерпеливо заерзали за окном в ожидании близкой развязки. За их спинами на траве перед крыльцом тревожно топтались взволнованные бабы во главе с Песковой Настасьей.

Погрозив кулаком девчонкам и оглянувшись на баб, Фома сердито пробормотал:

— Ну, что ты? Чего? Не хочешь давать мне шилу, не надо. Сам дотянусь. Слава богу, еще могу…

— Ну, на тебе. На, бери! — вдруг крикнула Лизка.

Выдернув из проконопаченного мхом паза короткое, толстое шило, она сунула страшную железину в руки Фомы и вытянулась перед ним, — узкой грудью вперед, чтобы мстителю-мужу легче было ударить в сердце.

Девчонки за окошком взвизгнули и опрометью кинулись с завалины прочь.

Не обратив внимания на шум и мельтешение за окном, Фома спокойно достал с полочки над столом кусок точильного камня, обстоятельно поработал им, хотя шило и без того было острым. Потом примерился к самовару и, сильно, истово крякнув, с маху ткнул острием самовар в то место, где сбоку, под ручкой, была давнишняя вмятина.

Горячая вода дымящейся струйкой вырвалась из луженых недр ведерного самовара и зажурчала, расплескиваясь на полу у Лизкиных ног…

Из сеней в избу, едва переводя от усталости дух, вбежала теща Фомы. Увидев дочь невредимо стоящей возле стола, а на полу исходящую паром лужу, она молча кинулась к самовару. Некоторое время старуха пыталась заткнуть проколотый бок самовара концом своей длинной юбки. Потом, отскочив от него и суетливо прыгая возле стола, сердито запричитала:

— Ты что же это исделал? Ахти мне, господи! Вот беда! Самовар в приданое даден мной Лизавете на свадьбу, а ты его шилом, бес тебя задери! Аспид ты после сего! Гляньте, люди, как шилой его ткнул… вот горе!

Фома довольный невесело рассмеялся: после точного удара шилом особенно при виде взъярившейся тещи — на сердце стало вроде полегче. И то: простить разгулье Лизке было нельзя, и казнить родную бабу — негоже. Как тронешь ее — несчастную да худую? А самовар проткнуть — в самый раз! То самое что и надо!

Он закурил и, оставив тещу и Лизку суетиться и прибираться в избе, прыгая на здоровой ноге, доскакал до крыльца.

Бабы молча ждали, пока он допрыгивал да садился, потом Настасья спросила:

— Это что же, Фома Федосеич?

Он сделал вид, что не понял вопроса:

— А что?

— Как это что?

Настасья была с мотыгой в руках, ладони — в земле, пришла в чем была, окучивая картошку. Похоже, разволновалась: ждала от него худое.

— Да вон, — смущенно сказала она, поглядывая на баб. — Девчонки видали, как ты самовар свой шилой проткнул!

— Верно. Как есть проткнул! — согласился Фома.

— К чему же, скажи на милость?

— А все к тому, что тот самовар — самая, что ни на есть разлюбимая Лизкина вещь! — пояснил Фома с довольной усмешкой. — Маменькой дадена ей с приданым. Уж так берегла его… пуще глазу! Теперь вот пущай повоют обе над ним, коли об мужике печалиться не схотели…

Он слышал, как теща некоторое время ворчала и причитала, возясь в избе с посудой и самоваром. Потом сердито вышла из сеней на крыльцо, на ходу сказала:

— У-у, аспид! — и быстро засеменила коротенькими босыми ногами по травянистой тропинке — к своей избе.

Лизка в доме молчала.

Может быть, плачет, — решил Фома. И так, и так, — хорошо: бабий грех нельзя оставлять без полного покаяния. Баба есть баба. Не то, что мы, мужики. Мужик, он особого, петушиного рода. Оттого и спрос с мужика другой: с послаблением на природу, на петушиную нашу доблесть…

Голубан проводил равнодушным взглядом тещу, потом Настасью Пескову и других тайболинских баб, разочарованно, как ему показалось, зашагавших прочь от его избы: не дождались законной расправы, не поживились ничем. Не было драки в избе Фомы Голубана. Не было и не будет: легче себя извести, чем руку поднять на Лизку. И надо бы, а нельзя: душа такое не позволяет.

Раздумывая об этом, томясь и вздыхая, Фома спустился с крыльца в огород — посмотреть на Лизкино рукоделье.

Здесь было не хуже, чем у Настасьи. За лето, пока он лежал в больнице, слабенькая, но ловкая, работящая женка очистила в придачу к прежнему огороду еще с полсотки свежей земли. Теперь на новых грядках ровно торчали высокие стрелки лука да чеснока. Укроп поднимал кудрявые корзиночки соцветий к ясному небу, благо — света здесь было много.

Если судить по часам да по курам, то вот уж, глядишь, и вечер. Птицы — тихонько поклохтывали, собирались ко сну, а свет и не убавлялся: по свету — здесь день в разгаре. В летнее время в этих краях и ночью бело, как днем. Ночи и не заметишь. Поэтому овощ и зреет быстро.

— Хороший овощ у Лизаветы! — не мог не признать Фома. — И то хорошо, что щебень с булыжиной, кои вынула из земли, она уложила рядком на сырую тропку. Теперь до бани и до поливочной ямы — в любую мокреть пройдешь по сухому. Как в городе, настоящая мостовая! Правильно сделала женка. Что ни скажи, а руки у ней — золотые. Добрые руки.

Поковыляв между грядками, подышав духовитой их пряностью и почти успокоенный добрыми мыслями, он возвратился в избу.

Подождал, поглядывая в окошко. Жены не видно.

Прошел в полутемный, обвешанный лечебными травами «полог» в летней части избы. И там никого.

Заглянул во двор.

Тишина.

Тревожась, вернулся в залу. И только тут обнаружил, что нет бутылки. Стояла бутылка с водкой на середине стола, — стакан остался, бутылки нет.

Неужели от горя схватила, чтоб снова выпить?

Он пошарил за цветочными черепушками на подоконниках, внимательно осмотрел верхний и нижний створы буфета, украшавшего залу, — не было водки.

Пустая бутылка нашлась в полутемной кухоньке, на полу. Значит, не вынесла Лизка его прихода. Выпила водку прямо из горлышка — и ушла.

В первый же час — ушла…

Наливаясь обидой и злостью, он выскочил на помост.

Но тут на все голоса заскрипело старенькое крыльцо, во входных дверях показался рослый, как и Фома, колхозный бригадир Николай Поддужный. За ним — член правления райпо товарищ Витухтин.

— Можно к тебе, Федосеич? — весело пробасил Поддужный. — Здорово! Как говорится, с возвращеньицем на главную базу!

— Спасибо.

Вслед за хозяином гости прошли в избу.

— Добро, что вернулся, — басил Поддужный. — Оно, конечно, беда…

Он выразительно оглядел костыль, потом перевел сочувственный взгляд на правую ногу Фомы с аккуратно подвернутой под коленку и туго перевязанной шнурком штаниной. — Да главное в том, что жив и здоров. Порядок?

— Терпимо.

— Так и запишем. Закажешь протез новейшей конструкции — и делу конец!

— Протез приволок с собой. — Фома указал на осиновую деревяшку с кожаным футляром для культи, положенную на сосновый чурбак, служивший ему сиденьем во время сапожных дел. — Да к нему привыкать еще надо.

— Привыкнешь! Такой-то орел?

Бригадир шутливо толкнул сидевшего на лавке Голубана кулаком в плечо:

— Мужик ты во всей красе. И месяца не пройдет, как опять запросишься на делянку.

Он закурил, опустился на лавку рядом с Фомой.

— А мы к тебе с делом.

Фома промолчал.

— Такая загвоздка, понимаешь ли, просто хоть бабам на глаза не кажись! Правильно говорю, товарищ Витухтин?.

— Чего уж! Нам и в районе спасибо не говорят.

— А с бабами просто гроб! Спроси хоть свою Лизавету… Правильно я говорю?

— Аль дома нет?

— Нету. — Фома смутился: — К соседям вроде ушла…

— Ну, ну. Любую пойди спроси. Замучали! Ну, хоть плачь! А дело, мужик, такое, — объяснил он в ответ на молчаливый вопрос Фомы, — месяц прошел, как наш магазин закрыт. Бегают бабы в Завозное… эно куда! Туда четырнадцать да обратно четырнадцать. Это тебе не каша с коровьим маслом!

— С чего же?

— Да вот… Катерина Братищева, чай, слыхал? Сеструха Надейки. Ах да, когда тебе было об том слыхать, раз лежал в больнице. Так вот: родить собралась, во-первых. А во-вторых, говорят, чего-то проторговалась!

— Это не во-вторых, — недовольно поправил Витухтин, — а в самых во-первых!

— Считай, что во-первых, ладно. Тут главное в факте!

Поддужный сокрушенно махнул рукой:

— В кои-то веки выучили свою деревенскую девку на продавца, и нате-подите! То инкассатор, понимаешь ли, приезжал на мотоцикле: выручку она задерживала не по плану. То, понимаешь ревизия из сельпо…

Фома не поверил:

— Катюшка-то? Вряд ли. Братищевы не такие. Честная девка.

— Вряд ли, не вряд ли, а говорят — недостача. Может, неопытность, может, что. А только — весь месяц закрыт магазин, и все тут. А нового продавца обещают вроде не скоро. Когда, Сергей Тимофеич?

— Теперь уж не раньше, чем месяца через три-четыре, — подтвердил товарищ Витухтин. — Когда закончатся курсы.

— Видал? Пока Катерина родит, да пока еще, может, суд…

— Уж сразу и суд! — усомнился Фома.

— Как выйдет. Глядишь, так и лето протянут. А это нам не с руки!

Поддужный замял окурок на каблуке сапога, сунул остаток в горшок с геранью:

— А ты у нас человек надежный. Вернее тебя в округе и не найти…

— Эно, как расписал!

— По истинной правде!

Поддужный просительно заглянул Голубану в глаза: по их северному пронзительно-голубому цвету к мужику и прилепилось это прозвище с детских лет: Голубан…

— Советовался я в районе с председателем потребсоюза на этот счет, Фома Федосеич, — гнул свое бригадир. — Не можем, мол, бегать в Завозное каждый раз, кто за спичками, кто за чем. Надо кого-то, мол, временно, пока вы с Братищевой разберетесь. И есть, мол, у нас такой подходящий… ты это, значит, который вполне способный. На все, мол, руки у нас он в деревне!

Поддужный заговорщически перемигнулся с Витухтиным, но Голубан не заметил этого. Его поразила картина, которую он только сейчас вдруг до конца разглядел за окном, отгороженным от улицы пряно пахнувшими цветами: на краю ржавого болотца, куда уходил по низинке их деревенский ручей, валялась пьяная Лизавета. Она то с трудом поднималась на четвереньки, пытаясь встать и пойти, то с маху, не удержавшись, падала в грязь и затихала там, медленно загребая руками, чтобы не захлебнуться.

— Чего ты там высмотрел? — недовольно спросил Поддужный. — Я ему дело, а он — в окно!

Бригадир укоризненно покачал головой, потянул из пачки новую сигарету:

— Давай теперь ты, товарищ Витухтин.

— Чего тут много-то говорить? — Витухтин потер большим пальцем плохо выбритый подбородок, кашлянул, строго взглянул на Фому, беспокойно ерзающего на скамейке. — Дело ясное. Поскольку местная продавщица Братищева Катерина, как нам, конечно, известно по точным данным, не оправдала доверия руководства сельпо, то вопрос о ней передан нами районному прокурору: обнаружилась недостача на общую сумму в сто семьдесят два рубля семнадцать копеек…

Фому тянуло кинуться к Лизке, но было неловко делать это при людях, и он молчал. Вслушавшись в последнюю фразу Витухтина о растрате в сельпо, он невольно прикинул в уме: из этих денег, должно быть, не меньше, чем с четверть сотни забрала Лизавета тайком от него на еду и на водку. Тоскует в любви к Игнату… от этого — пьет. А денег у бабы мало. Вот и брала их у Катерины под честное слово, это уже непременно…

— А поскольку мы в районе пока не в состоянии подыскать для Тайболы нового продавца, то и выходит, что местные жители вынуждены ходить за товаром в Завозное за четырнадцать километров! — недовольный молчанием Фомы, продолжал товарищ Витухтин таким строгим топом, будто ставил это хозяину избы на вид за его недостойные упущения. — В виде исключения, райпотребсоюз разрешил временно доверить магазин кому-либо из местных. Товарищ Поддужный рекомендует на это вас…

Голубан почти не прислушивался к тому, что обстоятельно и строго внушал ему товарищ Витухтин. Все его внимание ушло туда, где валялась пьяная Лизка. Полежав неподвижно с минуту, она пыталась подняться на непослушные ноги, но вновь бессильно валилась в размытое ручьем торфяное болотце. За ней темнела кромка хвойного леса, над лесом синело чистое, еще ясно освещенное солнцем небо.

— Чего ты туда уставился, говорю? — окончательно рассердившись, привстал и заглянул в окно Поддужный. — Ему говорят про дело, а он и не слышит!

Стыдясь обнаружить растущее беспокойство, Голубан кивком указал на окно:

— Да вон, вишь, баба моя в болотину повалилась.

— Да ну тя! Значит, опять?

Поддужный вгляделся:

— Верно!

И не то упрекая, не то одобрительно засмеялся:

— Могучая баба твоя Лизавета. Который раз за последний месяц она в эту лужу, как выпьет, так спать ложится.

— Может, пойти помочь? — нерешительно предложил, товарищ Витухтин.

— Ништо! — рассердившись на Лизку и на себя, а особенно на Поддужного и Витухтина, сующихся не в свои дела, отрезал Фома. — Когда отоспится, сама прилет.

Лизка снова попробовала привстать, не удержалась, свалилась на бок, повозилась в грязи и, как видно, найдя положение свое удобным, окончательно успокоилась а притихла.

Фома отвернулся, обмял непослушными пальцами сигарету и закурил.

Откуда у Лизки деньги на водку? — вернулся он к прежним мыслям. — И в остальном недостатка нет. Явное дело: брала у Катюшки в долг. И она брала, и другие бабы «под запись» брали. Потому-то и набежало этих сто семьдесят два рубля! Многие бабы в деревне «под запись» живут: мужья — кто в Завозном на лесобирже, кто в тайге на лесоучастке, а кто — рыбачит. Заработок большой, да в дом-то приносят мало: чуть где получка, так дым коромыслом! Иной все до нитки спустит. Вот и приходится этим бабам брать у Катюшки Братищевой в долг. А время придет отдавать — забудут:

«Вроде я этого, Катенька, не брала? Ты лишнее записала»…

«Ох, ты уж, Катенька, запиши, а то мужик мой вернулся нынче совсем пустой»…

«Ты уж, голубка, еще чуток погоди»…

«И с меня, Катерина, тоже»…

Одна да другая, вот вам и сто семьдесят два рубля семнадцать копеек! Теперь из-за них хорошую девку будут судить…

— Так как же, Фома Федосеич? — перебил тревожные мысли Поддужный.

— Да так, пожалуй, смогу, — проникнувшись невольной жалостью к Катерине, а главное — чтобы отделаться от настойчивых уговоров, неожиданно для обоих вдруг согласился Фома. — Временно можно и попытаться. Временно, говорю. Пока не привыкну к протезу и сам на ноги снова, как следует, не встану, — добавил он, оправдываясь перед самим собой.

— Ох, выручил! Вот уж да! — обрадовался Поддужный.

Сильно хлопнув Голубана по плечу, он на мгновение как бы даже залюбовался будущим продавцом: лицо — моложавое, без морщин, густые светлые волосы лихо лежат вразлет. Могучий мужик, надежный!

— А я совсем не тебя хочу выручить, — покосился Фома на улыбающегося бригадира. — Катюшке надо помочь, А то ведь бабы у нас какие?» «Катенька, запиши… Катенька, погоди!» А грузчики из райпотреба, вроде пьянчужки Ефима, только и зыркают, как бы чего стянуть во время развозки товаров по магазинам.

— Не знаю уж, как там бабы с твоим Ефимом, а только нас ты выручишь крепко. Уж поторгуй!

— Только вот торговать я, конечно, по правилам не умею.

— Как сможешь. Главное, чтоб начать!

— Потом и меня под суд?

— С тобой нашим бабам будет не сладко! — подлаживаясь, усмехнулся Поддужный. — Тебя не скоро под суд отдашь!

— Это уж так! — согласился Фома. — Все до грамма надо там перевесить. Акт по форме составить…

— Само собой!

— А я уж, как выйдет. На запись давать и капли не буду. Да может, заставлю баб кое-что из долгов припомнить.

— И то! — поддержал Поддужный. — Значит, договорились?

— На время, — без радости подтвердил Голубан. — Пока Катерина Братищева не вернется.

Витухтин поджал суховатые губы:

— Вряд ли она вернется. Доверие навсегда потеряла.

— Ништо! — упрямо сказал Фома. — Думаю, что вернется. Вина тут, видать, на всех. Доверилась — и пропала.

4

Когда Витухтин с Поддужным ушли, Голубан притащил из сеней корыто, нагрел в ведре горячей воды, разбавил ее водой из кадушки. Потом приладил к ноге сверкающую белизной, скрипучую деревяшку.

— Раз доктор велел, значит, надо тренироваться, — невесело пошутил он над самим собой. — Самый подходящий случай…

Прихватив для крепости и костыль, он размашисто зашагал к болотцу.

Лизка сладко спала. Выпучив шишковатые бельма, большая лягушка сидела на черной кочке и, часто дыша, очарованно глядела на облепленную комарами и грязью Лизку.

Остроносая, маленькая, худая, Лизка лежала в грязи, откинув тонкую руку в сторону мужа, будто просила его о помощи.

Он вспомнил, как на их с Лизкой свадьбе теща с покойной матерью пели любовные величанья:

Голубушка сворковала,

Голубана целовала!

Сизый голубь сворковал,

Голубушку целовал.

Да и сама она перед свадьбой спела Фоме:

Когда примем с тобой золоты венцы,

Я тебе буду служечка,

Я твое буду кушати,

Я тебя буду слушати…

А пела она тогда, в девках, на диво: так редко кто и поет. Не только в деревне, но и в Завозном, песенной заводчицы лучше ее и не было. Знала подпевашки-повертушки, под какие плясать сподручно: под первую половину — туда идут, под вторую — назад вернутся. Певала шутейные да срамные — эти, выпивши, люди любят. Не выкобенивалась, а возьмет да и начнет полным голосом — хоть в особицу, хоть в согласицу, как попросят. Песни пела и те, что идут отлого, и те, что быстрее, круто. Бывало, попросят на посиделках:

— На-ка, Лизутка, сыграй нам чего-ничего…

— Да что-то, девки, голос вроде бы не бежит.

— Начни, он сразу и побежит!

— И ладно, начну. Сейчас я вам в старых словах свою проголосицу покажу. Сама сочинила!

Да, пела и сочиняла.

Теперь — давно не поет. И ему давно не до песен…

С горькой, невольной жалостью Голубан глядел на жену, примеряясь, как лучше взять ее из болотца. Сколько раз в те первые годы он легко поднимал и нес ее на руках в избу? Бывало, после рыбалки на озере, уж обязательно выносил ее из лодки на сухой бережок, чтобы ножек не замочила. И дома носил не раз.

А с тех пор как увидел однажды вместе с Игнатом, носить не стал. Пыталась что-то ему объяснить — не захотел ее слушать.

Любил, а слушать не захотел.

Спокойным да добрым был, а ласковым — не был.

Так жизнь себе шла и шла: Лизавете — далось хозяйство, Фома — с утра до ночи на лесопункте. Что есть он, бывало, дома, что нет его дома. Он сам по себе, она — сама по себе.

И вот — загуляла…

Неужто не только Лизка, но я и сам виноват? — уже не впервые спросил он себя тоскливо. — Катюшку Братищеву, свояченицу Игната, стало мне нынче жалко, а Лизку, выходит, нет? Однако дороже ее и на свете нет! А ей, чай, тоже тепла охота…

Не испытывая ни брезгливости, ни злости, которая совсем недавно мучила сердце, он с силой просунул левую руку в тухлую жижу, приладился — и рывком вытащил тело жены из грязи.

Лизка болезненно сморщилась, что-то пробормотала, но не проснулась. И все время, пока он нес ее на руках от болота к избе, она непробудно спала на его плече…

В избе он раздел ее донага и вымыл в корыте.

Не открывая запавших глаз, она вначале тревожно мычала, морщилась и время от времени вяло отталкивала его руками.

Потом проснулась и, не мигая, уставилась удивленным взглядом зеленых глаз в строгое, покрытое капельками пота, лицо Голубана.

Поняв, что она в избе, что муж моет ее в корыте, Лизка перевела удивленный взгляд на свои голые руки и ноги. Даже слегка ощупала себя, покрытую мыльной пеной. И вдруг застыдилась, попыталась вылезти.

— Сиди! — Он силой усадил ее обратно. — Вымою, тогда уж делай, что хошь…

И опять заработал жесткой мочалкой.

Лизка прикрыла глаза, притихла.

Вздрагивая в сильных руках Фомы, она позволила вымыть и окатить себя чистой водой. С той же тихой, девичьей стеснительной покорностью, залезла под одеяло, когда Голубан отнес ее на кровать.

— Ну вот, — грубовато сказал он, стесняясь своей доброты. — Теперь на здоровье спи.

Ощущение удивительной легкости, чистоты охватило Лизку. Что-то тайное, давнее шевельнулось в ее душе. Она хотела сказать: «Спасибо!»

Но не сказала. Только подумала про себя: «Прости меня, Фомушка… век не забуду!» — и с чувством давно не испытанного блаженства закрыла глаза, — теперь уже до утра.

Предыдущая главаГлава 17 из 21Следующая глава