К книге
Стихотворения и поэмы. Рассказы. Борислав смеетсяРассказы. Рассказы разных лет. Герой поневоле Перевод Б. Турганова
72%
Рассказы. Рассказы разных лет. Герой поневоле Перевод Б. Турганова
59

{162}

I

Старый рассыльный львовского магистрата, в мундире национального гвардейца, в сборчатом кафтане с вишнево-красными отворотами, в сапогах и при сабле, тихонько отворил дверь в канцелярию императорско-королевской государственной бухгалтерии. Узкая, продолговатая комната со сводчатым потолком тонула в полумраке: шел только девятый час, к тому же этот день первого ноября 1848 года был лопастный и хмурый, словно чем-то рассерженный. И канцелярии, похожей на большой семейный склеп, стояла тишина, а черные деревянные конторские столы, вытянувшиеся в два ряда вдоль главной стены, напоминали два ряда старых истлевших гробов. Рассыльный окинул взглядом канцелярию, словно искал чего-то; его подслеповатые глаза поначалу ничего не заметили, и он уже хотел возвратиться, а может быть, и запереть канцелярию, когда вдруг в углу, возле одного из столов, что-то зашевелилось. Не доверяя своим глазам, старик прислушался и отчетливо услышал тихий, монотонный скрип пера, которое медленно ползало по бумаге.

— Это вы, пан Калинович? — спросил он, оборотись в ту сторону, откуда слышался скрип.

— Я. Здравствуйте, пан Згарский, — сказал Кадилонич, повернувшись к дверям и закладывая перо за ухо.

— Я думал, в канцелярии нет никого, — проговорил Згарский, входя в канцелярию и затворяя за собой дверь.

— Не намного ошиблись, — сказал с усмешкой Калинович. — Как видите, я один. Прихожу ровно в восемь — нет никого. Разделся, засел за работу, думаю: вот-вот придут. Но нет, прошло четверть часа, и половина, и три четверти, а вот уже и девять пробило, а наших господ все нет и нет в канцелярии. Что это значит, пан Згарский?

— Что это значит, — повторил как-то значительно Згарский. — Гм, откуда мне знать.

— Но ведь сегодня не праздник? — неуверенно улыбаясь, проговорил Калинович.

— Нет. По календарю праздника нет.

— Ну, может, какой-нибудь народный праздник?

— Откуда мне знать! — таинственно проговорил Згарский, махнув рукой. И, наклонясь к Калиновичу, добавил тихо: — Праздника нет, но, кажется, будет праздник.

— Какой праздник?

— Не знаете?

— Что я должен знать? Ничего не знаю.

— Не читали газет?

— Э, стану я читать газеты! Ругаются, дерутся, визжат, и все попусту.

— Ну, иногда и в мякине зерно встретить. Вот и оглядите-ка! Нашу газету все-таки, следовало бы читать.

И он с таинственным видом вынул из кармана сложенный вчетверо номер газеты «Gazeta Powszechna godło Postęp»[69] от 30 октября. Калинович развернул газету и начал пробегать ее глазами, а тем временем Згарский смотрел ему в лицо, улыбаясь в седые усы и покачивая головой. Спустя несколько минут Калинович отложил газету в сторону и, взглянув на рассыльного, спросил его с разочарованным видом:

— Ну и что же? Все старая требуха.

— Да? Не нашли ничего необычного?

— Необычного? — протянул Калинович и, точно не веря своим глазам, начал снова пробегать столбцы газеты.

— Нет, ничего такого не могу найти, — произнес он наконец, снова кладя газету на стол.

— А ну, прочитайте вот это! — сказал рассыльный, тыча пальцем в самый конец номера, где крупными буквами было напечатано по-польски:

«Уведомление

Главное управление города Львова создало в своем составе комиссию безопасности, общественного порядка и национальной гвардии, задачей которой является охрана безопасности и общественного порядка и принятие всех соответственных мер. Члены комиссии, как отличительный знак в случае необходимости, будут носить на головном уборе белую ленту с кокардой и иметь при себе удостоверение. Каждый житель Львова, постоянный или временный, обязан подчиняться этой комиссии или отдельным ее членам и выполнять их распоряжения».

Калинович поначалу читал это объявление как-то небрежно, вполголоса, но чем ближе подходил к концу, тем медленнее, внимательнее и отчетливее произносил слово за словом. Заключительную фразу едва выдавил из себя, точно на грудь его навалился тяжелый камень.

— Пан Згарский, — произнес он, внимательно всматриваясь в лицо посыльного, — ради бога, что это означает?

— Вы, пан счетовод, мудрая голова, ученее меня, — ответил Згарский с довольной улыбкой. — Так, может, мне следовало бы прийти к вам и сказать: пан счетовод, будьте любезны, объясните мне, что это означает?

— Не шутите! — сказал с беспокойством Калинович. — Ведь это… это…

— Понюхайте, чем оно пахнет!

Калинович как-то машинально поднес газету к носу и вдруг резко отбросил ее прочь.

— Пахнет революцией! Comité du salut publique![70] «Соответственные меры… В случае необходимости… Каждый житель, постоянный или временный, обязан подчиняться…» Диктатура! «Охрана безопасности и общественного порядка» — а для чего же существует полиция, народная гвардия? И кто, собственно, нарушает покой и безопасность? Против кого направлено острие этого постановления?

Калинович поднял очки высоко на лоб и посмотрел из своего кресла вверх, на Згарского, который стоял рядом с ним и тоже заглядывал в газету.

— Не знаете, против кого? Кто нарушает спокойствие? Не читали газет? Там в каждом номере по десять раз повторяют, что во всем виновато имперское войско.

— Значит, против него…

— Не слыхали, у нас уже не только свое войско, но и свой комендант, генерал Выбрановский{163}, считающийся главным командующим гвардией по всему краю.

— Ну, я это знаю. Ясное дело, уж на что, на что, а на отсутствие генералов не придется жаловаться, лишь бы рядовые солдаты были, — с горечью сказал Калинович. — Но от генеральства пана Выбрановского до этого шага главного управления еще довольно далеко. Чего они хотят? К чему стремятся?

— Ой, пан счетовод! — не то сердито, не то шутливо проговорил Згарский. — Как же вы медленно считаете! А не читали вы всего несколько дней назад вот это?

И он из другого кармана вынул другой номер той же газеты, датированный 28 октября, и показал ему отчеркнутый красным карандашом абзац на первой странице:

«Организуемся в соответствии с новейшими принципами нынешней революции, а в момент общественных волнений пусть ведет нас всегда одна общая мысль — демократическая Польша!»

— Ну что? Разве это не ясно? — спросил рассыльный, понизив голос.

— «Демократическая Польша»! — бормотал между тем Калинович. — Ну, а мы с вами русины, так что с нами будет? Мы и демократы, однако придется ли нам по вкусу эта «демократическая Польша»? Вот еще и Польши этой нет, а вас, старика, не спросили, поляк вы или русин, а всунули в польскую ливрею, да еще и конфедератку на старую голову напялили.

— Ну да, а если не хочешь, так вон со службы на старости лет! — добавил рассыльный.

— То-то и оно! А я четырнадцатого марта, во время первых сборищ, плетусь по улице и слушаю, чуть не оглох. Все ревут: «Niech żyje Polska!»[71]. А меня, дурака, угораздило крикнуть: «Да здравствует Украина!» Ой, матушки! Как накинулись на меня! С палками, с кулаками! «Предатель! Как он смеет!» Чуть живой я вырвался. Вот тебе и «демократическая Польша»! Да и теперь — комиссию создали, очевидно, для польских революционных целей, и тут же приказывают, чтобы каждый ей подчинялся. А если я не хочу ни Польши, ни революции?

— Тогда вы враг безопасности и общественного порядка! — ответил ехидно рассыльный. — А в таком случае — на фонарь вас.

Калинович долго молча смотрел на старика, потом как-то невольно, с выражением испуга на лице, огляделся по сторонам и, увидев совершенную пустоту в комнате, перепугался еще сильнее. Даже с места вскочил.

— Побойтесь бога, пан Згарский! — воскликнул он. — Скажите же мне, что тут творится? Почему сегодня никто из наших господ не пришел в канцелярию?

— Наверно, заняты муштрой в гвардии…

— А может… Может, там… может, уже сегодня что-то начнется?

— Не знаю, милый пан, — сказал рассыльный, пожимая плечами. Но тут же, оглянувшись по сторонам и нагнувшись к самому уху Калиновича, прошептал торопливо:

— Берегитесь! Я вчера подслушал беседу двух господ — как раз из вашей бухгалтерии, — кто это был, того вам не скажу… Подозревают вас, что вы Шварцгельбер{164}, что шпионите…

— Я? Шпионить… Плюю на них!

— Все равно. Берегитесь. Теперь такие времена, знаете…

В эту минуту в коридоре ратуши резко прозвучал звонок.

— Ой, ой, ой! Это, наверно, пан Видман! — воскликнул в испуге рассыльный. — Будьте здоровы, пан счетовод! Если выпадет свободная минутка, забегу еще к вам около полудня.

И, не дожидаясь ответа, он выбежал в коридор, даже не затворив за собой дверь канцелярии. А звонок где-то в дальнем углу темного коридора продолжал неистово дребезжать, и его голос звучал, как плач испуганного ребенка.

II

Степан Калинович был канцелярист при Львовском казначействе. Двадцать лет подсчитывал он казенные доходы и расходы, двадцать лучших лет жизни провел в этой темной канцелярии, похожей на большой семейный склеп, в одном и том же деревянном кресле, над большими счетными книгами, живя изо дня в день размеренно и точно, как хорошо заведенные часы, не помышляя ни о каких переменах, ни о какой другой жизни. Понадобилась буря 1848 года, чтобы в это тихое, одинокое существование внести волнение и тревогу. Правда, в политику Калинович не вмешивался, газет не выписывал, даже мало читал их, в уличных сборищах, митингах и кошачьих концертах участия не принимал; в продолжение всех бурных сцен с марта и до ноября сидел изо дня в день, пунктуально, на своем месте в темной и пыльной канцелярии ратуши и считал, считал, считал, как если бы весь крепостнический и абсолютистский строй стоял все так же нерушимо, а не распадался на куски.

Воспитанный в старой немецкой школе, проникнутый духом бюрократической субординации, он постепенно в общественных и национальных вопросах (поскольку он вообще размышлял о них или, скорее, неясно ощущал их), утратил сознание своей воли, своей личности и индивидуальности. Он знал, что по рождению он русин — украинец, — об этом говорила его метрика, его служебный аттестат; но в жизни это не имело для него никакого практического значения. В канцелярии был принят немецкий язык, дома, у хозяев, где он снимал крошечную холостяцкую квартирку из двух комнат, говорили по-польски; не имея семьи, Калинович даже праздников украинских не справлял. Только однажды в году, на крещение, принимая ex offo[72], в полной парадной форме участие в водосвятии на львовском рынке, он чувствовал себя русином, с каким-то странным, неясным волнением пел вместе с массой народа «Во Иордане крещающуся тебе, господи» и радовался, как ребенок, когда из кропила, раскачиваемого рукой митрополита, обильным дождем падали на него капли освященной воды и орошали ему по только шапку, но даже щеки, глаза и бороду.

Буря 1848 года разом изменила всю обстановку и настроения вокруг него. Там, где до сих пор царила глухая, хотя и вынужденная тишина, вдруг заклокотало, загудело, затрещало со всех сторон. Конституция, свобода печати, освобождение политических узников, политические общества и собрания, народная гвардия, уличные демонстрации, выборы в сейм, а дальше явные конспирации с революционными лозунгами, гонение на старых чиновников, шварцгельберов и фондраусеров[73], и открыто выставленное знамя независимой Польши — шляхетской или демократической — все это бурлило вокруг него, рушило до основания все его прежние, твердо устоявшиеся, взгляды и привычки и терзало его тысячами сомнений, тысячами новых вопросов, которые надвигались со всех сторон и требовали быстрого и недвусмысленного ответа. Кто он — австриец, или поляк, или, может быть, что-нибудь иное? Он присягал на верность правительству, — да, но это было правительство абсолютистское, по-нынешнему — враждебное краю, чуть ли не дьявольское; теперь этого правительства уже нет, теперь конституция, — значит, действительна ли его прежняя присяга или нет, а если нет, так кому он обязан быть верным? Прилично ли ему, как чиновнику, вмешиваться в эту сумятицу, которая идет вокруг него, в эту партийную, национальную, политическую борьбу, которая разжигала некоторых до подлинного безумия, но мотивов, пружин, целей и средств которой он не видел и не понимал? Все это тяготило, пугало его; его совесть, как коса на камень, на каждом шагу, каждую минуту натыкалась на какие-нибудь преграды и не находила ясной дороги. Сперва он чуть не одурел, кидаясь то сюда, то туда и всюду встречая какую-то неразбериху. Поляки побили его на улице, когда он признался, что он русин, русины смотрели на него косо, когда он не захотел подписать программное заявление Головной Русской Рады{165}, потому что, как сам он говорил, он не понял его. Не принятый нигде, он, как улитка, забрался в свою скорлупу, старался как можно реже показываться на улицах, издали обходил все такие места, где слышал крик и шум и видел толпу. Он норовил с самого утра, еще до восьми часов, пока еще улицы пусты, пробе-жать в свою канцелярию, забиться за свой стол в самом углу и притаиться там за кучей книг, распоряжений, табелей и протоколов. Он работал изо всех сил. Старательный и честный чиновник с давних пор, он никогда не работал так старательно и честно, как теперь. Этот труд, порученный ему свыше, значит, кому-то зачем-то нужный, был теперь не только его служебным долгом, но щитом для его совести, единственной дверцей, через которую он день за днем ускользал от бурного революционного и демагогического кипения на спокойную, твердую почву хоть какого-нибудь труда. Здесь он все видел ясно, в своем, хотя и узком и ограниченном кружке, а там не видел, не понимал ничего. Но привыкший самостоятельно мыслить и действовать, он теперь, как за соломинку, держался за эти последние остатки старого строя, не в силах освоиться с новым. Он видел, как вокруг него, в той самой канцелярии, где он служил, рвались все узлы прежней дисциплины. Новый дух веял и здесь; вместо прежней покорности старшим, теперь низшие чиновники держались с высшими запанибрата, а бывало и так, что старший по канцелярии оказывался в подчинении у своего низшего чиновника в национальной гвардии или в каком-нибудь комитете. Вместо недавнего «gehorsamster Diener»[74] теперь звучали повсюду, даже в канцеляриях, возгласы: «wolność, równość, braterstwo!»[75].

Особенно его ближайший сосед по канцелярии, тот, который сидел напротив него, лицом к лицу, отделенным лишь широким столом и грудой книг, был теперь его самым злостным мучителем. Иосиф Валигурский, старый ветеран, некогда солдат Наполеона, в 1809 году помогавшим, изгнать австрийцев из Львова, а в 1831 году принимавший участие к польском восстании, каким-то чудом получил место в бухгалтерии и вот уже десять лет был соседом Калиновича. Зная свое прошлое и понимая, что его должность висит на волоске, он все это время молчал, работал, согнувшись, как вол в ярме, и только украдкой, изредка, злобно сверкал серыми запавшими глазами из-под седых кустистых бровей на ненавистных ему «швабов». Что Валигурский ненавидел швабов всей душой, об этом Калинович знал по отрывистым возгласам и проклятиям, срывавшимся иногда с его уст в минуты, когда в канцелярии не было никакого начальства. В общем, Валигурский держался в стороне от всех своих сослуживцев, не доверяясь никому из лил, и у Калиновича было достаточно оснований полагать, что он глубоко презирает всех их. Калинович, чувствуя его недоброжелательство, и не пытался ни разу сблизиться с ним; знал только, по рассказам других чиновников, что Валигурский живет очень бедно, где-то далеко на Байках, со своею дочерью, ради которой он остался во Львове, не желая тащить ее за собой в эмиграцию; кое-кто добавлял, что старик, помимо крошечной пенсии за выслугу лет, получает еще небольшую пенсийку от французского правительства{166}, полагающуюся за орден Virtuti militari{167}, который он получил после какого-то сражения из рук самого Наполеона.

И вот в 1848 году Валигурский внезапно переменился. С приходом конституции его хребет выпрямился, его глаза, привыкшие слепнуть над казенными бумагами, загорелись живым огнем, его уста отверзлись и оттуда начали сыпаться ракеты и гранаты. Он с огромным, юношеским пылом кинулся в водоворот митингов, участвовал в демонстрациях и первый встревожил вековечную мертвую тишь канцелярии пылкими речами и возгласами, за которые; месяц назад можно было дождаться бесплатной квартиры в Кармелитах, а там и отправки на Грай-гору{168} с железными браслетами на руках и на ногах. Он был одним из первых добровольцев Национальной гвардии и, как старый наполеоновский солдат, сразу получил под свое начало целую роту, которую и обучал воинскому делу. Разумеется, это обучение, в которое он вкладывал всю свою душу, отодвинуло на задний план его канцелярскую работу; в канцелярию он приходил разве на какой-нибудь час, и то небрежно перелистывал книги, осыпая градом насмешек, попреков и брани своих товарищей, особенно тех, кто не принимал участия в движении. Разумеется, Калинович был при этом главным козлом отпущения.

— Ну что, моль канцелярская, книжная тля, черно-желтая стоножка! — обращался он к Калиновичу, не скрывая своего глубокого презрения. — Тебе еще не надоело копаться в этих затхлых бумагах?

— Хоть и надоело, да что делать? — покорно отвечал Калинович, давно переставший оскорбляться грубыми попреками старого вояки. — Чей хлеб человек ест, тому и должен служить.

— Хлеб ест! Эх ты, скотина! Тебе бы только кормушку да пастбище! Ну, скажи, ты никогда в своей жизни не подумал, что может быть что-нибудь такое на свете, ради чего стоит отдать не только хлеб, но и кровь, и жизнь?

— По-разному человек думает, пан Валигурский, — неохотно отвечал Калинович. — Одному одно дорого, а другому — иное.

— Ну да, а тебе твои швабы дороже всего! Не можешь успокоиться, что им руки укоротили!

И Валигурский резким, хотя уже несколько разбитым голосом запевал на всю канцелярию любимую песенку польских конспираторов:

Гей, шваби-драби, гей, шваби-драби,

Вже ми вас із краю наженем до лаби!

Гей, шваби-драби, ще лиш півгодинки,

Будете тікати, гублячи натинки[76].

— Не кричите, пап Валигурский! — умолял Калинович, зажимая уши. — Не кричите, ведь я не шваб.

— А кто ж ты?

— Я русин.

— Русин? Я тоже русин. На Руси родился, в Житомире. Даже больше русин, чем ты. А все же я люблю нашу общую мать Польшу и тружусь во имя ее освобождения. Каждый сознательный, интеллигентный русин должен быть польским патриотом. Ступай спроси пана Ценглевича, — он, наверно, тоже русин, а как он любит Польшу!

— Потому что он польский шляхтич! — буркнул Калинович.

— А ты хам! — накинулся на него Валигурский. — Русин, который не чувствует себя поляком, может быть только хамом! Тьфу! Не хочу говорить с тобой.

И Валигурский отходил, раздраженный. Но Калинович вскоре понял, что это раздражение было не совсем искренним, потому что Валигурский, появившись снова спустя два-три дня в канцелярии, продолжал подшучивать и издеваться, над ним все тем же солдафонским, грубым тоном, но все-таки не порывал с ним отношений, как можно было ожидать, судя по его резким выпадам.

Горше всего для Калиновича было то, что с другими своими сослуживцами Валигурский не вел себя так грубо и резко. Правда, некоторых он, казалось, совсем не признавал, не здоровался и не разговаривал с ними: зато с другими, с теми, кто вступил в гвардию и все глубже втягивался в политику, говорил как с товарищами, иногда перекидывался какими-то короткими, только им понятными словами или шептался о чем-то в коридоре. Калинович чувствовал себя все более и более одиноким в канцелярии и хорошо понимал, что если так пойдет дальше, то ему вскоре придется оставить свое место.

Но вот через несколько недель атмосфера во Львове начала делаться все жарче, хотя на дворе стояла осень и уже начались октябрьские дожди. Ежедневно на улицах происходили сборища, стычки гвардейцев с войсками. Вести из Вены, где вспыхнуло открытое восстание{169}, где повесили министра Латура{170}, не позволили войскам выступить против взбунтовавшихся венгерцев, а особенно вести из Венгрии, где под предводительством Кошута было объявлено низложение Габсбургов{171} и начались уже кровавые бои, наполняли сердца польских патриотов волнением. В Вене действовал генерал Бем{172}, который, оставив Львов, строил смелые планы разделения Австрии; в Венгрию вместе с венгерскими солдатами, стоявшими в Галиции, толпами бежали польские добровольцы, которые в создании независимой Венгрии видели, основу для освобождения Польши из-под австрийского ярма. Да и в самом Львове; бурлило, закипало что-то неясное; всеобщее возбуждение и напряженность все возрастали и грозили рано или поздно взрывом.

Канцелярия государственной бухгалтерии в эти последние дни октября по целым дням бывала почти пуста; кроме Калиновича, всего два-три чиновника заглядывали в нее на несколько часов, да и тем, видимо, не хотелось работать. Они сидели в каком-то оцепенении, время от времени срывались с места, подбегали к окну, смотрели на рыночную площадь, потом убегали совсем, точно эти старые, мрачные, серые стены давили их и наполняли тревогой. Калинович оставался в полном одиночестве, а скрип его неутомимого пера по шершавой бумаге раздавался в пустой канцелярии, точно пение сверчка в покинутом доме. Старый рассыльный Згарский был единственной живой душой, с которой Калинович мог иногда побеседовать спокойно, откровенно. Валигурский вот уже две недели вовсе не показывался в канцелярии.

III

Згарский оставил Калиновича в самом дурном настроении. «Берегитесь!» Хорошо ему говорить, но как беречься? От кого беречься? Ведь в мышиную нору не спрячешься, должен же я показываться на народе, должен посещать канцелярию, ежедневно дважды проходить по рынку и главным улицам города, среди сотен и тысяч людей. Как же здесь беречься? «Шварцгельбер!» Разве это преступление? Ну да, Калинович чувствовал в глубине души и сам себе признавался, что он шварцгельбер. Он слуга австрийского правительства, от него получал жалованье, ему присягал верно служить. Что же в этом дурного? Ведь и Валигурский еще в начале года, еще до половины марта этого года был таким же точно шварцгельбером. То есть, может быть, в его душе скрывалось нечто другое, что теперь вышло наружу. Но у Калиновича не было такой широкой натуры, на дне его души не было ничего другого, а к новой матери Польше, которую теперь навязывали ему с криком, бранью и угрозами, он никак не мог воспылать сыновней любовью. «Нет, это не моя мать», — повторял неясный голос, в глубине его души, и он не мог заставить себя пуститься вместе с другими в тот бешеный танец вокруг нового божества, в котором вот уже несколько месяцев кружилось большинство обитателей Львова. Да, он, бедняга, остался шварцгельбером даже тогда, когда эти цвета стали отнюдь не модными, так же как во времена венгерок и конфедераток спрятал свой совсем немодный белый бюрократический цилиндр.

Зато другое обвинение, в шпионстве, возмущало его до глубины души. Шпион! Нет, он никогда не был шпионом! Не был тогда, когда за это ремесло платили деньгами, повышениями по службе и орденами, тем менее желал им быть теперь, когда за это очень легко можно было получить если не удар кинжалом, то хотя бы десятка три тумаков в бок от разъяренной, фанатической толпы. Но кто же и для чего мог пустить о нем такой слух? Ведь если этот слух дойдет до народной толпы, она не станет разбираться, правда это или нет, но и любую минуту готова будет расправиться с ним по свойски. Калинович впервые почувствовал, сидя в канцелярии, как мороз прошел у него по спине. Ему сделалось душно, перо выпало из его руки, и голова поникла бессильно.

Но и ту же минуту он вскочил с места и выпрямился. Что это такое? Обычный шум и говор на рыночной площади, казалось, притих, и вдруг окна зазвенели и воздух сотрясся от крика:

— Niech źyje Polska!

Но не это так испугало Калиновича. Среди этих возгласов, то и дело повторяемых, все громче и упорнее раздавались какие-то удары в такт, точно военный марш, а еще дальше, где-то в конце рынка, слышались какие-то слитные возгласы, крики, треск, точно где-то дом рушился или начиналось землетрясение.

— Что это такое? Боже! Что это такое? Неужто начинается?

Шум вокруг ратуши не утихал. В коридорах ратуши гулко разносились шаги, может быть, сотен ног, какие-то голоса, какие-то резкие, мерные выкрики, точно слова команды. Калинович стоял на месте ни жив ни мертв. Его губы побелели, вытаращенные глаза смотрели на дверь, не мигая.

«За мной идут! За мной идут!»-вихрем, мелькало в его голове. Ему казалось, что среди бешеного шума внизу он отчетливо слышит голоса: «Шпион! Где шпион? На фонарь шпиона!»

Проходили минуты, для Калиновича — минуты страшной тревоги. Он, точно приросши ногами к полу, стоял неподвижно, не в силах сесть в кресло, не осмеливаясь ни подойти к окну и взглянуть, что происходит на рынке, ни выйти в коридор и удостовериться, действительно ли ему грозит какая-нибудь опасность. Он дрожал всем телом и прислушивался, затаив дыхание.

— Niech źyje Polska! Smicrċ szwabam![77] — ревели толпы народа на рыночной площади.

— Do broni! Do broni![78] — раздавались громкие крики, гремели шаги, скрипели повозки.

— Na barykady! Na barykady! Nie daimy się![79] — слышались выкрики с другой стороны. Из моря слитных голосов по временам возникали какие-то одиночные возгласы, слова команды или, может быть, лозунги ораторов, поднимавших народ на бой, а может быть, голоса более рассудительных, призывавших к успокоению.

— Szpieg! Szpieg! Na latarnię z nim![80] — завопили вдруг десятки голосов в одном месте. Снова крик, стук шагов, отчаянный вопль: «Ależ, panowie!»[81] — грубый хохот толпы и снова вопль:

— Niech żyje Polska!

Но в эту минуту какой-то новый, могучий гул сотряс воздух. Бум! Бум! Бум! — раздалось, и одновременно по крыше ратуши точно гигантский град застучал и с грохотом покатился вниз, обрушиваясь на камни площади.

— Бомбардировка! Бомбардировка! — завопила толпа на рыночной площади. Крик оборвался. Его заглушил топот тысяч ног — все бежали, неслись, прятались, кто куда мог, в двери ратуши, в двери домов, в боковые улицы.

А пушки, заняв первое место в этом безумном оркестре, продолжали ворчать. Они ворчали глухо, где-то вдали, казалось даже, не очень сердито, но все здание ратуши начала сотрясать какая-то дрожь. Окна тихо, но непрерывно звенели, столы и конторки качались, а снаружи доходили лишь короткие, сухие стуки: цяп, цяп, цяп! — все чаще, все горячее. Это били в стены пули и гранаты.

Калинович все еще стоял, чуть живой от страха, не понимая хорошо, что происходит, ожидая ежеминутно нападения.

Но о нападении никто и не думал. Вокруг ратуши, очевидно, образовалась пустота: стоять на площади под пулями было небезопасно. Правда, в ратуше, особенно в нижних этажах и во дворе, точно улей гудел: сюда сбежалась основная часть гвардии и немало народа, только что заполнявшего площадь. Но шумное, задорное настроение, минуту назад проявлявшее себя такими криками, теперь прошло. Лишь откуда-то издали, из боковых улиц, ведущих к рынку, доносился глухой шум, грохот камней, треск ломаемой мебели и возгласы команды: это строили баррикады.

А пушки не переставали греметь. Сперва картечь падала на крышу ратуши и скатывалась оттуда вниз; теперь орудия навели по-другому: снаряды били в стены, иные падали прямо на площадь. Вот зазвенело одно окно в ратуше, потом второе: это пули начали попадать внутрь здания. Ратуша все сильнее сотрясалась и как будто качалась; вместо обычных пуль начали лететь разрывные гранаты, он и щелкали, падая, разлетались на мелкие осколки и взрывались столбами огня. Калинович, стоя в своем углу, видел и окно такие огненные столбы на рынке, куда также попадали эти снаряды. И своем оцепенении он все же с интересом наблюдал это зрелище, подобное молниям среди бури; он ждал, когда щелкнет и разорвется новая граната, и переставал на мгновенно думать о себе. Ему даже захотелось подойти поближе к окну и выглянуть на площадь.

Но едва он двинулся с места, как звякнуло окно в его канцелярии — коротко, резко, точно раскаленное железо, кинутое в воду, и в ту же минуту затрещал деревянный шкаф с бумагами, стоявший в углу недалеко от окна. Калинович сперва не видел ничего, но спустя мгновение услыхал шелест на полу канцелярии, точно там мышь бегала между бумагами. Довольно было одного взгляда, чтобы сердце его замерло и все тело похолодело. Граната, влетевшая как-то рикошетом, наискосок, через окно, оторвала один угол шкафа и выбросила из него целую кучу бумаг, а сама, отскочив от шкафа, упала на пол и бегала по нему, вращаясь вокруг своей оси, точно волчок, которым забавляются дети. Сперва граната кружилась так быстро, что ее едва было видно, и разбрасывала вокруг себя бумаги; но вот ее движения делаются все медленнее, в верхней ее части становится виден какой-то дымок, который тоненькой белой струйкой поднимается вверх, еще несколько оборотов и как бы веселых прыжков железного гостя, он переворачивается набок, описывает широкий круг, стукается о ножку какого-то шкафа, и в то же мгновение вспыхивает гигантский огненный столб, в следующее мгновение раздается оглушительный треск, и вся канцелярия наполняется дымом, пылью, клочками разорванной бумаги и щепками разбитой мебели, среди которых, как шершни, жужжат и мгновенно затихают железные осколки гранаты. Все это произошло так внезапно, в таком бешеном темпе и с такой роковой четкостью, что у Калиновича помутилось в голове. В беспамятстве, ничего не сознавая, он кинулся в дальний угол канцелярии, между своим столом и большой печью, скорчился тут и закрыл лицо руками. Несколько щепок ударило его по голове, но больше с ним ничего не случилось. Резкий, удушливый чад горящей бумаги отрезвил его.

Он выглянул из своего угла, выпрямился и осмотрелся. Половина канцелярии, та, что ближе к окну, выглядела как сущий ад. Взрыв гранаты вырвал часть пола, разбил конторку, шкаф, рассыпал и разбросал множество бумаг, которые теперь горели ярким пламенем. Не раздумывая долго и не прислушиваясь больше к щелканью пуль, Калинович схватил свое пальто и шляпу; держа их в руках, он выскочил в коридор.

Канцелярия находилась в верхнем этаже. Коридор был пуст. Натягивая на себя пальто, Калинович бежал по коридору и кричал:

— Горит! Горит!

Его голос раздавался в пустынном коридоре и отдавался где-то далеко, в другом его конце. Добежав до лестницы, Калинович побежал по ступеням вниз, туда, откуда доносились людские голоса, и не переставая кричал:

— Горит! Горит!

— Где горит? Что горит? — спросил его какой-то гвардеец на лестнице, заступая ему дорогу.

— Бухгалтерия горит!

— Э, бухгалтерия! — с презрением произнес патриот. — Это пускай горит.

— Но с нею сгорит и ратуша! — кричал Калинович, минуя гвардейца.

В вестибюле при этом известии поднялся шум. Несколько десятков людей побежали вверх по лестнице, а Калинович тем временем, замешавшись в толпу, начал протискиваться к выходу.

— Нельзя выходить! — крикнул ему гвардеец, который в целой шеренге других стоял у дверей ратуши, преграждая выход.

— Как это нельзя? Мне нужно выйти! — запротестовал Калинович.

— Куда пойдете? Вы с ума спятили? Ведь тут стреляют!

— Но я ни в чем не виноват, за что в меня будут стрелять!

Вся шеренга гвардейцев захохотала.

— Спятил человек! Хочет, чтобы, пули имели глаза, да еще умели отличать, кто виноват, а кто не виноват.

— Прошу меня выпустить! Я пойду! Я не могу оставаться здесь дольше! — умолял Калинович, не помня себя от страха.

— Назад! Прочь отсюда! — крикнул какой-то старый гвардеец и толкнул его в грудь так сильно, что он даже зашатался.

— Ой, боже! Но ведь я должен выйти! — застонал Калинович. Страх отнял у него остаток соображения. Он повернулся и что есть духу побежал в противоположную сторону, к другому выходу. Чтобы дойти до него, нужно было пересечь двор ратуши. Здесь, вдоль стен, укрытые от пуль, стояли гвардейцы в полном вооружении, рядами, готовые выскочить из этой засады, с ружьями на плечах. Калинович мигом перебежал через двор, боясь даже оглянуться по сторонам, чтобы его не приняли за шпиона, который хочет выдать хитрость гвардейцев. Вторые ворота ратуши были заперты, только маленькая калитка была отворена. Но и здесь сторожила кучка гвардейцев. Отчаяние и желание вырваться на этой западни подсказали Калиновичу внезапную мысль. Он подбежал к гвардейцам, точно специально присланный к ним с от им известием, и повелительным тоном крикнул:

— Господа, ратуша горит! За ведра и насосы!

— Ратуша горит! Ратуша горит! — заметались гвардейцы в растерянности и побежали во двор к своему командиру. Этой минутой воспользовался Калинович, мгновенно открыл калитку, выскочил на площадь и тотчас закрыл дверцу за собой, В ратуше слышен был глухой гул, из которого все чаще и отчетливее доносились возгласы:

— Горит! Горит!

IV

Очутившись на рыночной площади, Калинович с трудом отдышался. Он тревожным взглядом окинул местность, стараясь быстро ориентироваться, как ему быть дальше.

Площадь была пуста. Кое-где щелкали и свистели нули, поднимая столбики пыли. Но едва Калинович показался на площади, его сразу же увидели невидимые глаза из нескольких приотворенных дверей и десятки голосов закричали:

— Бегите! Бегите!

Калинович, плохо соображая, что делает, пустился бежать вдоль стены ратуши, пока не добежал до угла. Здесь он поглядел вперед и, увидав перед собой открытые ворота в каменном доме Андриолли, съежился и кинулся через площадь прямо к этим воротам.

От дома Андриолли, с давних пор хорошо ему знакомого, узким пассажем можно было пройти прямо к иезуитскому костелу. Он надеялся выбежать отсюда на площадь Св. Духа, а оттуда на Сикстусскую улицу, где была его квартира. Но и здесь ему встретилось препятствие. Двор Дома Андриолли был полон людей; второй выход был завален всяческой мебелью, поленьями дров, панельными плитами и прочими вещами, на которых у самого выхода из здания, между стеной соседнего дома и иезуитским костелом, сооружали баррикаду.

— Нельзя туда идти! Нельзя! — кричали ему люди, подносившие материалы для баррикады.

— Я вам не помешаю! — умолял Калинович. — Мне нужно домой.

— Эге! — шутили те. — Это как цыгану, который говорил: «Либо вешай, либо отпусти, а то мне нужно на ярмарку». Тут железным горохом угощают, а ему домой захотелось!

— Каким железным горохом?

— Разве не слышите, как жарят? Ведь на площади Св. Духа гауптвахта, так оттуда солдаты хотят напасть на рынок, а мы им кидаем бревна под ноги.

— Ну-ка! — крикнул какой-то командир и схватил Калиновича за шиворот. За работу! Несите!

Калинович еще больше съежился. Он не смел возражать, подхватил полено на плечо и понес, протискиваясь с ним понемногу к выходу. Узкие ворота дома походили на преддверие ада. Крик, стук, грохот бросаемых тяжестей и треск выстрелов оглушали, отуманивали. Калинович слышал, как над его головой свистели пули, сбивая штукатурку со стен. Выход из дома также был забаррикадирован, кроме небольшой отдушины вверху; у отдушины стояла кучка вооруженных людей, они время от времени стреляли. Калинович убедился, что выйти отсюда и пробраться на Сикстусскую улицу совершенно невозможно. Не долго думая, охваченный какой-то лихорадкой, он кинул полено, которое тащил на спине, и начал проворно протискиваться назад, туда, откуда пришел, то есть на рынок. Здесь ворота были открыты, и когда он добрался до них, стрельба вдруг затихла.

— Ратуша горит! — слышались голоса.

— Белый флаг выкинули! — кричали другие.

— Убили того, кто выставил белый флаг! — воскликнул кто-то рядом с Калиновичем.

— Нет, не убили, только ранили. Смотри — шатается!

— Машет белым лоскутом!

— Послали парламентеров к Гаммерштейну!

— Войска отступят!

— Пусть ратуша горит, что нам до того!

— Не поддавайтесь! Войска отступят!

Такие возгласы раздавались вокруг, и рыночная площадь почти мгновенно наполнилась толпами народа. Из ратуши высыпали вооруженные, построенные рядами части Национальной гвардии. На углах площади толпились кучки людей, раздавались речи ораторов, громкие возгласы и команда.

— Не поддадимся! Пусть войско отступит! Не покидать баррикады! Внимание!

Калиновича подхватила человеческая волна и мгновенно вышвырнула на площадь. Тут у него возникла мысль добраться до Краковских ворот и обходным путем, по Армянской улице, выйти на Гетманские валы, а оттуда на Сикстусскую улицу. Но и это ему не удалось. В Краковских воротах стояла баррикада чуть ли не до крыши здания, а из-за нее слышалась воинская команда. Скопление народа понесло его в Трибунальскую улицу, опять к тому же иезуитскому костелу, забаррикадированный угол которого он видел из пассажа дома Андриолли.

Теперь ему удобнее было оглядеться. С угла Трибунальской улицы он мог видеть, как на ладони, всю картину, дико-живописную, необычайную, фантастическую, которая, наверно, никогда ему и не снилась. Гвардейцы в мундирах, мастеровые в полотняных куртках и фартуках, с засученными по локоть рукавами, бегали взад и вперед, валя в кучу бочки, поленья дров, плиты тротуара, затыкая отверстия вместо цемента подушками, матрацами и сеном. Несколько человек тащило с веселыми возгласами захваченную на улице коляску, из которой только что выпрягли лошадей и выгнали владельца и слугу; коляску тут же перевернули вверх колесами и втолкнули в большой просвет, остававшийся еще между баррикадой и воротами костела. В окне одного из домов, выходивших на Трибунальскую площадь, показались разгоряченные лица нескольких работников, они кричали: «Берегись! Берегись! Прочь от окна!» Калинович, среди всей этой сутолоки пробиравшийся вдоль столы, едва успел отскочить, как из окна верхнего этажа с адским звоном грохнулся огромный старый рояль.

— Ура! — радостно заревели голоса на площади. — Вот это музыка! Как раз в пору! Браво! Браво! Давайте его сюда!

И десятки рук подхватили старую развалину и потащили на баррикаду.

Калинович снова прижался к стене в самом углу площади и стоял окаменелый. Вот она, революция! Точно такая же, как те, о которых так много говорили и писали в этом году в сообщениях из Парижа, Берлина, Вены. Баррикады во Львове, и он, вернейший из верных имперский подданный, тоже добавил хоть одно поленце к этому зданию революции! Что случилось с этими людьми? Чего они хотят, за что борются, на что надеются? Он никогда не понимал революционного пыла, а теперь меньше всего. Чувствовал только, что ему нет выхода, что он здесь — как в клетке. Правда, баррикада возле иезуитского костела еще не была закончена. А что, если протискаться ближе, взобраться на нее, пока не стреляют, соскочить на другую сторону и бежать на волю? Безумная мысль, — ведь либо с той, либо с другой стороны, его могли заметить и угостить пулей. А бежать по Гетманской улице в направлении к Академии тоже было нельзя, потому что и там строили вторую баррикаду, между стенами Академии и театром. Калинович стоял, обливаясь холодным потом, и ждал, что будет дальше. Единственная его надежда была на то, что дело кончится спокойно, что больше стрельбы не будет, что солдаты отступят. Бедный шварцгельбер — он и не понимал, что все свои надежды возлагает на победу революции!

Но почти в ту же минуту, когда в его голове ясно сформулировалась эта нелепая мысль, от рынка послышались громкие возгласы:

— Стреляют! Стреляют! По нашим стреляют!

Калинович действительно услыхал несколько далеких выстрелов, но не понимал, что они означают, Лишь позднее он узнал, что это было. На крыше горящей ратуши стояло несколько гвардейцев, они наблюдали отсюда за передвижениями имперского войска и подавали сигналы своим. Выстроенные возле управления наместника, на Губернаторских валах, солдаты, стрелки с Гуцульских гор, видя подозрительные движения этих паничей и не думая ни о каких переговорах насчет капитуляции, навели на них несколько орудий, взяли их на мушку, и — паф-паф! — гвардейцы на ратуше повалились замертво. Остальные спаслись бегством с криком: «Стреляют!» — который в ту же минуту подхватила вся толпа на рыночной площади и на смежных с нею улицах.

— На баррикады! На баррикады! Измена! — ревели толпы народа.

— Отойди, кто без оружия! С оружием — на баррикады! — раздавались голоса команды.

Калинович стоял на своем мосте. Правда, когда послышался возглас: «Отойди, кто без оружия!» — несколько ворот отворилось, и туда укрылись кучки безоружных. Но прежде чем Калинович успел протиснуться к воротам, грянул ружейный залп, ворота захлопнулись перед самым его носом, и он остался снаружи. Мимо его ушей засвистели пули, как рой шершней. Каким-то бессознательным броском он согнулся в три дуги и скорее пополз, чем побежал, в свой угол, где все же был в безопасности от пуль. Его сердце билось неистово, все тело дрожало, а губы машинально, в беспамятстве повторяли одну фразу, которая неизвестно откуда и зачем пришла ему в голову:

— Мое почтение, всечестнейший господин!

Теперь на небольшой площади перед иезуитским костелом оставалось всего человек тридцать. Большая часть их сгрудилась у баррикады, — она, хотя и не законченная, все же давала им хорошее укрытие от вражеских пуль и защищала их позицию. На баррикаде, опустившись, на колени и нагнувшись так, что с противоположной стороны их совсем не было видно, стояли ее защитники, числом не более десяти; два молодых студента, два-три рабочих и несколько старых ветеранов. Они, скорчившись, неподвижно стояли на своих местах и выпрямлялись во весь рост лишь изредка, чтобы выстрелить и снова спрятаться за баррикаду. Остальные защитники стояли внизу, заряжали ружья и подавали стрелявшим. Один смельчак, уцепившись за какой-то крюк от вывески и опираясь одной ногой о ножку рояля, торчком поставленного на вершине баррикады, занял пост наблюдателя; в таком положении, защищенный от пуль углом стены и высунув немного голову, он мог хорошо видеть все, что происходило за баррикадой, и громкими возгласами подавал весть о том товарищам. А за баррикадой солдаты в бессильной ярости посылали залп за залпом, осыпая площадь пулями, выбивавшими все стекла в домах на противоположной стороне и сбивавшими штукатурку со стен. Как майские жуки весной жужжат в теплом вечернем воздухе и поминутно, налетая, ударяются о стены домов и стекла окон, так здесь жужжали и ударялись о стены пули, и после каждого залпа защитники баррикады радостно восклицали:

— Браво! Браво! Еще раз!

А один подросток, мальчуган лет пятнадцати, с головой круглой, как тыква, с румяным улыбающимся лицом, после каждого залпа выскакивал из-под баррикады на площадь с шапкой в руке и, набрав в нее пуль, убегал назад на баррикаду и подавал пули тем, кто заряжал ружья.

— Браво, Броня! Браво! — кричали обрадованные защитники, а он вертелся на одной ноге, широко усмехался всем своим румяным лицом и пискливым голосом затягивал мазурскую песенку:

Oj nima to, nima,

Jako djablu w piekle:

Napije się smoly,

Posiedzy się w cieple[82]

Калинович невольно, совсем машинально, улыбнулся тоже при виде этого веселого подростка, который опять, подпрыгивая и посвистывая, выбежал на площадь и собирал в шапку ружейные пули, точно землянику в лесу.

Между тем солдаты, видя бесполезность стрельбы залпами, затихли. Держась руками за крюк в стене, разведчик шептал своим, но так громко, что и Калинович в своем углу мог услышать:

— Внимание! Разделились на партии! Ползут вдоль стены по сторонам! Пан Валигурский! Вам там видно!

В эту минуту грянул выстрел, и пуля ударилась в тот самый крюк, за который держался отважный разведчик. Всего, может быть, в полу-вершке от его руки! Он сплюнул и захохотал, но все же не покидал своей позиции. Но внимание Калиновича привлекло его обращение к пану Валигурскому. Что же, значит, и пан Валигурский здесь? И взглядом он начал искать его на баррикаде. Искать пришлось недолго — почти в ту самую минуту, когда наблюдатель захохотал, услыхав, как пуля ударила в крюк возле его ладони, с противоположного конца баррикады, из-под самой стены иезуитского костела раздался выстрел, а за баррикадой послышался глухой стон.

— А ты, босяк, куда лезешь? — закричал стрелявший. — Получай! Не лезь!

Калинович узнал голос Валигурского и только теперь смог хорошо разглядеть довольно необычную, даже среди этой адской фантасмагории, картину.

На углу иезуитского костела, сложенного из тесаного камня, над малой входной дверью, на высоте верхнего этажа находится, за железной решеткой, низкое полукруглое окно в глубокой нише. Значительно ниже того окна, справа от входа, расположена вторая ниша, выдолбленная не более чем на полметра вглубь, со стоящей в ней каменной статуей мадонны. Сооружая баррикаду, ее довели с этой стороны вплоть до самой решетки над входом, сорвали решетку и втащили на баррикаду, укрепив этим коляску, которую вкатили наверх, положили вверх колесами и привалили камнями. Вытащили из ее ниши и статую мадонны и привалили ею на баррикаде кучу ломаной мебели, вперемешку с охапками соломы, подушками и матрацами. Калинович еще прежде того заметил на вершине баррикады, в полукруглом окне костела, наваленную как бы случайно, как бы забытую в этом месте груду обломков. Теперь он увидел за этой грудой какое-то движение, заметил там какого-то человека.

В глубокой оконной нише, за грудой этих обломков, стоял, согнувшись, Валигурский. Его позиция была удобна и безопасна. Согнувшись чуть ли не вдвое, он мог почти весь укрыться в нише над баррикадой и в то же время окидывать взглядом всю противоположную сторону площади Св. Духа, выход из дома Андриолли и соседние с ним дома. Выпрямившись в нише и став одной ногой на статую мадонны, он мог высунуть голову за угол костела, осматривать гауптвахту и всю площадь и посылать и туда свои пули. И, он сидел, как крыса в муке: не видно ее, а знаешь, что она из укрытия осматривается по сторонам. Но вот он вдруг поднимается до половины, вытягивает руку с заржавелым, старым наполеоновским штуцером, у которого первоначальный кремневый замок переделан на капсюльный, и, почти не целясь, стреляет вниз и тут же снова ныряет в свой тайник, и только глухой стон и немецкие ругательства за баррикадой говорят об эффекте его выстрела. И в то же время Калинович увидел, как из верхней ниши протягивается вниз рука Валигурского с большим пистолетом, как этот пистолет берет у него какая-то другая фигура, которая, скрытая телом баррикады, стоит в нижней нише, откуда святотатственные руки выбросили статую мадонны. Фигура так заслонена, что Калинович почти совсем не может разглядеть ее. Только по зову Валигурского сверху она высовывается из своей ниши, чуть приподымается, протягивает руку, берет от него разряженный пистолет и одновременно подает ему другой, такой же точно, за ряженный. И пока Валигурский в своей засаде снова начинает прицеливаться, и издали видно только, как его рука поводит дулом пистолета, — фигура внизу, скорчившись, возится над чем-то, делает какие-то быстрые движения; приглядевшись внимательнее, Калинович мог проследить эти движения по тому, как быстро шевелился большой бумажный платок, которым прикрыта фигура. А через минуту снова выстрел из окна, снова стон за баррикадой, снова рука Валигурского с пистолетом протягивается вниз, а навстречу ей высовывается снизу рука с заряженным пистолетом, — Калинович видит: ей-богу, белая, тонкая, нежная, женская рука!

«Неужели его дочь с ним здесь?» — подумал. Калинович, и его сердце забилось отчего-то, словно ко множеству сильных и волнующих впечатлении добавилось еще одно, дикое, неожиданное, но сильное именно своею неожиданностью.

— Это уже восьмой! — сказал сверху Валигурский тем, что стояли внизу и заряжали ружья.

— Браво, Валигурский, браво! — послышались голоса. — Поджаривайте их! Так им и нужно!

— Внимание! — крикнул повисшим на крюке с противоположной стороны. — Они что-то новое готовят! Внимание!

V

На площади наступила минутная тишина. Солдаты перестали стрелять; у баррикады тоже было тихо. Какая-то глухая тревога повисла в воздухе, как во время бури перед страшным взрывом стихийных сил. Все слушали, затаив дыхание, все чувствовали: то, что было до сих пор, — только детская забава, а теперь начнется нечто новое, совсем иное, нечто решительное, страшное. Стрельба затихла и в других местах, ее не было слышно нигде. Только на рыночной площади полыхал огромный пожар, трещали балки, трескались каменные своды, огненными роями излетали к небу искры, а дым тяжелыми клубами падал на город. А вдалеке по неровной каменной мостовой грохотало что-то, стонало глухо. Что такое? Конские копыта, или размеренный шаг пехотных полков, готовящихся к атаке, или что-нибудь иное? Защитники баррикады отлично понимали, что имперское войско железным кольцом охватывает центр города. Самые отважные побледнели, но никто не покидал позиции.

— Будь они прокляты! Пушки тащат! — буркнул в своей нише Валигурский.

— Отец их видит? — спросил женский голос снизу. Калинович впервые услыхал этот голос.

— Нет, не вижу, но слышу. Стена слышит. Стена в этом смыслит, сразу даст знать.

— Внимание! — воскликнул тот, что держался за крюк. — У гауптвахты готовятся к атаке.

Валигурский в своей нише выругался по-французски. Это был последний человеческий голос, который мог расслышать Калинович. Еще минута мертвой тишины, а затем показалось, что земля разверзлась и ад вырвался наружу. Рев орудий, свист пуль, щелканье гранат, треск разбиваемых стен, досок, мебели и всего, что было свалено в баррикаду, какой-то дикий рев, словно порыв буйного ветра, который внезапно поднялся и рвет с корнями столетние деревья, словно какие-то дикие, неудержимые стихийные силы разыгрались и стремятся мгновенно смести с лица земли этих ничтожных червяков — людей с их ничтожными делами. Калинович стоял в своем углу, оглушенный, без мысли, без движения. Он сперва зажмурился, но во мраке, охватившем его, сверкали какие-то гигантские огненные языки, они подымались от земли выше каменной башни иезуитского костела, и он в смертельном страхе тут же открыл глаза. Нет, огненных языков не было, баррикада стояла еще, но она походила на копну сена, разметанную сильным ветром. Перья из распоротых подушек летали на площади, как крупные хлопья снега; одна ножка рояля очутилась посреди площади, неподалеку от Калиновича, а каменная статуя мадонны на баррикаде, выведенная из прежнего положения, стояла теперь почти выпрямившись, слегка склонив голову вперед, как женщина, которая стоит над глубоким омутом, заглядывает вниз, в воду, и решает — кинуться туда или нет. А рев, треск, грохот не прекращались. Пули свистели в воздухе, иные на них падали на камни мостовой, рассыпая тысячи искр от удара, и с диким визгом взмывали вверх и летели дальше.

Поперек площади, согнувшись, с ружьями в руках, один за другим нестройно и молча бежали недавние защитники баррикады. Бежали под градом пуль и исчезали в устье Трибунальской улицы, по направлению к рынку. Одним из последних бежал подросток Броня, по-прежнему веселый, румяный, точно весь окружающий ужас вовсе не касался его. Он на минуту остановился, чтобы отшвырнуть ногой большую гранату, упав на мостовую, она кружилась и жужжала, как огромный шмель.

— Оставь! Оставь! Не трогай! — крикнул ему одни из беглецов. Но было уже поздно. Броня толкнул ногой граниту, раздался адский грохот, вспыхнуло пламя, потом дым покрыл площадь и о стены застучали осколки гранаты. Калинович невольно скорчился вдвое в споем укрытии, а когда через мгновение глянул на то место, где произошло несчастье, то увидел страшно изуродованный труп Брони, с оторванной ногой и размозженной вдребезги круглою головой; тело лежало тихо в луже крови, а рядом, с разорванным животом, впихивая внутрь кишки, лежал, извиваясь от боли, тот, кто предостерегал минуту назад мальчика.

Это было первое кровавое зрелище, открывшееся перед глазами Калиновича. Впервые смерть показала ему свой лик в самом страшном виде. Но, к превеликому его удивлению, зрелище это не произвело на него такого впечатления, какое в иную пору произвел бы, пожалуй, один рассказ о таком событии. Он так уже освоился с неожиданностями и ужасами этого дня, так отупел, что сознание его при виде всего происходящего оставалось бессильным, как птичка в слишком большой мороз. Он глядел на мертвеца и на раненого лишь мгновение; кровь их обоих медленно разливалась черными ручейками вокруг; стоны раненого глухо раздавались на пустынной площади. Точно в ответ на них, заглушая их, еще раз загрохотали пушки так, что земля содрогнулась. Еще раз пролетел огненный ураган по всей улице, от Марьяцкой площади до костела иезуитов. Затрещала, загудела баррикада и пошатнулась. Еще один крик с вершины ее. Калинович глянул туда. «Что сталось с Валигурским? — мелькнуло в его голове. — Неужели он еще там, на своем месте?»

Валигурский был на своем месте. Был и не был. Граната, отскочив рикошетом от угла костела, влетела на баррикаду и ударилась о статую мадонны. И в ту же минуту лопнула. Разбила в куски голову статуи, разметала баррикаду. Несколько осколков — неизвестно, гранаты или статуи, — угодили в старого Валигурского; он в агонии выпрямился в окне костела, протянул высоко руку с пистолетом и лицом вперед повалился на груду развалин, которая минуту назад была баррикадой.

— Папочка! Папочка! Что с вами? — послышался снизу девичий крик; согнутая фигурка в дверях костела сбросила с себя платок, выпрямилась и метнулась вперед. Но в добрый час! Что-то ударило ее. Она схватилась за голову, вскрикнула и повалилась ничком. На нее обрушилась коляска, до того лежавшая вверх колесами на баррикаде. Падая сверху, коляска за что-то зацепилась и скатилась вниз, став на колеса. Девушка, таким образом, оказалась под колесами, а тем временем с верха баррикады валились доски, мебель и всякие обломки, покрывая, но не трогая ее.

Калинович смотрел на все это стеклянными, бессмысленными глазами. Катастрофа произошла так внезапно, мгновенно, что ему не было времени раздумывать. Его глаза не могли оторваться от того места, где исчезла девушка. Что с нею? Жива она или убита? Вероятнее всего можно было думать, что убита, но в душе Калиновича что-то шептало: жива. Что, если жива? И погибнет под обломками? Задохнется в беспамятстве? Или солдаты, идя по баррикаде, затопчут, исколют ее штыками? Дрожь прошла вдруг по всему его телу. Казалось, какая-то невидимая сила схватила его за шиворот и толкнула вперед, неслышно и неотступно крича ему:

— Что стоишь, как столб? Иди, спасай!

У него вдруг зашумело в ушах, пятна пошли перед глазами. Он с каким-то отчаянием огляделся по сторонам, как бы ища спасения. А вокруг было тихо, пушки не гремели, пули не свистели. За баррикадой, на площади Св. Духа, слышались громкие, резкие возгласы команды. Идут на приступ! Еще минута, и пойдут на баррикаду. Скорее! Скорее! И Калинович, не помня ничего, согнувшись вдвое, бледный, почти без сознания, кинулся к баррикаде. Несколькими сильными движениями он расчистил себе дорогу к коляске, наклонился, вытащил из-под нее неподвижную, бесчувственную девушку — она показалась ему легкой, как ребенок, — и, держа ее, как сноп, перед собой, кинулся бежать поперек площади к выходу на Трибунальскую улицу.

— Habt acht![83] послышалась команда за углом костела, и Калиновичу показалось, что это выкрикнул кто-то над самым его ухом. Он встрепенулся, но, не оставляя своей ноши, не оглядываясь, изо всех сил побежал дальше. Но девушка в его руках становилась все тяжелее; в сущности, это слабела его сила; организм, истощенный множеством необычайных и сильных впечатлений, быстро слабел. У него зазвенело в ушах; огненные круги замелькали перед глазами; мгновениями все исчезало перед ним, ноги отяжелели, словно на них были не сапоги, а тяжелые свинцовые ядра. Только какое-то диковинное усилие воли, мужество отчаяния толкали его вперед, но и то ему казалось, что он вот-вот упадет. Остановись у дверей дома, где теперь ресторан Брайтмайера, он ударил ногой в дверь и крикнул:

— Ради бога! Отворите!

В ту же минуту дверь отворилась. Две сильные руки, казалось, поджидавшие его, протянулись и взяли у него из рук его ношу, втащили его самого в парадное и снова заперли дверь. Произошло это так тихо, неожиданно и легко, что Калинович при других обстоятельствах готов бы был поверить в такое чудо. Но сейчас он неспособен был собрать и двух мыслей. Еще минуту стоял он в парадном, как бы окаменев, еще долетели до его слуха немецкие слова команды на площади, здесь, у самой двери, послышались ему шаги множества солдат; они, казалось, громко шлепали по теплой еще крови, ручьями разлитой по мостовой. Но в тот же миг ему почудилось, словно где-то там внутри у него лопнул пузырь, наполненный теплой водой, и эта вода нежно, ласково начала разливаться по — всему его телу, легонько щекоча его под сердцем…

Он пошатнулся и всей тяжестью своего тела рухнул в обмороке на каменный пол.

Крыло сойки

VI

В каменном доме, где только что, чудом, или по воле случая, очутился Калинович, жила графиня М. Наследница славного исторического имени, знаменитая когда-то красотой и богатством, она вышла замуж за польского магната, веселилась с ним за границей и приобрела не менее громкую славу своими любовными похождениями. Восстание 1831 года призвало ее мужа назад в родные края, в его обширные поместья в русской Подолии. Общий подъем захватил и его; он вооружил свою дворню и слуг и составил из них полк, который принес ему больше славы среди шляхты, чем истинной пользы польскому делу: он вскоре был разбит и рассыпался, сам граф попал в плен и был выслан в Сибирь, а его поместья конфискованы. Графине едва удалось спасти то, что она принесла в приданое мужу, но и эта часть была сильно подорвана благодаря разгульной жизни графини за границей. Она продала остатки, переселилась в Галичину, купила здесь маленькое именьице и, сдав его в аренду, сама жила по Львове очень скромно. Всегда в трауре, со строгим лицом, с белыми, как молоко, волосами, хотя ей не было и пятидесяти лет, она стала теперь пылкой польской патриоткой. Те, кто не знал ее шумного прошлого, считали ее образцом добродетели и жертвенности, образцом старопольской матроны, которая на своих женских плечах держала и лелеяла силу и славу Польши и у домашнего очага хранила священные дедовские традиции. А те, кто знал графиню получше, молчали и делали вид, что так же вторят хвалебным гимнам в ее честь. Что им это стоило? Наоборот, слава, окружавшая имя графини, разливала часть своего блеска на все шляхетское сословие.

Нечего и говорить, что графиня, живя уже двенадцать лет во Львове, весьма заботилась о том, чтобы поддерживать свою славу. Она быстро, как-то незаметно создала себе репутацию великой филантропки, заступницы и благодетельницы бедняков, и прежде всего бедных ветеранов польского войска, бывших повстанцев и новых заговорщиков. Располагая широкими связями и знакомствами не только в польских, а та юга; в немецких дворянских и магнатских кругах, она действительно могла оказать не одну услугу, особенно в те времена бюрократического самовластия и всемогущества. Она не жалела ходатайств и просьб, устраивая одним места, другим амнистию, третьим освобождение из-под полицейского надзора, заграничные паспорта или разрешение проживать в Галиции. Да и обыкновенных бедняков, сирот, обращавшихся к ней за помощью, она никогда не отсылала ни с чем, хотя всегда так умело устраивала дела, что из собственного кармана на все эти благодеяния не истратила ни крейцера. Расточив смолоду немалое состояние, графиня под старость сделалась скрягой. Однако она умела помогать беднякам; чужими руками: тут напишет записочку, большей частью какому-нибудь мещанину, купцу или богатому еврею, который на радостях, что «сама графиня» обратилась к нему, тряхнет мошной и даст вдесятеро больше, чем если бы давал по собственной милости; а там, если дело поважнее, а намеченный исполнитель ее филантропических замыслов туговат на карман или уже и прежде попадался на удочку, она едет сама, в трауре, с торжественной миной на лице и с голосом, полным набожного умиления. И трудно было найти такого упрямца, который воспротивился бы ее просьбе, тем более что за каждой просьбой графин и, как алая собака за углом, сидела угроза: благодаря своим связям, и знакомствам графиня могла навредить еще легче, чем помочь, и не одному случалось пожалеть, что он отказал когда-то в ее просьбе. У графини была хорошая память, и кто хоть однажды чем-нибудь не угодил ей, мог быть уверен, что когда-нибудь, в трудную минуту, почувствует на себе ее мстительную руку.

С годами все возрастало пристрастие графини к двум вещам: она становилась все набожнее, исповедовалась еженедельно у иезуитов, молилась по целым дням, и вообще все время, свободное от выездов по благотворительным делам, посвящала религиозным занятиям; а во-вторых — полюбила сватать молодых девушек и юношей. Роль свахи или посаженой матери была самой любимой из ее ролей, какие она могла еще играть в жизни, наверно, еще более любимой, чем роль кающейся Магдалины. Она сватала всех своих молодых своячениц и свояков, выдавала замуж молодых вдов и разводок, а со временем дошла до того, что брала себе на воспитание по десятку и больше молодых девиц, оставшихся сиротами по смерти мелких служащих, обнищалых шляхтичей или чиновников, в основном для того, чтобы через два-три года выдать их замуж по своей воле и вкусу: самоё невесту обычно при этом не спрашивали; она обязана была принять свою участь из рук ясновельможной пани графини, расплакаться, упасть ей в ноги и быть до смерти благодарной.

И не нужно думать, будто бы графиня даже и при этом несла какие-нибудь материальные жертвы. Она брала «на воспитание» девушек не моложе пятнадцати лот, более молодых отдавала в теплые руки другим милосердным людям. Эти воспитанницы жили у нее в селе и, под видом обучения домашнему хозяйству, исполняли бесплатно вело черную работу сельских кухарок, служанок и работниц. Зато, выдавая их замуж, графиня давала за ними «гардероб», то есть пару рубашек и еще что-нибудь из дешевого женского платья, и два-три золотых «на обзаведение»: все было тщательно рассчитано так, чтобы ни одна воспитанница не обходилась дороже того, что она заработала. Основное приданое, какое давала графиня, была ее протекция: она добывала должности и продвижение по службе для мужей своих воспитанниц, устраивала их на работу у знакомых помещиков и не забывала о них и впоследствии.

В тот день, когда разразилась бомбардировка, графиня провела все утро, как обычно, за молитвой. Когда же поднялась стрельба и перед ее окнами начали возводить баррикаду, она приказала своему лакею Яну запереть дверь, а сама, поместившись у окна так, чтобы, под прикрытием стены, видеть все происходящее на площади, стояла все время, шепча молитвы и глядя в окно. Несколько пуль с площади Св. Духа влетели в ее комнату через раскрытое окно, но это не испугало ее; она происходила из знатного рода и не боялась оружия; когда она была девушкой, еще существовала такая мода: паничи для забавы отстреливали паннам каблуки туфель во время полонеза. Таким образом, графиня была свидетельницей обороны и падения баррикады, видела, как упали и последний защитник, находившийся в окне иезуитского костела, и девушка, сидевшая в нише; видела, наконец, поступок Калиновича. Видя, как он с девушкой на руках бежит поперек площади, она тут же крикнула своему лакею:

— Ян! Живо! Живо! Беги, отопри дверь и втащи этих двоих в парадное! Живо, не то их расстреляют на месте!

Ян подбежал с ключом к двери и как раз вовремя втащил Калиновича и девушку внутрь дома. Едва заскрипел ключ, запирающий дверь, на площади послышались голоса команды и шаги целой роты солдат. Офицер, должно быть, видел еще Калиновича, когда тот бежал с площади, но не заметил хорошо, куда и как он скрылся. Поравнявшись с дверями дома, где жила графиня, он скомандовал:

— Compagnic, halt![84]

Рота остановилась. Офицер, подозвав к себе двух капралов, позвонил у дверей. Внутри ничего не было слышно, никто не отворял. Офицер позвонил еще раз и начал рукояткой сабли стучать в двери и ругаться по-немецки. Наконец дверь открылась. В парадном стоял Ян в богатой ливрее.

— Чем могу служить господину лейтенанту? — спросил он учтиво.

— Кто здесь живет? — строго спросил офицер.

— Пани графиня М…

— Одна?

— Одна.

— Я видел, как сюда бежали бунтовщики, те, что с баррикады стреляли по имперскому войску.

— Пан лейтенант ошиблись, учтиво, но решительно ответил Ян. — Пани графиня не имеет ничего общего с бунтовщиками. Действительно, минуту назад я отпирал дверь, но лишь затем, чтобы спасти жизнь одного имперского чиновника, которого бунтовщики даже в последнюю минуту хотели расстрелять. Вот он!

И Ян, отступив в сторону, указал офицеру и солдатам на Калиновича, — все еще в глубоком обмороке, он лежал на каменном полу. Разумеется, девушки, которую он вынес с баррикады, не было и следа.

— Прошу посмотреть, — продолжая Ян, наклоняясь над Калиновичем. — Под плащом имперский мундир, на руках нет ни следа пороха, только следы чернил на пальцах.

— Todt?[85] — спросил коротко офицер.

— Нет, в обмороке. Должно быть, ударили прикладом по голове. Видите, цилиндр сломан.

— Gut. Ich werde es melden. Когда придет в себя, задержите его. Compagnie, marsch![86]

И солдаты пошли дальше, а Ян запер за ними дверь. Он все время боялся, как бы Калинович не очнулся прежде времени и не испортил своими признаниями импровизированную им историю. А теперь даже легко вздохнул и возблагодарил бога, что ложь победила.

VII

В эту минуту Калинович застонал и открыл глаза.

— Где я? Что со мной? — спросил он, озираясь по сторонам.

— У добрых людей, — ответил Ян. — Не бойтесь ничего, все будет хорошо.

Калинович сидел на полу и озирался с удивлением. В голове у него шумело, воспоминания недавнего пережитого еще не ожили.

— Где я? Кто вы? — опросил он, снова вглядываясь в Яна.

— Вы в доме пани графини М. Я впустил вас, когда вы убегали…

— Ах! Да! А где же та девушка, которую я нес?

— Наверху, у пани графини.

— Так она не убита?

— Кажется, нет. Пани графиня приводит ее в чувство.

— Больше не стреляют?

— Нет, затихло.

— А не будут искать нас?

— Были уже здесь. Надеюсь, больше не придут.

— Были здесь? Видели меня?

— Видели, Да вы не бойтесь ничего. Ваш мундир, ваши руки, испачканные чернилами, а не порохом, убедили их, что вы не повстанец.

— Слава тебе, господи! — вздохнул Калинович. — Значит, теперь я могу идти домой?

— Я не советовал бы вам. Теперь еще не совсем безопасно.

— Ах да, верно! Слышите? Гудит, трещит — что это такое?

— Ратуша горит. Солдаты окружили ее и не позволяют тушить. Обыскивают дома. Побудьте еще немножко здесь, потом я провожу вас домой.

— О, спасибо вам! — сказал Калинович. — К тому же мне следует поблагодарить пани графиню за ее доброту. Ой!

Калинович при воспоминании о графине попытался встать, но почувствовал боль в пояснице и охнул. Ян помог ему встать, проводил его наверх в свою комнату и, рассказав графине обо всем, принес ему графинчик вина, бисквитов и фруктов. Калинович подкрепился и, сидя в кресле, пока Ян ходил услуживать графине, силился привести в порядок свои впечатления от недавно пережитых страшных минут. У него сильно болела голова, он ощущал какую-то глухую боль в пояснице и во всем теле какое-то отупение, точно после тяжкой работы.

В комнатке, где он сидел, было уже почти совсем темно. Вошел Ян и поставил на стол две зажженные свечи. Вслед за тем отворилась дверь, и вошла графиня.

Калинович почтительно поблагодарил ее за спасение, поцеловал ей руку и просил позволения отправиться к себе на квартиру. Графиня села в кресло у стола и внимательно оглядела его с ног до головы.

— Вы какой-то чиновник? — спросила она с оттенком разочарования в голосе.

— Да, ясновельможная пани, канцелярист при государственной канцелярии.

— Как вас зовут?

— Степан Калинович.

— Во всяком случае, было очень хорошо с вашей стороны, что вы не поколебались пожертвовать своим положением и рисковать жизнью, когда дело шло о борьбе за наши общие, священные идеалы.

— Прошу прощенья у ясновельможной пани графини, — возразил Калинович. Я вовсе не думал ни о жертве, ни о риске.

— Ну да! Человек не думает о таких вещах, а следует велению патриотического долга.

— Прошу прощения у ясновельможной графини, — снова возразил ей Калинович, — я не шел ни по чьему велению. Я вышел из канцелярии, когда там разорвалась граната и подожгла бумаги. Я намеревался идти домой, но улица была преграждена баррикадой.

— И все же вы стали в ряды защитников.

— Мне очень неприятно, что я вынужден еще раз опровергнуть мнение ясновельможной пани. Я ни в чьих рядах не стоял, я стоял в углу, чтобы меня не могли настичь пули. Я не военный человек.

— А эта девушка, которую вы вынесли с баррикады, разве она не ваша сестра, не подруга по борьбе?

— Нет, ясновельможная пани. Эту девушку я увидел сегодня впервые и даже не знаю, как ее зовут. Догадываюсь только, что она дочь моего сослуживца Валигурского, который действительно стоял на баррикаде и стрелял, пока не упал, убитый осколком гранаты. Тогда она выскочила из какого-то укрытия, крикнула: «Папочка!» — и тут же упала. Я видел, как на нее свалилась коляска, а так как в эту минуту перестали стрелять, я выскочил из своего угла, вытащил ее из развалин и понес — сам не знаю куда.

Графин я нахмурила лоб и строго поглядела на него.

— Так вы совершили это не из патриотизма?

— Нет, ясновельможная пани, не могу этого сказать. И никогда не вмешивался в политику.

Графиня улыбнулась как то кисло.

— Какая же это политика? Борьба за самые священные идеалы, за отчизну…

— Ясновельможная пани, я австрийский чиновник, а по рождению — русин…

— Ah! Comment il est mal elevé![87] — воскликнула графиня с видом полного разочарования, обращаясь не то к самой себе, не то к Яну, стоявшему за ее креслом, а помолчав, добавила скучающим голосом:

— Ну, хорошо, можете идти. Девушкой я займусь. На всякий случай, если вы были знакомы с ее отцом, оставьте Яну свой адрес. Может быть, она захочет повидаться с вами. Adieu![88]

И графиня встала, надменно подала Калиновичу два пальца, которые он поцеловал с низким поклоном, и вышла, зашелестев платьем.

С той поры прошел месяц. Ратуша сгорела, и с нею все бумаги государственной бухгалтерии. Калинович пребывал в невольном отпуске и страшно скучал. Привыкший к нетрудной, но ежедневной и регулярной работе, он теперь не знал, что ему делать с собой: сначала, пока еще город был на военном положении, он по целым дням сидел запершись в своей комнатке, кое-что почитывал, пытался даже писать стихи и тут же сжигал все написанное. Позднее, несмотря на снег и грязь, он бродил по улицам и вскоре заметил, что его, пожалуй, слишком часто тянет на Трибунальскую улицу. Было ли это воспоминание о тех страшных часах, которые он пережил возле баррикады, или что-нибудь иное? Он пытался уверить себя, что вправе хотя бы раз еще увидеть ту девушку, которую он, рискуя собственной жизнью, спас от неминуемой смерти. Но позвонить у дверей гордой графини все же не отважился.

Но вот однажды, как раз когда он собирался на свою обычную прогулку, в его дверь кто-то постучал. Калинович обмер от страха; он все еще боялся, чтобы его как-нибудь не привлекли к ответственности за злосчастную баррикаду. Он не знал, что-делать: запереть дверь я притвориться, что его нет дома, или пригласить незнакомого гостя войти. Но дверь открылась без его приглашения, в комнату вошел Ян в богатой ливрее и подал ему раздушенную записку.

— Пани графиня просит вас нынче на вечер, — сказал он, поклонился и ушел.

Весь этот день Калинович провел в странном волнении. Он долго бродил по улицам, старательно обходя рынок и Трибунальскую, несколько раз заходил в кофейню, читал газеты, но, не в силах что-нибудь понять, откладывал их в сторону. Наконец настал вечер. Надев парадный мундир, Калинович взял извозчика, потому что на улицах было грязно, и, подъехав к знакомому дому на Трибунальской, позвонил. Дверь распахнулась. Ян повел его на второй этаж, в покои графини.

В ярко освещенной комнате у стола сидела в кресле графиня, а рядом с нею бледная, нежная девушка в скромном, но элегантном черном платье.

— Пан Стефан Калинович! — объявил Ян, вводя Калиновича в комнатки удалился, девушка, сидевшая рядом с графиней, как-то нервно шевельнулась, точно желая встать. Но графиня сделала ей знак оставаться на месте.

Калинович приблизился и поцеловал графине руку.

— Панна Эмилия Валигурская, узнаете? — сказала она ему с легкой усмешкой.

— Если бы не слова ясновельможной пани графини, то никогда бы не узнал, — ответил Калинович и поклонился девушке.

Она встала, обошла кресло графини и протянула ему руку. Калинович со странным чувством взглянул на эту крошечную белую ручку, о которой никто бы не подумал, что она так ловко и умело заряжала месяц назад тяжелые наполеоновские пистолеты.

— Позвольте, сударь, — проговорила девушка приятным голосом, чуть картавя, — поблагодарить вас за подлинно геройский поступок, спасший мне жизнь. Насколько я знаю со слов пани графини, это был героизм поневоле. Тем хуже для вас, что вы встретили бедную сироту, которая ничем не в состоянии отблагодарить вас.

— Вы очень низко, панна, цените меня, если полагаете, что я в ту минуту, когда спасал вас, или когда-нибудь позже мог бы хотя на миг подумать о какой-то плате за это с вашей или с чьей-нибудь иной стороны. А теперь, увидав вас впервые, я поистине счастлив, что мой невольный поступок спас жизнь такой достойной и прекрасной особы.

При этих словах панна покраснела и смущенно глянула на графиню, но и Калинович покраснел и потупил глаза.

— Il n’est pas si mal elevé, comme j’avais songé[89], — проговорила графиня, гладя панну Эмилию по голове. Потом она принялась расспрашивать Калиновича о том, откуда он родом, где служит, какое получает жалованье, что делает теперь и что собирается делать. Он отвечал на ее расспросы попросту, искренне, ничего не преувеличивая, и графиня выслушивала его ответы с явным интересом и одобрительно кивала головой. Потом пригласила его остаться еще на полчасика и поужинать с ними. Ужин был очень скромный, а так как графиня при этом была не слишком разговорчива, то и довольно скучный. За ужином Калинович сидел напротив панны Эмилии, а графиня между ними, на узком конце стола. Графиня заставила Калиновича рассказать еще раз при панне историю памятного дня первого ноября, и Калинович почувствовал, что на этот раз рассказывал интереснее, чем месяц назад, по временам даже с юмором, так что на лицах обеих дам показывалась легкая улыбка.

— А я пана давно знаю по рассказам покойного отца, — проговорила панна Эмилия. — Он очень часто рассказывал мне про вас, своего сослуживца. «Единственная искренняя и честная душа в нашей канцелярии, — так говорил он обычно, — жаль только, что такой забитый шварцгельбер».

— Да, ваш покойный отец часто попрекал меня шварцгельберством, хотя, признаюсь по правде, я никогда не понимал, чем именно заслужил я эти упреки. Я человек простой, неученый и необразованный. Знаю свою канцелярскую работу, которая меня кормит, и свою присягу, которая велит мне работать точно и честно. Вот и все. Но это вовсе не означает, чтобы я, вне этого круга, не мог бы понять справедливых чаяний польского, украинского или какого-нибудь иного народа.

— Pas mal dit![90] — заметила графиня, кивнув головой.

— Я часто просила отца, чтобы он пригласил к нам когда-нибудь этого закоснелого шварцгельбера, — продолжала панна, — но папочка не хотел. Он и не знал…

Она не договорила и прижала платок к глазам, утирая слезы.

Графиня встала. Калинович поцеловал ей руку, поклонился панне и ушел. Он не знал, что и думать об этом своем визите, о его цели и следствиях, но чувствовал, что без последствий это не останется. И действительно, спустя несколько недель, уже в конце февраля 1849 года, он вторично получил записку от графини с просьбой навестить ее на минутку. На этот раз графиня приняла его одна. Она снова спросила его, чем он занимается. Калинович ответил, что все еще не имеет постоянной службы, потому что государственную бухгалтерию упразднили и реорганизуют. Правда, его не уволили со службы и жалованье, двадцать гульденов в месяц, ему платят, но что будет дальше — этого он не знает. Графиня выслушала его и сказала ему коротко:

— Обратитесь в наместничество.

— Вельможная пани графиня, — возразил Калинович, — я уже справлялся. Все должности, на которые я мог бы рассчитывать, там давно уже заняты.

— Это пустяки, — проговорила графиня решительно. — Сегодня же подайте прошение. Не говорите ни о какой должности, а подайте прошение. Приложите свидетельства, бумаги, какие у вас есть. Поняли?

И, не ожидая его ответа, она встала и позвонила. Явился Ян и подал удивленному Калиновичу пальто и калоши.

Калинович написал прошение, хотя и без всякой надежды на то, что оно к чему побудь приведет.

VIII

Новый наместник Голуховский{173} был уже известен как человек строгий, настоящий службист; говорили, что он хочет организовать наместничество и вообще всю политическую администрацию в крае на свой лад и подбирает людей способных, энергичных и решительных. Калинович не замечал за собой таких качеств: он был хорошей, терпеливой и точной счетной машиной, но отнюдь не администратором. И действительно, поначалу казалось, что его надежды получить должность в наместничестве совершенно тщетны. Неделя проходила за неделей, а никакого ответа не было. Калинович ожидал терпеливо, с тем терпением упрямого, но и пассивного русина, какое выработали долгие годы политической и социальной зависимости и несамостоятельности. Он пробовал через знакомых канцеляристов, служивших и наместничестве, разузнать, в каком положении его дело, но никто не мог сказать ему ничего определенного; одно только было ясно, что все личные дела взял в свои руки сам наместник и ни одно, даже самое ничтожное назначение по политической службе не совершается без его ведома.

Положение Калиновича становилось все хуже. После упразднения старой государственной бухгалтерии, которую теперь на новых началах перестраивали в краевую финансовую дирекцию, ему угрожала перспектива, если он не получит должности в наместничестве или не обратится своевременно в какое-нибудь другое государственное учреждение, остаться ни с чем, без всяких, средств к жизни, кроме крошечной пенсии за прежнюю двадцатилетнюю службу. Несколько раз он собирался было пойти к графине и просить ее помощи, а то и протекции, но всякий раз что-то останавливало его. Наконец, уже в великом посту, он надумал пойти в наместничество, взять оттуда свое прошение и бумаги и обратиться в какое-либо другое место, хотя бы в суд. Но, к величайшему удивлению, в тот самый день, когда он решился на этот шаг, он получил повестку из наместничества — тогда-то и тогда-то явиться в полной форме на аудиенцию к самому наместнику.

У Калиновича даже поджилки затряслись. Он весь дрожал от страха, что должен будет предстать перед таким великим и страшным лицом, которое казалось ему силой, первой после императора и второй после бога. Но это не был страх отчаяния и безнадежности, наоборот, за этим страхом шевелилось радостное чувство, что все это неслучайно, что эта аудиенция будет большим и счастливым поворотом в его жизни.

У Калиновича замирало сердце, когда в тот памятный день он вошел под своды наместничества и низко поклонился пышно одетому швейцару, стоявшему при дверях с позолоченной булавой в руке. Еще сильное замирало его сердце, когда, пройдя по лестнице и длинному коридору, он вошел в приемную наместника и снова низким поклоном почтил слугу, потребовавшего у него его повестку. И уж совсем замерло его сердце, когда тот же слуга после многих других имен назвал, наконец, его и распахнул перед ним дверь в кабинет наместника, — этого ни словами сказать, ни пером описать. Почти в беспамятстве вошел Калинович в этот зал, отделанный пурпурной материей, с мебелью, обитой алым бархатом, с огромным столом, крытым красным сукном. Перед его глазами начало колыхаться и клубиться какое-то багряное море.

Он остановился у самых дверей, не зная, идти ли ему дальше или нет. В эту минуту из-за красного стола встал господин высокого роста, с резкими и выразительными чертами лица, с носом длинным и острым, как гуцульский топорик, с бакенбардами и бритым подбородком и медленно подошел к нему. Этот господин окинул его с ног до головы пронзительным, не то сердитым, не то надменным взглядом.

— Слушай, Калинович, — заговорил высокий господин резким и очень неприятным голосом, чуть в нос. — О чем ты думаешь? Родом, ты русин, был на польских баррикадах, квалификации не имеешь и хлопочешь о государственной должности в наместничестве. Как же это так?

Калиновича все еще трясло от страха, а теперь он почувствовал себя так, словно кто-то ошпарил его кипятком. Вот тебе и на! Дождался должности, нечего сказать. Наместник знает о его приключении на баррикаде! Значит — вместо должности погонят на старости лет в солдаты, как многих других баррикадных героев. У него дух захватило. Он стоял молча, бледный, и трясся всем телом.

— Ну, что же ты не отвечаешь на мой вопрос? — настаивал наместник, не сводя с него пытливого взгляда и явно любуясь его смертельной тревогой.

— Ва… ва… ваше… — пролепетал Калинович, не в состоянии выговорить ни слова.

— Ну, что? Говори смело! — поощрил его наместник, слегка смягчив голос.

— Ваше превосходительство… я… я,… хотел… — заикался, выдавливая из себя невнятные слога, несчастный Калинович.

— Ну, что ты хотел?

— Хотел… именно… сегодня… взять назад свое прошение.

— Это почему же?

— Потому что понял… что я… куда мне… на политическую службу…

— Почему же ты не подумал об этом прежде, чем подавать прошение?

— Ва… ва… ваше превосходительство… я… я…

Он колебался. Сказать ли про графиню? Что-то точно ладонью замыкало ему рот. Какая-то врожденная гордость наложила путы на его язык. Нет!

— Я… я был глуп, — выдавил он.

— Вижу и сам, что ты глуп. Даже теперь не умеешь отбрехаться. Ну, скажи, зачем мне такой чиновник? Куда я такого дену?

— Ваше превосходительство… я не претендую на высокую должность. Я на самой меньшей готов искренно и частно… — осмелился проговорить Калинович, у которого более мягкий тон наместника снова пробудил, никоторые надежды. По бедняга опять не в ту дверь попал.

— Слушай, Калинович, — прервал его наместник строго, хмуря брови, — не говори мне о своей искренности и честности. Это твои личные качества, до которых мне нет никакого дела. Для меня главное — служба. Будешь нечестен по службе — попадешь в тюрьму. Будешь неискренним по службе — выгоню тебя. Об этом нечего и говорить. А мне прежде всего нужны люди умные, энергичные, смелые, подкованные на все четыре ноги, понимаешь? Такие, которые умели бы: ловко исполнять мои распоряжения, даже те, которых я им не давал. Чтобы умоли угадать мою волю, мои намерения. Чтобы умели действовать от моего имени, не подводя меня под ответственность… действовать по-государственному и прятать концы и воду… чтобы умели в нужном случае смолчать, а если нужно, то и пострадать там, где этим можно снять ответственность с меня. Понимаешь? Мне нужны такие чиновники, которые были бы в моих руках без души, без воли, без совести, и все же имели бы голову на плечах. Понимаешь, Калинович?

— Одно понимаю, ваше превосходительство, что я в такие чиновники не гожусь, — сказал Калинович.

— Да, мелочь мелочью и останется, — презрительно буркнул наместник и сделал такой жест, словно собирался отвернуться.

Калинович поклонился и собрался было уходить, считая аудиенцию оконченной. Но тут наместник снова обратился к нему, как бы внезапно припомнив что-то.

— А слушай, Калинович, скажи мне, как это ты дрался на баррикаде?

— Ваше превосходительство, я не дрался.

— Не дрался? А как же ты спас эту панну… как ее… Валигурскую из развалин баррикады?

— Ваше превосходительство… я… я… поневоле.

Ни один мускул не дрогнул на каменном, заостренном, как топор, лице наместника, только искорки в глазах показывали, что он смеется в душе.

— И что же ты сделал этой панне, что она с тех пор плачет и жалуется на тебя?

Калиновича снова мороз пробрал по спине.

— Ва… ва… ваше превосходительство, я ничего не знаю. Я перенес ее, когда она была в обмороке, на руках…

— Эге, перенес на руках! Славно перенес! Теперь девушка несчастна, плачет по тебе. Сейчас же ступай и успокой ее. А когда получишь от нее свидетельство, что у нее нет к тебе никаких претензий, тогда приходи сюда за резолюцией. Иначе и видеть тебя не желаю.

Как пьяный, вышел Калинович из наместничества. Что за новая напасть привязалась к нему? Чего хочет та панна? Что ему делать? Но думая, не соображая, что и куда, он как-то машинально очутился на Трибунальской и позвонил у знакомых дверей. Ян, не говоря ни слова, провел его к графине. Заикаясь и путаясь, Калинович рассказал ей, чего требует от него наместник.

— А вы в самом деле поступили нехорошо, не по-кавалерски, — строго и холодно сказала ему графиня. — Ведь вы с первого раза могли заметить, что панна Эмилия неравнодушна к вам, и все же столько времени не навещали ее, совсем забыли. Бедная девушка, как она наплакалась!

— Вельможная пани графиня! — воскликнул перепуганный Калинович. — Клянусь честью, я ничего не заметил. Да разве бы я смел!.. Я человек без положения, без рода… мне уже почти сорок лет… а панна Эмилия…

— А вот видите! Прошу, пройдемте!

Графиня повела Калиновича в гостиную, где за роялем сидела Эмилия, хотя и не играла.

— Милька! — сказала графиня. — Представь себе, твой пан кавалер ни о чем и не догадывался!

— Панна Эмилия, — произнес Калинович, подходя и целуя ей руку, — простите мою слепоту. Но на такое счастье я никогда не мог надеяться… не смел бы…

— Ну, ну, не нужно быть снова таким несмелым, — проговорила, усмехаясь, графиня.

— Вельможная пани графиня! — сказал Калинович, не выпуская руки панны Эмилии. — В эту радостную минуту не откажите быть нам, сиротам, матерью!

И они оба упали перед нею на колени.

— Боже вас благослови! — набожно промолвила графиня, кладя руки им на головы.

Не прошло и получаса, как Калинович снова возвратился в наместничество, на этот раз уже действительно пьяный — пьяный не только от двух бокалов вина, выпитых у графини по случаю своего обручения, но больше всего пьяный от счастья, которое так неожиданно свалилось на него. В кармане у него было письмо графини, которое он и вручил наместнику.

— Ну, вот и хорошо! — сказал наместник. — Поздравляю тебя с обручением, и прими от меня вот это.

И наместник подал Калиновому серебряную табакерку, полную дукатов.

— Это тебе на обзаведение. А сразу после свадьбы получишь назначение на должность в бухгалтерию с жалованьем пятьдесят гульденов ежемесячно. И сейчас же после свадьбы прими присягу. А жалованье будет идти тебе с завтрашнего дня; завтра же начинается и служба.

Наместник махнул рукой — аудиенция была окончена.

Время от обручения до свадьбы было, конечно, счастливейшим в жизни Калиновича. Все его радовало: и надежда получить молодую, такую красивую, такую скромную женушку, и так неожиданно полученная, такая выгодная и высокая, по сравнению с прежней, должность, и служа в новой канцелярии, где к нему относились с уважением, зная, что он в милости у наместника и что наместник лично сделал ему подарок. Но после свадьбы все быстро переменилось.

В сущности, не все. Служебные отношения Калиновича оставались хорошими, наместник был доволен его работой и хвалил его точность и старательность. Но дома все пошло вверх дном. Вскоре после свадьбы оказалось, что Эмилия вовсе и не думала плакать и грустить о нем, что всю эту историю выдумала графиня, которой обязательно захотелось выдать ее за него замуж и спровадить из дому. Брак был совсем не равный, и Эмилия вскоре дала понять Калиновичу, что он ей противен. Правда, она тянула супружескую лямку, так как ей некуда было деваться, но домашняя жизнь Калиновича шла плохо. Не поправили дело и дети, два мальчика, которых Калинович очень любил. Эмилия взяла их воспитание целиком в свои руки и почти не допускала его к ним. Она особенно ненавидела в нем его «русинство» и следила, чтобы оно, не дай бог, не привилось и к ее детям. После пяти лет такой жизни Калинович начал пить, а простудившись как-то зимой и подхватив горячку, он, уже больной, после какой-то домашней сцены неверными шагами направился в кабак, выпил там четыре кружки холодного пива и без чувств повалился на пол. Его принесли домой в беспамятстве. Врач, которого позвали милосердные соседи, только головой покачал. Эмилия не захотела и взглянуть на больного.

— Так тебе и надо, старый пес! — ворчала она. — Помирай скорее. Заел ты мою молодость, так не думай, что я стану грустить по тебе.

Калинович, придя на минуту в сознание, слышал эти слова. Он не сказал ничего, закусил губы, чтобы не застонать от боли, поворотился лицом к стене и умер.

Его сыновья выросли горячими польско-шляхетскими патриотами; о том, что их отец украинец, они и не слыхали никогда.

И сколько их, вольных и невольных героев, сошло так же на нет! Издавна привыкшие считать себя и все свое ничтожным, а бить поклоны перед чужим, они при первом мощном дуновении исторического ветра отрывались от своих, а у чужих, которым отдавали свои силы, свое сердце и жизнь, не находили ни признания, ни уважения, ни памяти. И потомство покрывает забвением их дела и могилы.

[1904]

Предыдущая главаГлава 59 из 82Следующая глава