К книге
Стихотворения и поэмы. Рассказы. Борислав смеетсяРассказы. Рассказы разных лет. Крыло сойки (Из записок нелюдима) Перевод Б. Турганова
73%
Рассказы. Рассказы разных лет. Крыло сойки (Из записок нелюдима) Перевод Б. Турганова
60

{174}

Завтра Новый год и заодно — сороковая годовщина моего рождения. Двойной праздник. Даже двойной памятный день. И я надумал встретить его необычно, празднично.

Ха, ха, ха! Празднично! Что такое праздничная встреча Нового года? Шумное общество, молодые женские голоса, как серебряные колокольчики. Господа постарше гудят, как дубы под теплым ветром. Ярко освещенная гостиная. Звуки фортепьяно. Хоровое пение, соло… Декламации, возгласы «браво!», аплодисменты. Шутки. «Как насядем, братцы, всем застольем…» Подходит полночь. Бьет двенадцатый час. Все поднимают бокалы, выпивают залпом, а отец семейства швыряет свой об пол. Пусть так же пропадут всяческие заботы! Бреннь! И вдруг гаснет свет. Все затаили дыхание. Бам… бам… бам… Считают до двенадцати. С Новым годом! С новым счастьем! Света! Музыка. Пение. Новые бокалы, новые тосты. Поцелуи. Радостные рукопожатия… Дети, дети!

Да что говорить! И я там был, мед-пиво пил. Когда-то и я также встречал эту торжественную минуту, смеялся и радовался соблазну, именуемому Новым годом. И ко мне тянулись теплые руки, сверкали улыбкой глаза, не одни алые губы шептали сладкие слова. И я верил, мечтал, любил. Тонул душой в розовом тумане, строил золотые замки на песке, считал венцом жизни то, что было лишь заведомой ложью…

Все прошло. Сороковой год жизни, как и тридцать девятый, и тридцать восьмой, начну совсем по-иному. Нелюдимом, отшельником. Но на этот раз попытаюсь веселее, лучше, гармоничнее начать его, чем два прошедших года.

Прежде всего — к черту меланхолию!

Два прошедших года я еще был новичком в суровой школе одиночества. Еще не порвал всех нитей с прошлым и настоящим. Еще что-то влекло меня куда-то. В душе еще не умер малый ребенок, плачем зовущий свою маму. Теперь это закончилось. Старые счеты сведены, старые раны закрылись. Там, где когда-то бушевали волны, теперь тишь да гладь.

Нынешний праздник будет и первым триумфом моего нового мировоззрения, новой житейской нормы. А эта норма — старое горациевское: «Aequam servare mentem!»[91].

Без оптимизма, без излишних надежд, ведь оптимизм — это признак детской наивности, которая видит в жизни то, чего нет, и надеется на то, чего жизнь не может дать.

Без пессимизма, ибо пессимизм — это признак болезненною малодушия, это testimonium pauportatis[92], которое сам себе выдает человек.

Без излишнего равнодушия и без излишнего энтузиазма! Без излишнего упорства и жестокости в житейской борьбе, но и без небрежности и расслабленности. Во всем разумно, осмотрительно, обдуманно и прежде всего спокойно, спокойно, как подобает сорокалетнему мужчине.

Глупец, кто на пороге своего сорокалетия не познал цену жизни, не сделался художником жизни!

Я прошел тяжелую школу и, кажется, кое-чему в нем научился. Я растерял много цветов на жизненной дороге, схоронил много иллюзий, но сберег драгоценный плод и вынес его изо всех катастроф, как Камоэнс{175} свою эпопею из кораблекрушения, а именно — умение жить и наслаждаться жизнью.

Жить ради себя самого, о самим собою, и самом себе!

Жизнь — вот мое богатство, мое собственное, единственное, мельчайшей частицы которого, одной минутки не возместят мне все сокровища мира. Никто не вправе требовать от меня, чтобы я пожертвовал самой малой долей этого богатства, как и я не требую такой жертвы ни от кого.

Общество, государство, народ! Все это двойные цепи. Одно звено цепи выковано из грубого железа — насилия, а второе, параллельное ему, сплетено из мягкой паутины — заведомой лжи. Одно вяжет тело, второе — душу, и оба с одной целью — опутать, связать, обезличить и унизить высокое, свободное создание природы — человеческую личность.

Живет, реально живет, трудится, думает, страдает и борется, падает и торжествует только личность. И моя скромная личность пришла к тому, чтобы торжествовать после многих и чувствительных падений. Торжествовать не шумно, с тирсами и тимпанами, чтобы тревожить слух врагов и будить зависть завистников. Это триумф дикарей, недостойный культурного человека. Мое торжество тихое и ясное, как погожий летний вечер. Мое торжество не знает врагов и не пробуждает ничьей зависти. Но оно подлинно, глубоко и продолжительно. Не мгновенное, не результат бешеной борьбы и усилий. Это моя повседневная жизнь, но возведенная на высшую ступень, озаренная двойным солнцем, напоенная красотой и гармонией.

Я создал себе эту жизнь, как недоступную твердыню, в ней я живу и властвую, отсюда могу видеть весь мир, и, однако, она никому не — мешает, никого не раздражает своим видом и никого не зовет на приступ. Эта твердыня воздвигнута в моей душе.

Мировые бури, запросы, страсти, как нечто далекое и постороннее, шумят надо мной, не достигая моей твердыни. Я плачу этому внешнему миру свою дань, посвящаю ему частицу своей жизни взамен тех материальных и духовных благ, какие нужны мне для поддержания моей внутренней жизни. Я служу в одной конторе, занят работой, которая напрягает мой ум, но не затрагивает сердца. Я обхожусь со споим начальством и товарищами по конторе и с остальными знакомыми учтиво, даже дружески, но сдержанно. Все они уважают меня, но никто из них не допущен в мое «святая снятых», никому я не открываю сноси души, да, сказать по правде, никто из них и по выражает особенного желания заглянуть в мою душу. Таких излишне любопытных я умею быстро выставить за дверь.

И никто из тех, кто раскланивается со мной на улице, пожимает мне руку в кафе, советуется со мной в конторе, даже не догадывается, что у меня помимо этой условной, шаблонной жизни есть своя, другая, особая. Никто не подозревает в этом сухом формалисте и реалисте сибарита духа, художника, который ценит лишь одно искусство для искусства — умение жить.

Вот здесь, в этом уютном кабинете, обставленном хотя и небогато, но по моему вкусу, я сам себе господин. Здесь цель и поэзия моей жизни. Здесь я могу быть сегодня ребенком, завтра — героем, и всегда — самим собой. Со стен глядят на меня превосходные портреты великих мастеров в искусстве жизни: Гете, Эмерсона{176}, Рескина{177}. На полках стоят мои любимые! книги в красивых переплетах. На подставке в углу мраморная копия старинной статуи — мальчик вытаскивает занозу из ноги, и всюду на столиках цветы — хризантемы, мои любимые хризантемы разных цветов и сортов. На письменном столе портфель с моим дневником. А рядом столик, накрытый скатертью, украшенный цветами — ей-богу, сегодня: не одни только листья барвинка, но и синенькие его цветы! Шутник мой Ивась, это он придумал для меня такой сюрприз. Знает, что я по этой части суеверен, верю, что цветы барвинка под Новый год приносят счастье.

Верю — скорее, не верю, а так только. Приятно раскачиваться в такой надежде, как в гамаке.

А на столике — вся холодная кухня. Яблоки, апельсины, инжир. И несколько бутылок вина. Только отборных марок. И два бокала! Ха, ха, ха! Проказник Ивась! Думал, что и она будет! Что без нее праздник не в праздник и Новый год · не Новый год! Ошибся парень! Прошло мое времечко. Теперь «она» уже не влечет меня к себе, какая бы раскрасавица ни была. Попробуем обойтись без нее. И думаю, что моя радость будет не меньше, а, во всяком случае, глубже, чище, чем с нею. А то кто ее разберет! Кажется, и хорошая девушка, и говоришь с нею, как с другом, и вдруг — на тебе, ни с того ни с сего с ее розовых губ слетит грубое словцо, циничный намек, а то и просто по лицу ее промелькнет какая-то тень, что-то грязное, отталкивающее, и испортит тебе весь вечер, прогонит вето радость, развеет всю поэзию.

Со времени моей последней любовной истории, там, в доме лесника, тому три года назад, на меня порой находит странное чувство. Когда мне улыбается, говорит со мною, заигрывает молодая девушка, особенно брюнетка, мне все кажется, что кожа, и мускулы, и нервы на ее лице стали прозрачными и навстречу мне скалит зубы страшный череп мертвеца. В такие минуты меня всего прямо озноб пробирает. Неужели это признак старости или, быть может, нечто иное?

Ну, баста! Какой у меня нынче распорядок вечера? Я всегда намечаю заранее распорядок таких праздничных вечеров, с таким, однако, условием, что можно и вовсе не придерживаться его. Получаю двойное удовольствие: намечая пункт за пунктом, мысленно любуюсь каждым из них, а после, меняя их порядок, наслаждаюсь новыми комбинациями.

Первый пункт: увертюра Россини к «Вильгельму Теллю», в исполнении на фисгармонии. Мое любимое произведение — всегда настраивает меня на серьезный и вместе с тем бодрый тон. Потом посмотрим хризантемы, понюхаем гелиотропы и туберозы в гостиной — они, бедняжки, давно ждут меня и сегодня, как нарочно, раскрылись во всей красе. Потом выпьем и закусим. Потом проглядим новый номер «Neue deutsche Rundschau»[93], а именно статью Уайльда{178} о Христе — что такой мастер стиля и такой болезненно-современный человек сказал нового на эту тему? Потом — да, а какой теперь час?

Семь часов! Ну, до двенадцати на все хватит времени. Еще просмотрим свежие иллюстрированные журналы — и «Jugend», и «Liberum veto»[94], и «Художественный вестник». Заботятся добрые люди о нас, грешных, чтобы мы не скучали. А если ничего не найдем в этом ворохе бумаги, то у нас и другое развлечение приготовлено на сегодня — целый набор новых валиков для фонографа с пением и речами разных знаменитостей. Послушаю, как с парламентской трибуны гремит Жорес{179}, как в кругу друзей беседует Габриэль д’Аннунцио{180} о необходимости распространять красоту в массах народных, как со сцены жжет словами Элеонора Дузе{181} в роли Джиоконды и как щебечет в своем салоне Клео де Мерод{182}. Правда, желательно было бы… Но нет, нет, нет! Ничего не желаю. Не надо ничего желать сверх того, что здравый смысл считает достижимым. Нечего желать жареного льда. Пусть молокососы и фантазеры желают невозможного! Мои желания должны идти и пойдут рука об руку с возможностью выполнения.

Итак, затем часы бить двенадцать и тогда…

Дзинь, дзинь, дзинь!

Что такое? Звонок и квартиру? И такую пору? Ко мне? Этого не может быть! Ну, разумеется, я никого не принимаю. Кому дано право сегодня врываться ко мне, и нарушат, мой порядок, и лишать меня моих тихих, честно заработанных и без ущерба для кого бы то ни было достигнутых радостей?

Тихие шаги в гостиной.

— Это ты, Ивась?

— Я.

— А кто там звонил?

— Почтальон. Письмо господину советнику.

— Мне?

* * *

Вот оно у меня в руках, это письмо. Не письмо, а объемистый пакет. Адрес надписан небрежно. Мое имя и фамилия — и Львов. Хорошо, что в городе нет никого больше с такой же фамилией, как моя. Правда, еще и «д р» впереди. По чувствуется, что пишет кто-то…

А что это такое? Русская марка и штемпель «Порт-Артур»! Из Порт-Артура? Что за диковина? Кто там, в Порт-Артуре, может интересоваться мною? Кому там, в Порт-Артуре, понадобилось сообщить мне что-нибудь? А может, это не мне? Может, это ошибка? Может быть, внутри — второй конверт и письмо, назначенное для передачи кому-нибудь другому?

Распечатать конверт и убедиться — было бы проще всего. Но нет. Пускай еще минутку полежит. Вот здесь, передо мной. Запечатанное письмо на твое имя, из неведомых мест, написанное неведомой тебе рукой, — это все-таки тайна, мистерия, загадка. Люблю такие загадки, ведь жизнь моя теперь лишена их. Моя жизнь — как прямая, широкая, удобная, красивыми деревьями обсаженная аллея, которая ведет…

Тьфу! Что это я? С какой стати сегодня вспоминать о том, что красуется в конце этой аллеи, в конце любой жизненной дороги, будь это прямая аллея или крутая, каменистая и ухабистая тропинка? Оставим это, нас оно не минует, а своей охотой лететь туда нет нужды.

Но письмо! Чем это оно так набито? Газетная корреспонденция, или дневник какого-нибудь полководца, или официальные донесения, или последняя воля какого-нибудь землячка, загнанного судьбой на самый край света и застигнутого там войной?

Адрес надписан, по-видимому, женской рукой, но это ничего не значит. Такие женские адреса скрывают порою весьма мужские цели.

Внутри что-то твердое. Бумага плотная, трудно прощупать, что там такое. Ключик не ключик, монета не монета… Ну, вскроем и посмотрим.

Где ножницы? А может, не вскрывать? Может быть, это письмо, которое теперь лежит еще так спокойно я соблазняет лишь своей таинственностью, будучи вскрыто, утратит все своя достоинства, станет ящиком Пандоры{183}, откуда выползут змеи, которые отравят мою жизнь, разрушат мою твердыню, а самое меньшее — смутят и нарушат мой сегодняшний праздник? Такой огромный пакет — это ведь не просто чистая бумага. Сколько там слов написано! И подумай — иногда ведь достаточно слова, чтобы убить человека, чтобы навсегда или на долгие годы сделать его несчастным!

Я издавна боюсь всяких писем и сам не пишу их, разве что очень редко — официальные или деловые. Любое письмо — это бомба. Она может оказаться и шоколадной, но по внешнему виду разве распознаешь, не заряжена ли эта бомба мелинитом и не разорвет ли она тебя в следующую минуту. Моя рука дрожит! Какой-то холодок пробегает по всему телу…

Стоп! Это верный знак, что письмо содержит что-то роковое. Стоп! Не трогай его! Что, если я возьму и, не распечатав, брошу его в огонь? Оно сгорит и унесет все свои тайны в безмерный простор, назад, туда, откуда пришло. А я останусь с затаенным в душе чувством еще одной неразрешенной загадки — и все. Неразрешенная загадка тревожит, навевает грусть или печаль — все это чувства приятные. Разрешенная — может поранить или убить.

Ха, ха, ха! А я таки порядочный трус! Чувствую себя так уверенно в своей твердыне, за стенами своей философии, на башне своего одиночества — и боюсь этого бумажного гостя. Даже если это бомба, кинутая злобной рукой, то что она мне сделает? Лично меня не затронет, а никого постороннего, дорогого и милого мне не погубит, потому что таких, кажется, во всем свете у меня нет! А если так, то чего мне бояться ее?

Но отчего же дрожит моя рука, держащая ножницы? Отчего сердце сжимается в каком-то тревожном предчувствии?

Таки есть! Это какое то роковое письмо! Помимо моей воли, каким-то механическим движением рука вскрыла его. Тоненькая полоска с края конверта отрезана. Загадка открыта — и если у тебя есть еще какой-то запас оружия против меня, судьба, если ты именно сегодня, под Новый год, с другого конца света, из далекого Порт-Артура навела на меня вражеские батареи, то стреляй! Поборемся!

Письмо вскрыто!

* * *

Письмо. Не корреспонденция. Нет особого конверта и никакой передачи. Значит — мне. Кто же это может писать? Отправлено из Порт-Артура в сентябре, — как раз четверть года прошло. Этот пакетик мог бы кое-что рассказать о том, как ему пришлось пробираться сквозь японскую блокаду. Но кто пишет?

Подпись «Твоя Сойка». Что это значит? Никакой Сойки — боже мой! И крыло сойки в письме!.. Да неужто? Неужто она, та, которую я вот уже три года считаю умершей? Та, чье посланное и загадочное исчезновение свело в могилу со отца, а меня выбросило из бурного потока общественной жизни и завело в эту тихую, нелюдимую пристань? В последние дни нашей дружбы она любила называть себя сойкой и постоянно дразнила меня той сойкой, которая гнездилась над самым моим окном, пока она не убила ее. Неужели это крыло той самой сойки?..

Мои руки дрожат еще сильнее. Сердце еще сильнее бьется, голова кружится. Что ты, глупое сердце? Что с тобой? Неужели ты не оплакало, не похоронило ее? Неужели одно появление нескольких листков, исписанных ее рукой, одного засушенного крылышка давно убитой птицы может вывести тебя из равновесия?

Впрочем — есть еще выход. В огонь это письмо! От покойников писем не принимаю.

Дурень, дурень! Мелешь языком такое, чего не можешь исполнить! Разве ты смог бы вот теперь, сейчас, сжечь это письмо, ее рукой написанное, не прочитав его?

Это — рок! Я прочитаю письмо, хотя бы после этого сердце мое разорвалось от гнева, жалости или возмущения.

* * *

«Помнишь ли ты меня?

Ха, ха, ха! Ха, ха, ха!

Помнишь мой смех? Ты когда, то любил его слушать. Слышал его издалека и приходил ко мне. Слышишь ли ты его теперь, через океаны, и степи, и горы? Звенит ли он в твоих ушах вместе с шумом ветра? Мерцает ли вместе с лучами закатного солнца? Ха, ха, ха! Ха, ха, ха!

Помнишь ли ты меня?

Помнишь ли ту весну, пурпурные зори, ее тепло и ясность, ее грозы, как ссоры влюбленных, ее громы, как крик любимых детей, резвящихся в просторной комнате? Это я была.

Помнишь ли тот лес, его поляны и чащи, его тропинки и межи, его порубки и молодые заросли, где стояли высокие цветы с печально поникшими головками, где на солнце играли тысячи стрекоз, а в воздухе звенели миллионы мушек, а в тени гнездились стаи голосистых пташек, а на полянах паслись ясноглазые серны, и всюду разлита была величественная гармония, и жизнь текла ровным, могучим ритмом, который передавался душам людским? Помнишь тот лес, мой родной лес, равного которому нет на свете? Это не был лес, это я была.

Помнишь ли ты меня?

Помнишь ли ты домик лесника в самой глубине этого леса? К нему сходились все лесные дороги, как артерии к сердцу, а из него во все края леса исходил и покой, и порядок, и сильная воля. А в нем текла тихая, уединенная жизнь старика отца и молодой девушки. Раздавался громкий, резкий, из золотого сердца плывущий голос мужчины и еще более громкий, звонкий смех и пение девушки-баловницы. Помнишь ее? Это я была.

Помнишь ли ты меня?

Помнишь ту поляну, где мы встретились впервые? Я была в зеленой охотничьей куртке, с двустволкой через плечо, со свежеподбитым глухарем в сумке, со свистком возле губ. Помнишь, как ты вытаращил глаза, увидав меня? А я расхохоталась, увидев твое удивленно. Ты был в простой блузе, подпоясанной ремнем, бледный еще после недавнего сидения в тюрьме, с изможденным, усталым лицом, в широкополой шляпе, надвинутой на лоб. А услыхав мой хохот, ты сразу встрепенулся и снял шляпу, и подошел ближе, и начал извиняться, что без разрешения ходишь по лесу, но тебе советовали врачи… а ты только вчера приехал… и как раз собирался представиться отцу… и помнишь меня еще маленькой девочкой… и помнишь мою маму… и простите, что сперва был так удивлен вашим видом… не ожидал встретить вас таким Нимвродом{184}. А я подала тебе руку, и ты поцеловал ее, и я чувствовала, как твои губы под черными усами трепещут и горят, и думала, что это у тебя лихорадка, и просила тебя проводить меня домой… А ты спросил, что я подстрелила, и я показала тебе глухаря, и ты удивился, откуда здесь взялся глухарь, и сказал, что провел в этом лесу всю свою молодость, и не одни раз ночевал здесь с лошадьми, и слонялся по лесу и утром, и вечером, и никогда не видел и не слышал глухаря. А я, смеясь, сказала, что это ради меня завелись здесь глухари, привлеченные моим смехом и моим свистом, и что я колдунья и прошу тебя беречься меня. Ха, ха, ха! Вспоминаешь теперь? Это я была!

О, я знаю, ты помнишь меня! Должен помнить! Невозможно, чтобы ты забыл меня! Ведь я собрала всю силу своей воли, весь огонь своей страсти, все чары своей души и тела, чтобы навеки, неизгладимыми буквами вписаться в твою память. Как хороший режиссер, я брала в помощь себе все, что было под рукой: солнце и лес, пурпур восхода, волшебство полудня и меланхолию вечера. Рассказы отца и шум леса. Рев бури и тихий шепоток дружеской беседы. Все, все это было аксессуарами, декорацией для моей роли, которую я, хотела сыграть перед тобой, чтобы оставить в твоей душе неизгладимое, незабываемое, художественное впечатление, такое впечатление, где иллюзия ни на волосок не отличалась бы от самой поэтичной реальности. Ха, ха, ха, господин художник, благодарен ты мне за мою роль?»

* * *

Хватит читать! Этого достаточно!

Что ты, как ворона, дерешь глотку своим непрестанным: «а помнишь? а помнишь?» И сама знаешь, что помню. Но, пожалуй, не знаешь, как помню. Аккуратненько собрал все воспоминания, как прах покойника после кремации, сложил их в драгоценную мраморную урну и поставил в дальнем углу своего сердца. Пускай стоит, пускай будет украшением, а не помехой в жизни.

А ты из дальних краев протягиваешь свою бесовскую руку, возвышаешь свой вороний голос, вытаскиваешь эту урну из глубокого закоулка души, открываешь и перебираешь косточку за косточкой, одеваешь их плотью и кожей, пополняешь кровью и соками и насыщаешь своим огненным, бесовским дыханием. Да еще хохочешь, как дьяволица, и показываешь мне эти образы, и выкрикиваешь каждую минуту свое ненавистное: «Ты помнишь меня? Это я была!»

Женщина, демон! Чего тебе нужно от меня? Зачем ты принялась мучить меня? Разве я за всю свою жизнь причинил тебе какое-нибудь зло? Я отдал тебе все, что было лучшего в моей душе, без примеси хотя бы одного атома низкого, подлого, темного, а ты поиграла моими святынями и закинула их в грязь. Я верил тебе, как себе самому, а ты говоришь, что только роль разыгрывала передо мной. Я вкладывал всю свою жизнь, всю свою душу в каждый свой взгляд, в каждое мое слово тебе, а ты хотела оставить во мне только незабываемое художественное впечатление!

Женщина, комедиантка, будь проклята! Все твои слова, и смех, и слезы — все комедия, все роль, все обман!

Но довольно! Я теперь expertus Robertus{185}. Напрасно ты теперь играешь передо мной свою роль, ведь я знаю, какая ей цена и чего она стоит. Теперь я крепче защищен от твоих стрел. Теперь я и сам сижу за эстетической оградой, и она, как шлифованная сталь, отражает от себя все пули: и гранаты фальшивых слов, и слез, и смеха.

Говори себе, пиши себе что хочешь! Я теперь смотрю на все глазами эстета, распознаю любой момент фальшивой игры. И там, где ты засмеешься, я равнодушно пожму плечами. И там, где ты заплачешь, я улыбнусь и скажу: «Нет, дитя! Это не так! Тут еще то-то и то-то нужно для достижения полной иллюзии». А там, где ты впадешь в пафос, я поморщусь и скажу: «Фи, это уж совсем дурной вкус!»

Говори себе! Пиши себе! А я еще почитаю.

* * *

«Не сердись на меня, мой Массино, не сердись на меня!

Помнишь, как я из украинского Фомы перекрестила тебя в итальянского Томассо, а после уменьшила в Томассино, а после сократила в Массино? И как ты тогда сердился на меня за то, что я за один час, между тремя сериями поцелуев и ласк, трижды перекрестила тебя?

Ты всегда сердился на меня. Твоя любовь проявлялась преимущественно в сердитости. Была как бы невольной, вынужденной уступкой перед твоим пророческим или апостольским достоинством.

Ха, ха, ха! Помнишь, каким пророком и апостолом ты явился мне? Ты не говорил, а благовещал, не кланялся, а снисходил? И это раздражало меня. И я втайне решила сбросить тебя с пьедестала — иронией, издевками, смехом, шутками. А когда эти средства не помогали, потому что твоя душа была защищена памятью о перенесенных страданиях, то я пустила в ход другие средства — сердечность, искренность и, наконец, последнее, самое могучее, — свою любовь. И ты не мог противиться ей, и я победила. А ты, чувствуя свое бессилие передо мной, перед тем человеческим, мужским, что было в твоей натуре, — сердился на меня, на себя самого, ворчал и плыл по течению. Ты помнишь все это, Массино мой?

Впрочем, не сердись, не седись даже теперь, когда нас разлучила трехлетняя разлука. Не попрекай меня комедианством! Не попрекай тем, что я играла роль перед тобой! Разве я могла иначе?

Ты любишь цветы, правда? А присматривался ли ты к ним когда-нибудь внимательно? Пробовал проникнуть в их душу, в их психологию? Ты ученый, вдумчивый человек, тебе следовало бы частенько делать это.

Неужели ты не знаешь, что цветение — это кокетство растения, что все эти розы, гелиотропы, хризантемы и туберозы только и делают, что кокетничают, играют роль, бьют на эффект — и лишь с одной целью. Ты знаешь, с какой. Они дразнят наше зрение своими пышными красками, щекочут наше осязание несравненной нежностью своих листочков и чашечек, тревожат наше обоняние многообразными и роскошными комбинациями ароматов, которых наш язык не в силах назвать, а наша наука — классифицировать. Но этого им мало. Они не довольствуются нашими ощущениями, входят в нашу душу, глубоко затрагивают наше эстетическое чувство неслыханным богатством и разнообразием рисунка, грацией всего своего существа, привлекательностью и загадочностью своих движений. Ведь гелиотроп поворачивает свою головку вслед за солнцем! Ведь другие цисты стыдливо опускают свои чашечки днем, чтобы солнце не выпило из них ароматов, и раскрывают их только вечером. Вдумайся в их психологию, Массино, и упрекни их в том, что они играют роль, что они кокетничают, что красота их лжива. Разве они могут иначе?

И разве женщины могут иначе? То, что вам, более грубым, более тупым, кажется кокетством, комедией, это у них самое интимное, подсознательное проявление их натуры, это для них так же просто, и необходимо, и неизбежно, как дыхание легкими и хождение ногами.

Не сердись на меня, Массино мой! Я не виновата, что в моей жизни ты был тем жарким солнцем, которое заставляет цветок развиться, и распуститься, и раскрыть свою чашечку, и разлить свои самые драгоценные ароматы.

И признайся откровенно самому себе, разве ты не был тогда счастлив? Разве не была я цветущим оазисом в твоей жизни? Разве в нашем домике лесника ты не прожил самое лучшее лето из всех, какие вообще выпадали тебе на твоем веку?

Ты сам говорил мне это тогда. А теперь, после трех дет разлуки, что скажешь?

Осмелишься ли ты проклясть то лето за одно только, что оно миновало? А ты как же хотел? Чтобы лишь твое счастье явилось исключением из всего существующего и никогда не кончилось?

Осмелишься ли ты швырнуть в меня камень за то, что я бросила тебя? Эх, Массино, в таком случае камень попал бы в тебя самого. Не я бросила тебя, а ты не сумел удержать меня. Вот как, голубчик! В твоем распоряжении было шесть месяцев, и ты не сделал ничего для этого. Так неужели я виновата, что другой за шесть недель управился, со мной лучше?

Это я, Массино, я была бы вправе упрекать тебя, проклинать тебя. Ведь признайся по совести самому себе: ты не верил в меня, в мою искренность, в мою любовь. Ты принимал мои ласки, все проявления моего взволнованного молодого чувства с пассивностью сибарита — пусть нежно, благодарно, но не выходя из-за ограды своего спокойствия, своего эгоизма. И я почувствовала это. Как было мне больно, ты этого не знал и не узнаешь никогда, ты, паршивый эгоист и сибарит! Вот и получай наказание! Я наказала тебя, и, если у тебя есть хоть кусочек человеческого сердца в груди, ты должен был почувствовать, что наказан, и должен был еще не так, не так почувствовать это!

И все же, Массино, не сердись на меня! Наказывая тебя, я пострадала в сотню, в тысячу раз сильнее, чем ты, и за мое страдание…»

* * *

Конец, фразы смазан, буквы расплылись — это капля воды или слезы?

А быть может, она права? Быть может, в силу своего темперамента, своей крови, своей натуры она поступала так, как была должна, и не могла иначе?

Ха, ха, ха! Я, человек образованный, материалист и детерминист, и ставлю такой вопрос! Я верю, что в природе ни один атом не движется иначе, как в силу неизбежной необходимости, и я смею еще сомневаться, что человек может поступать не так, как должен? Не так, как заставляет его вечный, безошибочный, хотя в данном случае непомерно сложный параллелограмм сил!

Это только мы, глупые и тупые, не понимая законов этого сложного параллелограмма, не видя всех сил, слагающихся в конечный результат, болтаем о свободе воли, о злой воле или самостоятельности человека. И плачем, когда движение по диагонали этого параллелограмма пройдет через наше глупое, слепое, эгоистическое сердце и поранит или хотя бы чувствительно ударит его.

Говорит, что она много выстрадала.

Говорит, что могла бы упрекнуть меня в том, что я не сделал ровно ничего, чтобы удержать ее, приковать ее себе. Что я раскачивался в колыбельке сибаритства и эгоизма, пока она разливала передо мной драгоценные ароматы, своей первой любви…

Это — гм — это… это такое, о чем не сегодня следует думать.

Это может отравить человеку не только канун Нового года, но даже радости рая.

Нет, хватит об этом думать. Человек не может доходить до конца в каждом случае, не то «i umrzc i nie będzie umiał w to ugodziċ»[95], как говорил некогда Кохановский{186}.

А мы будем читать дальше! Может, там что-нибудь повеселее найдется.

* * *

«Посылаю тебе крыло сойки. Помнишь ту сойку, которая свила гнездо на сосне у самого окна того домика в лесу, и котором ты проводил лето?

По моей подсказке. Я хотела, чтобы ты был близко от меня.

Каждое утро я с ружьем за плечом прибегала к твоему домику, чтобы пожелать тебе в окно доброго утра. И всякий раз эта сойка, угнездившаяся на сосне перед самым окном своим стрекотаньем предупреждала тебя о моем приходе.

Я сразу полюбила ее. Она была как бы моей поверенной, моей служанкой. Ради нее я щадила всех соек в лесу, так как боялась, стреляя, подстрелить и ее.

Помнишь, как мы порою, обнявшись, молча сидели возле домика, в счастливом забытьи, и смотрели, как спокойно хозяйничает эта сойка в своем, гнезде? Как она, вычистив гнездо, садилась в нем и тихими, умными глазами с любопытством смотрела на нас, презабавно выглядывая из-за края гнезда и поворачивая головку? Ее глаза оказывали на тебя какое-то магическое влияние. В такие минуты ты целовал жарче, прижимал меня к груди сильнее, и с твоих уст лились слова, которые были для меня как роса для увядшего цветка. В такие минуты мне казалось, что я заглядываю в твою душу, а сквозь нее в какой-то величественный мир, полный чудес и несказанной красоты.

А потом я начала ревновать тебя к этой сойке. Тайком, к глубине души, я испытывала глухую зависть к ней. Мне казалось, что ты не меня любил, а ее. Ее веселая стрекотня будила тебя по утрам; ее тихая возня в гнезде оживляла тебя; ее любопытный взгляд наполнял тебя чарами, окрыляя твои слова. И я возненавидела ее, как свою соперницу.

Не смейся надо мной, Массино! Это правда. Постепенно я дошла до того, что голос сойки — не только этой, а любой вообще — портил мне настроение, делал меня злой и сердитой. Я чувствовала, что не смогу терпеть ее возле себя.

И я убила ее.

Однажды утром я пришла раньте обычного. Хотела подойти так тихо, чтобы эта ненавистная сойка не услышала меня, чтобы мой, а не ее голос разбудил тебя. Но нет! Едва я показалась в каких-нибудь пятидесяти шагах от твоего дома, едва мое зеленое платье появилось на тропинке среди серых дубовых пней, как уже моя соперница почуяла мой приход, увидела меня, выскочила из гнезда и, прыгая по ветке над самым твоим окном и злорадно — так мне казалось — трепеща крыльями, заверещала своим хриплым голосом:

— Кре, кре, кре, кре, кре!

И в эту минуту я увидела, как твоя рука изнутри открывает окно. Она разбудила тебя, а не я!

Нет, я не могла стерпеть этого! Я прошла между сосенками за угол твоего домика, вскинула ружье и, пока ненавистная сойка все еще стрекотала, сидя на ветке, прицелилась.

Грянул выстрел, посыпались перышки, и моя соперница, еще трепеща крыльями и лапками, как комочек скатилась вниз.

Ты выбежал из дому. Бледным как смерть. Увидев меня, ты не улыбнулся, не протянул ко мне, как обычно, обе руки, только с каким-то укором и голоси спросил:

— Манюся, что такое? Ты убила нашу сойку?

А у меня в момент выстрела уже наступила реакция в душе. Мои руки дрожали. Я схватила мертвую птичку и принялась целовать ее окровавленную головку. Потом расплакалась.

Помнишь, как ты стирал кровь сойки с моих губ, и целовал меня, и утешал? А все-таки не узнал, за что я убила сойку.

А в обед мы зажарили ее и съели. И смеялись. Помнишь? Но я тогда уже знала, что не быть нам вместе, что эта сойка — наша разлучница.

Я спрятала ее крылышки, положила их между страницами своего молитвенника и не расставалась с ними никогда. Вместе со мной они приехали даже сюда, в Порт-Артур.

А теперь посылаю тебе одно из них. Мне кажется, это летит к тебе половина моей души. А когда одна половина долетит, то уж от тебя будет зависеть, прилетит ли и вторая. Если в твоем сердце сохранилась еще хоть одна искра любви ко мне, хоть капелька желания увидеть меня, это будет той силой, которая привлечет и второе крыло, вторую половину моей души к тебе.

Лети же, сойка, в далекий мир! К тому, кто любил слушать твою стрекотню, любил глядеть на тебя! Затрепещи этим крылом над его душой и раздуй то, что еще тлеет там под пеплом равнодушия и разочарования! Навей на него сладкие грезы, милые воспоминания! Расшевели его сердце, чтобы забилось невыразимой тоской, зажги в его глазах блестящие искры, чтобы горели, как дорогие бриллианты, и потом угаси их слезами, как жемчугами и хрусталем!

А когда он, взволнованный, спросит тебя: «Где же ты бывала? Что же ты слыхала?» тогда молчи! молчи!»

* * *

Впадаете в сентиментальность, сударыня! Она кредит нам. Поэтические выражения и слезоточивые фразы вам не к лицу.

Этой писанины еще толстая пачка. Уже восемь пробило. Если и дальше одно и то же, то становится скучновато. Не стоило и заниматься таким пустословием.

Все это, если сказать вам по правде, панна Маня, ни капельки не трогает меня. Все это один слова, фразы. Подлинного чувства тут нет, вот что. А я слишком старый воробей, чтобы попасться на мякине.

Ваша история с сойкой тут совсем неуместна. И какую-то мистику с этим крылом вы некстати приплели. Это к лицу малым детям да старым бабкам, а не нам с вами, панна Маня.

Почитаю еще немного. Если и там то же самое, брошу. Не стану дочитывать. Или отложу на завтра, или теперь же кину в огонь. Не интересно. Вставлю лучше валики в фонограф, послушаю Габриэля д’Аннунцио, или Дузе, или красотку Клео. Это будет повеселее, чем нудная сентиментальная болтовни авантюристки из Порт-Артура! Ну, что она там дальше пишет?

«Я знаю, Массино, ты не любишь сентиментальности. И тебе уже надоела эта бессодержательная болтовня. И ты спрашиваешь себя: чего она хочет? Зачем пристает? Неужели намерена без конца забивать мне голову своей шарманкой: а помнишь? а знаешь?»

* * *

Это черт, а не женщина! Чувствую, что она, пишучи это, как бы разговаривала мысленно со мной и, слагая свои фразы, одновременно своими глазами ящерицы следила за каждым движением моей души. Вела со мной неслышный диалог и теперь отвечает на каждый отголосок, возникающий в моей душе.

Allen Respekt![96]Это тоже талант. А может быть, какая-нибудь другая сила? А может быть, только привычка, виртуозность? Ну, почитаем дальше, посмотрим, умеет ли она говорить и в другом тоне, потому что на этом, как видно, закончились ее рассуждения.

* * *

«Итак, начну о другом. Начну о том, чего ты меньше всего ожидаешь.

Знаешь? Я возвращаюсь к тебе. Как только я освобожусь, как только провожу в могилу своего мужа, возвращаюсь к тебе.

Не думай, что я бессердечна, что я спекулирую смертью своего мужа. О нет, я верна ему так, как была верна всем его предшественникам. Но ему недолго осталось жить. В последнем штурме ему ядром оторвало обе ноги, и теперь он безнадежен, лежит и умирает уже вторую неделю.

Я сижу возле него. Вместо сестры милосердия. Дни и ночи ухаживаю за ним. А в свободные минуты пишу тебе это письмо. Когда тоска слишком сдавит сердце, я хоть на бумаге улыбаюсь тебе. Когда жестокая действительность клещами хватает за душу, я вспоминаю свое прошлое, свою молодость, свое счастье и тебя, неотлучно тебя, Массино мой.

И я вернусь к тебе. Только умрет Николай Федорович, — а он неизбежно умрет, не сегодня, так завтра, — я тотчас прочь из этого ада. Сажусь на первую попавшуюся китайскую джонку и темной ночью, в сопровождении хоть китайцев, хоть самих чертей, пускаюсь в море и плыву, лечу, мчусь — хоть на дно моря, хоть к тебе, Массино мой!

Я не рассчитываю ни на что, не жду от тебя ничего, не хочу завоевывать тебя для себя. Мне все равно, примешь ли ты меня, поздороваешься или оттолкнешь. Все равно. Я хочу только увидеть тебя, еще раз пожать твою руку. А потом — все равно.

Видишь, какая я фантазерка! Ты сказал бы: глупая сойка! По крайней мере, в этом смысле я не изменилась за те три года, что мы не видались.

Николай Федорович застонал. Спешу к нему!..»

* * *

«Ты веришь и силу исповеди?

Когда-то в детстве я были очень набожна. Моя мама была набожна и меня воспитывала к атом духе. И я испытывала дивное облегчение в молитве и дивное наслаждение в исповеди.

После пришла веселая, вольнодумная молодость. Отец был свободомыслящим и своими шутками, остротами, а потом и доводами развеял мою детскую веру.

А после пришла буря, она подхватила меня, как листок, оторвавшийся от ветки, и покатила вдаль, пока не занесла сюда, на край света. И все это время, как ни бывало мне порою больно, тяжело, страшно, я не молилась, не исповедовалась. И не чувствовала нужды в этом. Сердце запеклось и ни разу не смягчилось.

Но теперь… Ночь. Тихо, ясно. Запахи осени вливаются в раскрытое окно вместе с теплом ночи. Вдали шумит море, а по его волнам пляшут роями миленькие светлячки и время от времени передвигаются огромные столпы света — это прожекторы следят, не подкрадывается ли японец. Мой больной спит тяжелым, полумертвым сном. Над ним плачет тень его далекой матери. Я свободна. В этой же комнатке, отделенной только занавеской от его постели, сижу при свете лампы и пишу.

Беседую с тобой, Массино мой. Прижимаюсь к тебе, как бедная, несчастная сиротка, которая приплелась издалека, вся исстрадавшаяся от множества перенесенных, мук! Прижимаюсь к тебе, и мне как-то легко становится на душе. Ощущаю присутствие какой-то высшей, доброй силы над собой.

Помнишь чудесную главу в Библии: по степи прошла буря, но в буре не было Иеговы. Грохотал гром, но в громе не было Иеговы. Свистел ветер, но в ветре не было Иеговы. Земля тряслась, но и в землетрясении не было Иеговы. Но когда прояснилось, и засияло солнце, и повеял теплый ветерок над цветами — в дуновении этого ветерка и был Иегова.

Вот так и я теперь, в одну из редких для меня минут тишины и покоя, ощущаю почто подобное этому мистическому тихому ветру. Душа раскрывается, как цветок, который в бурю свернул было свои лепестки.

Чувствую, что нужно исповедаться. Поделиться с кем-нибудь всеми своими похождениями, всеми своими преступлениями, всем своим страданием.

Массино, любимый мой, единственный на свете, кого я по-настоящему и беззаветно любила и до сих пор люблю, прошу тебя, выслушай мою исповедь!

Не прошу у тебя милосердия себе. Не прошу у тебя отпущения моих грехов. Ничего не прошу, только выслушай мою исповедь. А потом суди или не суди меня, как знаешь!»

* * *

Femina — animal clericale[97]. Кто-то сказал это?

И не ошибся. Женщина живет чувством и, как гелиотроп к солнцу, всегда поворачивается к тем, кто умеет лучше играть на струнах чувства. А это, разумеется, прежде всего черные сутаны.

Мистерии, загадки, церковные таинства — вот их стихия. Это неотразимая потребность их природы.

Если бы у людей не было веры в чудеса, женщины создали бы ее.

Разве не с женщиной произошло первое чудо? С нею заговорил змей.

Если бы не было церкви с ее таинствами, женщины создали бы ее. Недаром в раннем христианстве роль женщины так значительна, как не была в первоосновах ни одной другой религии.

Когда общество начнет освобождаться от клерикализма, женщины силой своей чувствительной натуры опять затащат его в сумрак исповедальни. Недаром дочери Дюма, воспитанные в духе атеизма, став старше, поступили в монастырь.

Как глупы наши прогрессисты и радикалы, разглагольствующие о необходимости равноправия и равного образования женщин с мужчинами! Как будто бы это возможно! Как будто бы это нужно! Как будто бы это кому-то на пользу!

Дай им сегодня равноправие в государстве, они сделаются нерушимой опорой всех отсталых, реакционных, клерикальных и бюрократических направлений.

Дай им равноправие, когда для них любое просвещение, любая наука — только особый сорт туалета, спорт, средство приманить подходящих женихов.

Конечно, бывают исключения. Исключениям — полная свобода. Но тащить поголовно всех женщин, а особенно сытых, элегантно одетых и надушенных, в высшую науку — это сплошная потеря времени и средств.

Ну, полно! Что это я в антифеминизм вдался? Послушали бы меня наши фанатики прогресса, вот бы мне досталось! Человек меньше всего понимает шутки в таких вещах, которые он меньше всего понимает.

А мы все-таки послушаем исповедь нашей сойки из Порт-Артура!

* * *

«Ах, та сцена, та сцена, последняя сцена нашей совместной жизни!

Помнишь ее, Массино? У меня она до сих пор жива в памяти.

Отец уехал во Львов и должен был возвратиться поздно ночью. Ты после целого дня работы над какой-то книжкой в своей лесной избушке под вечер пришел к нам. Мы пили чай — я, ты и пан Генрих, молодой папин практикант, принятый за месяц до того.

— Помнишь его? Парень лет двадцати шести, румяный, нежный, как барышня. Он мало говорил в обществе… Краснел при каждом намеке на любовь и на женщин. Так усердно трудился в папиной канцелярии. Был такой тихий, послушным, такой деликатный и вежливый… Помнишь его, Массино?

О, я думаю, что хорошо помнишь и будешь помнить до самой смерти.

— Мы пили чай на веранде. Пробовали свежее смородиновое варенье, которое я сварила в тот день. Ты очень любил его, а пан Генрих не терпел запаха смородины. А я положила ему варенья в чай. Он залился краской и, поблагодарив, отодвинул стакан. А ты молча взял его стакан и подал ему свой с чистым чаем. А я хохотала, хохотала как сумасшедшая.

О, я много смеялась в тот вечер, очень много. Слишком много.

Я знала, почему смеюсь, но не знала, что это последний мой смех. Не знала, что придет после. Ты рассказывал о том, как утром собирал грибы. Потом о своем разговоре с крестьянином, которого ты повстречал в лесу. Потом перешел вообще на положение крестьян, на отношение к ним управления, казенными имениями. Ты развивал передо мной свой излюбленный план передачи казенных имений местному самоуправлению, устройства на этих землях свободных крестьянских кооперативов с участием в них крестьян и интеллигентов, постепенного выкупа помещичьих земель и распределения их между кооперативами, постепенной разбивки нынешних сел на группы хуторов, входящих в такие кооперативы. Иной раз я так любила послушать о твоих реформаторских планах. Ты еще и теперь носишься с ними?

Но тогда мне было не до кооперации, и не до хуторов, и не до грибов, и не до штрафов за порубку леса. У меня перед глазами мерцали, искрились, играли волшебным блеском другие, широкие, чудесные миры. Миры, о которых тебе и не слилось, бедный мой Массино. Миры, полные невыразимых наслаждений, сплошной свободы, пылкой любви. Я уже несколько дней носила их в своем сердце, лелеяла и берегла, как самую заветную святыню, и остерегалась, всячески остерегалась, чтобы не выдать тебе это свое сокровище. Чтобы даже блеском глаз не выдать тебе то, что пылало, сияло и искрилось и моей душе.

Я напустила на себя серьезный вид и начала расспрашивать тебя, как же ты думаешь осуществить передачу казенных имений местному самоуправлению? А ты начал толковать мне о необходимости агитации среди народных масс, об организации большой народной партии, о борьбе за избирательную реформу. А мне, когда я слушала твои рацеи, было так смешно, так смешно!..

Ты весь мыслями и душой парил в будущем, в общественном деле, в служении массам, а не знал, что творится здесь, рядом с тобой.

Твои глаза покоились на мне с такой уверенностью, с такой любовью и верой, а мне было смешно, смешно, что ты так слеп, так добр, так детски легковерен!

Генрих посидел немного и сказал, что ему надо идти запрягать лошадей, потому что еще сегодня он должен съездить в соседнее село, передать какие-то распоряжения тамошнему лесничему. Выходя, он даже не взглянул на меня.

Мы остались вдвоем. Я задумалась. Мы молчали минуту. Лес вокруг нашего дома понемногу погружался по мрак. Сова закричала на дуплистом дубе, и ты встрепенулся.

— Хорошая птица, — сказал ты, помолчав, — а когда так закричит, отчего-то на душе нехорошо становится.

— Точно что-то живое умирает, — добавила я, и мне тоже стало как-то не по себе при этих словах.

— Точно какой-то демон насмехается над людской верой, над людскими надеждами.

— И над людской любовью, — добавила я сентиментально.

А мне было так смешно, так смешно!..

— И знает человек, — заговорил ты после паузы, когда сова откликнулась еще раз, — что ведь это ни в чем не повинная, ни к каким дьявольским штукам не причастная птичка, и все же ее голос производит такой эффект. Чисто театральный эффект. Искусство для искусства.

— А ты уверен, что за этим искусством не скрывается какая-нибудь тенденция? — спросила я.

— Какая же тут может быть тенденция?

— Ну, а может, и вправду какой-нибудь злой демон в эту минуту смеется над нами?

— Ха, ха, ха! — засмеялся ты. — Над нами? Чем же мы его рассмешили?

— Нашей любовью. Может быть, он завидует ей.

— Гм… на демона это похоже. Но у нас есть крепкий щит против его стрел.

— Какой?

— Наша любовь. Ее сила… Ее искренность. Прямота, которая не допускает ни малейшей тени между нами.

Ты сказал это с такой детской доверчивостью, с такой уверенностью, что у меня даже не хватило духу подразнить тебя. Я зажала тебе рот горячим поцелуем.

— И ты, Массино, так веришь мне? — спросила я.

— Неужели можно не верить тебе? Не верить вот этому?…

И ты привлек меня к себе и целовал меня в губы.

В эту минуту зазвенел колокольчик возле нашей конюшни.

— Это Генрих собрался куда-то ехать, — сказала я небрежно.

— Пускай себе едет. Ночь светлая, — сказал ты, держа меля в своих объятиях.

Застучали копытами лошади. Загремела бричка. Скрипнули ворота. Я еще раз горячо поцеловала тебя и легонько выскользнула из твоих объятий.

— Минутку, Массино! Я сейчас вернусь.

И я выбежала с веранды в гостиную, оттуда в свою комнату и тут едва не повалилась на постель. Меня душил бешеный смех. Я залилась пьяным, безумным хохотом.

— Ха, ха, ха! Ха, ха, ха! Минутку, Массино! Я сейчас вернусь. Ха, ха, ха!

Долго ли ты ждал?

Эта минутка несколько натянулась, мой бедный, глупый, недогадливый Массино! С этой минутки мы больше не видались».

* * *

«Мой бедный, глупый, недогадливый Массино!»

А ты-то, богатая, мудрая, догадливая Мария, большого счастья добилась? Ведь ты обливаешь слезами эти листки!

Ты, как живая, стоишь передо мной, в эту последнюю минуту нашего свидания. Веранда густо обросла диким виноградом. В одном углу простой дощатый столик. На нем лампа. Ты сидишь в кресле с одной стороны, я с другой. Генрих только что вышел. Ты смеешься ему вслед.

— Манюся, — говорю я. — Тебе сегодня очень весело.

— Да, очень весело, очень весело! Ха, ха, ха!

— А нельзя узнать, отчего тебе так весело?

— Должно быть, перед слезами.

— Что ты, милая! Откуда могут быть слезы, птичка моя?

И я беру твою руку и пожимаю ее.

Ты встаешь и подходишь ко мне. Тихонько вынимаешь свою руку из моей, кладешь обе руки мне на плечи и серьезно, тихо смотришь мне в лицо.

Я и сейчас вижу, как ты стоишь передо мной. На тебе платье из тонкого перкаля, красное в белый горошек. На шее золотая брошка с опалом. В волосах металлический гребень. Стоишь, нагнувшись надо мной. Я смотрю на твою грудь, слегка волнующуюся под платьем. Потом перевожу взгляд на твое лицо. Твои губы слегка вздрагивают.

— Любишь меня, Массино? — спрашиваешь ты тихо.

— Дитя мое, ведь ты знаешь, как я люблю тебя!

Я беру одну твою руку и прижимаю ее к губам. Ты тихонько отнимаешь ее и снова кладешь мне на плечо. Что-то, похожее на подавленный вздох, наполняет твою грудь. А я сижу и любуюсь тобой.

— Ты любишь меня, Массино? — после минутной паузы снова спрашиваешь ты.

— Манюся моя!

И я обнимаю рукой твою талию и привлекаю тебя к себе, не вставая с места. Ты вся начинаешь трепетать. Твое дыхание ускоряется, руки дрожат на моих плечах.

— Да неужели это правда, Массино? — спрашиваешь ты. — Неужели ты любишь меня?

— Как же доказать тебе это?

— Как доказать? — медленно, как бы разочарованно, повторяешь ты, и твой взгляд уносится куда-то далеко поверх моей головы. — Как доказать? Откуда я знаю?

— Счастье — это факт, не требующий доказательства, — проговорил я, не отпуская тебя. — Я счастлив.

— Ты счастлив, — повторила ты как-то бездушно, точно эхо. А потом, обратив ко мне взгляд, в котором вдруг зажглись какие-то загадочные искры, ты спросила:

— А что такое счастье?

Я смотрел на тебя. Мне было так приятно смотреть на тебя, упиваться твоею красотой. Это было мое счастье. Вдаваться в такую минуту в философские определения счастья — было бы грубой профанацией. Ты первая прервала эту минуту своим смехом. Со двора донесся звук колокольчика.

Ты выбежала, чтобы не возвращаться больше. А я сидел на веранде, курил папироску, пускал тонкими клубками дым и плавал в розовых волнах наслаждения, ожидая тебя.

Дурень, дурень! Ослепленный, эгоистичный дурень! Как же я мог не понять тебя тогда? Как мое глупое сердце не вспыхнуло, как мои уста не вскрикнули, как мои руки, мои зубы не впились в тебя?

Ведь я знаю, понимаю теперь, что эта минута решила мою участь. Что в эту минуту я потерял тебя.

О, я дурак! О, я ослепленный эгоист! Эстет убил во мне живого человека, а я еще и горжусь своим трупом!

Маня, Маня, простишь ли ты мне непростимый грех этой минуты?

* * *

«Помнишь ты платье, в котором я была в тот вечер? Красное в белый горошек. Оно до сих пор со мной. Я берегу его как святыню, как самую драгоценную памятку.

Оно мне напоминает последние минуты, проведенные с тобой. Бывает так, что, глядя сама на себя, вспоминая свои похождения, я начинаю сомневаться, я ли это или, может быть, моя душа вошла в какое-то другое, чужое тело. В такие минуты это платье — живое доказательство моего тождества.

Я целую его и омываю слезами. А знаешь почему? У меня возникла и гвоздем сидит в голове мысль, что именно в этом платье я должна снова появиться перед тобой.

Вот почему я берегу его как святыню. Оно для меня — живая порука лучшего будущего.

Бедные мы создания с нашими святынями! Клочок старого полотна, на сушенное крыло давно убитой птицы, давно засохший цветок, старая книга на давно забытом языке — а смотри-ка!

Прикипит наше сердце к такой вот бездушной вещи, построит на нем наше воображение все самое лучшее и самое страшное, что есть в нашей природе, — и мы носимся с этой вещью, бережем ее, страдаем, и боремся, и умираем за нее!

А глянуть со стороны нечуткими глазами и неверящим сердцем — только засмеешься или плюнешь и отвернешься!»

* * *

«Как я смеялась, как я смеялась, садясь в бричку рядом с Генрихом!

Звонок колокольчика — это был наш условный сигнал. Я еще днем уложила свои вещи и тайком передала ему. Он держал их у себя в бричке.

В своей комнате я только написала записку отцу: «Папочка! Уезжаю на два дня к тетке в Городок. Она очень звала. Не беспокойся обо мне». Положили ему на стол и вышла. Ни облачка сожаления не было и душе.

О, позже, гораздо позже пришло оно, но уже не облачком, а настоящей осенней тучей, которая перешла в трехдневную — что я говорю! — в трехлетнюю непогоду.

Как я смеялась, уезжая из родного дома! Сердце так и прыгало, в груди трепетало что-то как пташка, которая рвется из клетки. Я пылко обнимала Генриха, а у него обе руки были заняты — в одной держал вожжи, в другой кнут. Я сжимала его, целовала, грызла от радости его плечо, чуть ли не кусала его девически-невинное лицо.

Ох, если бы я знала в эту минуту то, о чем узнала немного позже! Ох, если бы я знала!

Мы приехали в Городок в одиннадцать часов вечера. Самое время было. Я сразу кинулась к знакомому еврею, у которого обычно останавливались на ночлег люди из нашего села. Сказала еврею, что приехала одна (уже не раз так приезжала) и пробуду два дня у тетки. Не ночует ли у него кто-нибудь из нашего села, кто отвел бы лошадей и бричку назад к отцу? Конечно, тут же нашелся такой человек из нашего села. Я написала отцу еще одну записку и передала с тем человеком. Дала ему крону. Обрадовался бедняга, ведь ему предстояло завтра идти пешком три мили и терять рабочий день. Пообещал, что как только покормит лошадей, сейчас же поедет домой, чтобы к утру быть на месте. Уладив все, я побежала на железнодорожную станцию.

Только-только успели. Уже дали сигнал, что поезд вышел из Каменоброда. Еще минута, другая — и мы вдвоем с Генрихом сидели в отдельном купе второго класса и на всех парах мчались в Краков.

Между нами все было договорено. У Генриха в Кракове родители. Отец его — зажиточный купец, видный краковский обыватель, только что купил село с изрядным участком леса, оттого и сына отправил на практику к лесничему. Отец хочет передать ему это село и будет очень рад увидеть сына заодно и женатым. Мы справим свадьбу в Марианском костеле и через несколько дней — к себе в село! Чудесные места на Подгорье. Устроимся на новом месте и сейчас же перевезем к нам папу. Ой, как хорошо будет!

Генрих умышленно не хотел ничего говорить заранее отцу. Мы знали, что папа не будет противиться моей воле, а увидев меня счастливой с Генрихом, и сам будет счастлив. Вот такие планы строили мы до самого Кракова, пересыпая их пылкими поцелуями, ласками, смехом и серьезными разговорами.

Генрих умел рассказывать забавные анекдоты и, чуть только замечал облачко задумчивости на моем лице, сразу же заводил какой-нибудь веселый рассказ, чтобы рассмешить меня.

В Кракове нас встретила первая неожиданность. На вокзале ожидал нас пан Зигмунт — Генрих сказал, что это мажордом его отца. Что это за должность, я не могла понять, да и не до того мне было. Это был рослый, сильный мужчина, плечистый, как медведь, с огромной черной бородой, с маленькими сверкающими глазками, с мрачным лицом, от которого веяло каким-то холодом и страхом. Я сразу же почувствовала к нему антипатию. Но Генрих поздоровался с ним как с хорошим, близким знакомым и долго беседовал с ним о чем-то. Я сидела в ресторане и завтракала. Потом ко мне пришел Генрих и сказал, что его родители выехали в Варшаву и велят нам сейчас же ехать туда. Там у них большая семья, и там состоится наша свадьба. Переждем только этот день в Кракове, в гостинице, потому что их собственный дом нанял на несколько месяцев граф Столжицкий для каких-то заграничных гостей. Все это сообщил ему пан Зигмунт. Ко мне он не подходил, заметив, должно быть, что я посмотрела на него, как на собаку. «А к вечеру, — продолжал Генрих, целуя мне руку, — поедем дальше. Пан Зигмунт выхлопочет нам паспорта, и завтра мы будем у наших в Варшаве».

Несмотря на усталость, я была так счастлива и весела, что даже не стала вдаваться в подробности всего этого. Я отдалась Генриху в разгаре своей страсти, и мне безразлично было, где справлять свадьбу, в Кракове или в Варшаве. Мы поехали в гостиницу.

Я легла спать. Генрих куда-то ушел. Пришел только к обеду. Пообедали, понежились, и Генрих снова ушел куда-то. Сказал, что ему нужно еще устроить кое-какие дела. Вернулся вечером. Наши паспорта были уже готовы, вернее, один для него «с супругой». Я кинулась ему на шею и начала страстно целовать его, увидев уже официально утвержденный этот свой титул. Мы расплатились в гостинице, поехали на вокзал и через четверть часа мчались скорым поездом в Варшаву».

* * *

Генрих, Генрих! Что-то я позабыл его. Так себе, молокосос. Не любил прямо глядеть в глаза. И кто бы подумал, что он…

А, правда! Старик лесничий ездил с дочерью во Львов. Два дня гостили там. Вернулись втроем, привезли этого Генриха. Старик очень радовался, что нашел такого хорошего практиканта. Парень хоть куда. Из очень хорошего дома. Закончил лесную школу. Аттестации отличные. Но торговался за жалованье, говорил, что получает кое-какую помощь из дому, а ему нужна только практика.

Да, хорошо попрактиковался!

Старик любил его, как своего сына. Держал у себя в доме. Водил с собою по лесу. Кажется, ничего от него не скрывал.

Любопытно, что, когда пропала дочь, и целую неделю по ее отъезде от нее не было вестей, и тетка из Городка ответила на запрос, что Манюси вовсе у нее не было, и никакие розыски через полицию и жандармерию ничего не дали, никаких следов, кроме того, что Манюся и Генрих вместе уехали в Краков, и когда оказалось, что у Генриха в Кракове не было никакой родни и никто его не знает, — когда обнаружилось все это, старик, казалось, совсем забыл о Генрихе, тосковал по дочери, но не делал никаких дальнейших попыток найти ее, а вскоре и совсем замолк, перестал говорить и встречаться с людьми, пока в начале зимы не упокоился в могиле.

Ну, ну, интересно, как-то проявит себя этот Генрих.

* * *

«Веришь ли ты в сны, Массино?

Снилось ли тебе когда-нибудь, будто ты чего-то испугался и убегаешь? А за тобой погоня. Какие-то враги, какие-то бешеные собаки, какие-то дикие звери. Гонятся изо всех сил, с разных сторон. Ты бежишь что есть мочи, скорее, скорее, а они за тобой. А с боков все новые. Вот и спереди забегают. Ты отскакиваешь в сторону и снова бежишь. Полетел бы, но у тебя ноги слабеют, становятся свинцовыми. Как будто что-то хватается за них. Ты падаешь, а под тобой земля проваливается. Ты летишь, летишь вниз и все еще слышишь за собой погоню. Секунда, вторая, третья, каждая, как вечность, я страшная, как сам ад. Ты ждешь, что вот-вот разобьешься о камень, — и просыпаешься. Ты весь мокрый от пота, сердце стучит, дыхание перехватило, ты весь дрожишь и не знаешь, что это было минуту назад — сон или явь?

Переживал ли ты когда-нибудь таком сон, Массино? А теперь представь себе, что такой сон со всеми его ужасами я переживаю вот уже три года. Не секунды, а недели, месяцы, годы. И каждый час может убить живую душу.

А я живу и, как говорят мои поклонники, выгляжу недурно.

Я давно отупела от всех ужасов своей жизни. Я разучилась плакать, разучилась жаловаться, разучилась бояться чего-нибудь. В минуты недолгих раздумий у меня всегда было такое чувство, будто я несусь, как былинка, по ветру и лечу куда-то, лечу в какую-то бездну, сама не зная, что там на дне и далеко ли это дно.

Ничего не пожалела для меня судьба за эти три года. Ни разочарований, ни позора, ни богатства, ни бедности. А в последние месяцы уже здесь, в Порт-Артуре, порадовала меня встречей с одним солдатом, родом из Томашова, который часто ходил, на заработки в Галицию и знал моего покойного отца. Порадовала меня судьба встречей с ним только для того, чтобы я из его слов узнала, что мой отец спустя три месяца после моего бегства умер и до самой смерти считал меня воровкой. Меня, Массино! Меня, гордую, чистую, честную и непорочную тогда!

Богом клянусь тебе, сокол мой, если и до тебя дошли такие слухи, будто бы я, убегая, обокрала своего отца, не верь этому!

Богом клянусь тебе, я ровно ничего не знала о том, что его обокрали. Только позднее узнала…

Неужели ты мог допустить, чтобы я тогда, в ту минуту, когда рассталась с тобой, способна была побежать прямо в отцовскую канцелярию, взломать его стол, вынуть ключи от несгораемой кассы и забрать оттуда казенные деньги?…

Как видишь, и этого загробного отцовского подозрения не пожалела для меня судьба!

А я все что вытерпела, Массино! И даже… мои поклонники уверяют, что я и теперь еще выгляжу недурно. Правда, они здесь, под японскими бомбами и гранатами, не слишком разборчивы».

* * *

«То, что я здесь рассказываю тебе, это лишь эскиз, очерк, скелет моих приключении. На более подробный рассказ у меня не хватило бы ни бумаги, ни времени, ни сил.

Только слегка коснусь наболевших струн, потому что от полного их звучания можно с ума сойти».

* * *

«Русскую границу мы миновали без осложнений. Я немного побаивалась, но оказалось, что бояться было нечего. Генрих как-то загадочно подмигнул жандарму, проверявшему паспорта, и тот только заглянул в наши и тут же вернул их нам.

После первой же станции за границей в наше купе вошел Зигмунт. Это меня удивило. Я не знала, что он едет с нами. Но еще больше я была удивлена, когда он повел себя с Генрихом даже не как равный с равным, а как старший с подчиненным. Он, который в Кракове выглядел не то лакеем, не то управителем, низко кланялся нам и разговаривал сладким голосом, теперь хлопал Генриха по плечу, щипал его за щеку, как девчонку. Я кинула на него возмущенный взгляд, но ему это было безразлично. Потом нарочно сказала Генриху так, чтобы тот слышал: «Убери отсюда эту лакейскую душу!» Но они оба только рассмеялись при этих словах, и Зигмунт по-прежнему остался в купе. Я рассердилась и заплакала. Генрих сказал ему что-то, вроде бы по-польски, но так, что я ровно ничего не поняла, и тот, ответив на таком же жаргоне, вышел из нашего купе и больше не показывался.

— Генрих! — воскликнула я после его ухода, прижимаясь к своему любезному и вся дрожа от волнения. — Кто этот человек? Я боюсь его. Чего он хочет от нас? И как он смеет обращаться с тобой, как со своим слугой?

— Дитя мое! — успокаивал меня Генрих. — Это мой дядя, брат моей мамы. Очень состоятельный, живет в Люблине. Бездетный.

— Отчего же ты по сказал мне этого раньше? Почему ты представлял его мне как своего мажордома?

Генрих покраснел, но сейчас же оправился:

— Видишь ли, Манюся, он в Австрии чем-то скомпрометирован и приезжал туда по паспорту нашего управляющего.

Я так мало знала жизнь, Массино! Выросла в лесу, с мамой и папой, среди добрых, честных, неопытных людей. Что-то в моей душе восставало против этих слов Генриха, но уста ничего не могли ответить. Своими шутками и поцелуями он успокоил меня.

Я прилегла на диван в купе и заснула, и проснулась только, когда мы подъехали к варшавскому вокзалу.

Мы остановились в гостинице. Я и Генрих переночевали в одной комнате, а Зигмунт в соседней. Утром вместе позавтракали. Потом оба они ушли, приказав мне сидеть в комнате и никуда не выходить.

Я взяла какую-то книжку и принялась читать. В полдень пришел Генрих. Мы пообедали молча, потому что он выглядел утомленным. На мои расспросы отвечал коротко и как-то неохотно. После обеда ушел, не сказав, куда. Вернулся только поздно ночью. Мне казалось, что он был немного под хмельком. На мои расспросы не отвечал ничего. Быстро заснул. Зигмунта я в этот и в следующие два дня не видела.

На другой день то же самое. На третий — тоже. На вопрос, когда же мы поедем к его родственникам, Генрих как-то странно улыбался, грубо, цинично отшучивался или отмалчивался, будто ничего не слышит. Я по целым дням плакала.

Разные фантастические мысли приходили мне в голову: телеграфировать отцу, пойти в полицию и самой разыскать родственников Генриха. Но я была совсем обескуражена. Боялась выйти на улицу. Боялась всех в гостинице и постоянно сидела запершись.

Однажды вечером, уже поздно, пришел Зигмунт и привел Генриха, пьяного до бесчувствия.

— Боже мой! — воскликнула я. — Дядя, что с ним?

Зигмунт захохотал.

— Какой я вам дядя? Лучше постелите постель этому мальчишке. Видите, как его развезло.

Генрих повалился на диван и сразу захрапел.

— Вы не дядя? Кто же вы такой?

— Я такой же, как и ваш Генрих.

— Такой же?… Что это значит? Какой же он?

— Такой, как я.

— Кто же вы такие?

— Разве он не сказал вам? До сих пор оставляет вас в детской невинности? Ха, ха, ха! Мы, панна Маня, изволите ли знать, такие благодетели человечества, которые уменьшают заботы богатым людям.

Я вытаращила на него глаза. Он расхохотался и сделал рукой недвусмысленный жест, показывая, как вытаскивают что-то из чужого кармана.

Я вся побледнела. Хотела кричать, но горло у меня перехватило. Потом кинулась в другую комнату и пыталась повеситься. Но Зигмунт, услышав, как я бьюсь в петле, прибежал и снял меня, уже совсем лишившуюся чувств».

* * *

«Я проболела две недели. Генрих уже не покидал меня днем, находился при мне, ухаживал за мной. Теперь он уже не разыгрывал со мной комедии, говорил откровенно. Был он от природы неплохой парень, но испорченный до мозга костей. С малых лет, сбежав из отцовского дома, прошел всю воровскую школу на варшавских мостовых. У меня сердце стыло, когда я слушала его рассказы.

Пробыв месяц в Варшаве, мы выехали в «турне», как говорил Генрих. В Лодзь, Домброву, Радом и другие города. Нас двое, Зигмунт и еще несколько совсем темных типов, которые порою приходили к нам по ночам, говорили что-то на своем непонятном воровском жаргоне, делились добычей и опять расходились. Зигмунт был вожаком этой шайки, разрабатывал планы, распределял работу, проверял исполнение. В случае неповиновения или небрежности бывал страшно жесток.

Постепенно он начал вовлекать и меня в свои планы. Я должна была нарядно одеваться и прогуливаться с Генрихом по магазинам и выставкам, где бывало много богатой публики. Я должна была привлекать к себе внимание и приманивать богатых молодых людей, а члены шайки шныряли в толпе и «работали». Я знала это, Массино! Моя душа возмущалась, но мои губы улыбались. Я все больше и больше покорялась какой-то магической, дьявольской силе Зигмунта. Чем дольше мы жили вместе, тем больше Генрих тускнел и изглаживался из моей души. Все его ничтожество выходило наружу, и я уже не обращала на него никакого внимания. Зигмунта я боялась, но его сила, ум и энергия импонировали мне.

Помню, это было в Дорпате. Генрих попался с поличным, и его арестовали. Я сидела в гостинице, когда ко мне прибежал Зигмунт.

— Панна Маня, оденьтесь как можно лучше. Да не забудьте свежее белье!

Я уставилась на него с немым вопросом.

— Не смотрите на меня, как баран на новые ворота! — сердито закричал он. — Генрих арестован. Пока еще держат в участке и не отправили в тюрьму, вы можете спасти его.

— Я?

— Да. Вот вам пятьдесят рублей. Это — приставу. Чтобы он провел вас к полицмейстеру, которого вы будете просить лично. Поняли? Так и скажите: лично! Скорее!

Через десять минут я сидела в пролетке… Через час Генрих был на свободе.

Догадываешься, какой ценой?

В тот вечер я вторично пыталась повеситься, и опять Зигмунт спас меня. Он, как видно, понимал, что кипит в моей душе, и следил за мной, хотя и делал вид, что обращает на меня внимания не больше, чем на любое другое орудие своей воли».

* * *

«Наше турне по русским городам затянулось надолго. К весне мы завернули в Одессу.

Здесь мой Генрих исчез. Зигмунт сказал, что его поймали во время кражи на судне и, без дальних слов, завязали в мешок и кинули в море. А я думаю, что скорее всего он сам убил его. В последнее время он все чаще сердился на него.

— Ну, Маня, — заявил он мне однажды вечером. — Ты теперь моя.

Я посмотрела на него с тревогой, но чувствовала себя до такой степени в его власти, что не смела противиться.

— Тот молокосос не стоил одного волоска из твоей пышной прически, — сказал он, привлекая меня к себе. — Я тебе покажу, как любит мужчина.

Удивительное дело! Пока Зигмунт являлся передо мной, как вожак, как командир, окруженный тайной и недоступностью, в каком-то роковом ореоле, его образ владел моей душой, и мне иногда казалось, что я могла бы полюбить его. Но теперь, когда он предстал передо мной как мужчина, некрасивый, немолодой, с грубыми, некультурными привычками и манерами, я уже через несколько дней почувствовала к нему презрение, отвращение, а потом и смертельную ненависть. За то, что он старался доказать мне свою любовь, преследовал, мучил меня ею.

И по мере того, как я начинала презирать его, ненавидела его, издевалась над ним, он все больше слабел, проникался все большей страстью ко мне, терял свою волю и силу.

— Маня, кричал он не раз пьяный, когда мы оставались одни, — ты доведешь меня до того, что я тебе и себе сделаю конец.

— Овва, — отвечала я, пожимая плечами, — о себе я не забочусь, о тебе еще меньше.

В Нижнем Новгороде, во время весенней ярмарки, его арестовали за крупную кражу. Он не выдал меня, и меня не трогали. У меня были кое-какие деньги, и в первый раз я почувствовала себя свободной. Но я уже была сломлена, обессилена своей жизнью до этого дня. Что с собой делать? Куда податься? Я не знала. Вернуться домой? К кому? Для чего?…

Я взяла билет и поехала в Москву. Зачем — и сама не знала. Думала, что там найду какое-нибудь место, где смогу устроиться. По дороге, в вагоне со мной познакомился молодой инженер-железнодорожник, направлявшийся в Иркутск, а отсюда еще дальше, за Байкал, на постройку железной дороги. Мы разговорились — и быстро сговорились. Он был человек холостой, ехал на большое жалованье в далекие, первобытные края. Я недолго раздумывала, когда он предложил: мне ехать с ним.

Владимир Семенович был чудесный человек. Столько смирения, деликатности и чуткости я еще не встречала у мужчины. С первой минуты нашего знакомства я говорила с ним свободно, как со старым, добрым знакомым. Он услуживал мне, предупреждал мои желания, заботился прямо по-матерински о всяких мелочах по дороге и на квартире. Я не раз удивлялась, откуда в России берутся такие мужчины.

Но вскоре мне пришлось с сожалением увидеть, как они погибают, как быстро и как глубоко падают!

Мы остановились в Иркутске. Сперва на неделю, пока не придут инструкции из Петербурга. Но прошла неделя, вторая, а там и месяц и два, а инструкций все не было. Жалованье моему Володе платили, и очень хорошее, а работы не было никакой, приходилось ждать.

Вот тут я и узнала его с другой стороны. Свой медовый месяц мы прожили быстро, а затем он начал тяготиться мной. Мы переговорили об всем, что могло интересовать его, но вскоре оба наткнулись на такие темы, о которых говорить не хотелось. Книг не было, порядочного общества не было. На дворе снег, мороз, метелица. Вскоре мой Володя начал уходить из дому после обеда и возвращаться только вечером, уже пьяным. Сперва стеснялся этого, а после перестал даже извиняться передо мной.

Пьяный, он делался очень милым. Шутил, смеялся, рассказывал анекдоты. Лишь после я узнала, что в этом его состоянии к нему привязывается еще одна ведьма — карты. Во хмелю им овладевала страсть игрока, и тогда он готов был проиграть все на свете.

Слишком поздно я узнала об этом его пороке — только тогда, когда он проиграл… меня самое.

Это было так. В Иркутск приехал откуда-то из дальней Сибири богатый золотопромышленник Светлов. Человек немолодой уже, из тульских купцов, страшный богач. Чудеса рассказывали о его жестокости и богатстве. Между прочим, он был большой любитель женщин, и на каждом своем промысле, а их у него было несколько за Байкалом, содержал, как рассказывали, целые гаремы. Увидел меня с Володей в какой-то компании и проведав, что я не жена его, он начал раздумывать, как заполучить меня в свои руки. Он быстро узнал характер Володи, подпоил его, уговорил играть в карты и обыграл начисто. Распаленному проигрышем, одолжил немного денег. Володя опять проиграл. Светлов одолжил еще — опять проиграл мой Володя. Тогда Светлов предложил Володе играть на меня: если Володя выиграет, он ничего не должен Светлову, а если выиграет Светлов, то берет меня.

Разумеется, Светлов выиграл».

* * *

«Помню, как сейчас, эту сцену, Массино! Ночь. На дворе вьюга, ветер воет. Я сижу при лампе за какой-то работой и поджидаю Володю.

Стучатся. Входят. Не один Володя, слышны еще чьи-то грубые голоса. Я так и замерла от страха. Какое несчастье!

Входит Володя, а за ним гигант в медвежьей шубе, с широкой рыжей бородой, с толстым, багровым лицом и приплюснутым носом. За ним полицмейстер и еще какие-то господа.

Я встала и обернулась лицом к ним. Володя подходит ко мне нетвердыми шагами. У него на глазах слезы.

— Манюся, — говорит он и замолкает.

Потом взял обе мои руки в свои ладони, поцеловал, а после моими же руками ударил себя изо всей силы по щекам — раз, второй, третий…

— Манюся, я подлец, я негодяй! Я проиграл тебя в карты. Вот ему… Никанору Ферапонтовичу проиграл.

И показал на гиганта, а тот, растянув свое лицо в какой-то невиданно широкой усмешке, сделал шаг ко мне.

— Так-с! Мы имели честь и удовольствие, — проговорил он, неуклюже кланяясь.

— Чего же, господа, вам угодно от меня? — спросила я чуть слышно, охваченная волнением.

— Манюся, забудь меня, подлеца! — умолял, рыдая, Володя. — Не стою я тебя! Одного пальчика твоего не стою. Наплюй на меня! Отвернись от меня! Я не твой, а ты не моя.

— Покорнейше вас просим, — говорил мне, усмехаясь, рыжий гигант. — У нас вам, Мария Карловна, хорошо будет.

Я человек крещеный, и к вашей милости, скажу прямо, всей душой и всем сердцем.

— Но я вас не знаю и знать не хочу! — крикнула я ому.

— Познакомимся, Мария Карловна, это дело недолгое. И охота придет. Покорнейше просим не терять времени, а то завтра нам надо в дорогу. Вещички свои, какие вам нужно, извольте забрать. Здесь у меня и сани на улице.

— Нет, милостивый государь! — проговорила я решительно. — Я не понимаю всего этого и прошу вас оставить меня и моего мужа в покое.

— Покорнейше просим, Мария Карловна, — продолжал все тем же сладким тоном Светлов, — не гневайтесь и не сопротивляйтесь. И не забывайте, что вы в Сибири, а не в вашей еретической неметчине. Мы еще тут, слава богу, живем в страхе божием и в послушании и знаем способы, как утихомирить непокорных. Вот мой кум, его высокоблагородие господин полицмейстер, он может, в случае надобности, поговорить с вами по-другому.

Полицмейстер, который до сих пор держался как-то в тени за гигантской фигурой Светлова, выступил вперед и спросил меня коротко:

— Вы знали Зигмунта Зембецкого? Знали, правда? Не возражайте. Он здесь у нас в остроге, и мы можем представить его вам на глаза. И если не хотите завтра сидеть в остроге вместе с ним, то не разыгрывайте комедии и послушайтесь Никанора Ферапонтовича. Это вам мой совет и мой приказ…

На другой день, закутанная в шубы и медвежьи шкуры, я с Никанором Ферапонтовичем ехала уже на восток, далеко на восток, в бескрайние снежные просторы Сибири».

* * *

«Николай Федорович умирает.

Под моими окнами только что разорвалась японская бомба и снесла половину крыши. Ни одного целого стекла не оставила. Что-то будет дальше?

Кажется, кто-то стоит за моей спиной, и толкает под руку, и шепчет:

— Скорее! Скорее! Кончай!

Куда скорее? К какому концу гонит меня неумолимая судьба? Под бомбу, или на дно моря, или к какой-то потайной дверце, через которую еще сегодня, еще завтра я смогу вырваться на вольный свет, к лучшему будущему, а послезавтра уже нельзя будет?

Массино мой! Я ни о чем не думаю, только о тебе. Мысль о тебе придает мне силы и уверенности среди этой адской жизни. Что я ни делаю, куда ни иду, мне все кажется: это все ради одного только, чтобы возвратиться туда, в родные края, и увидеть его. А каким будет наше свидание после всего… всего того, что стоит здесь, как ряды мертвецов, на этих листках?

Все равно! Не думаю об этом.

Скорее бы, скорее конец, каким бы он ни оказался!»

* * *

«Никанор Ферапонтович был очень добр со мной. Однако грубость его натуры и неотесанные манеры вызывали во мне отвращение, тем большее, чем больше силился он придать им цивилизованный вид.

Боже мой, когда подумаю об этих трех месяцах, проведенных с ним…

Но нет! К чему тебе мои переживания, мой горький опыт, оплаченный кровавыми слезами? Скорее бы, скорее конец!

Весной, под самым Красноярском, когда мы вдвоем ехали на какой-то его промысел, на нас напали бродяги. Должно быть, долго охотились за ним. Должно быть, ямщик был в сговоре с ними. Так или иначе: едем лесной просекой, и вдруг-тпру! Лошади стали, и к нам со всех сторон теснятся страшные, косматые рожи, сверкают ножи, револьверы…

Никанор Ферапонтович защищался. Он был невероятно силен. Но в самом начале схватки один бродяга воткнул ему свой нож между лопатками. Он рванулся, и нож остался в теле. Пока нож был в теле, Никанор Ферапонтович оборонялся. Отбрасывая нападающих, как снопы, ломал им ноги ударами своих огромных сапог. Но когда бродяга подобрался сзади и вырвал нож из раны, Никанор Ферапонтович быстро ослабел и повалился наземь.

Мучили его страшно… Издевались над ним, пока он не умер.

Я сидела в повозке, как мертвая, и глядела на все это мертвыми глазами.

Потом мы поехали. Что такое? На козлах сидел другой ямщик, а рядом со мной, в шубе Никанора Ферапонтовича… Зигмунт.

— Целый месяц гоняемся за тобой, — сказал он коротко. — Ну, слава богу, наконец поймали.

На лесной поляне состоялся совет. Боже мой, какие лица! Какие фигуры! Какие голоса!

Делили добычу. Из-за меня поднялась драка. Зигмунт доказывал, что я его жена, но там, в сибирских лесах, этот довод ничего не значил. Я досталась вожаку. Его звали коротко «Сашка», но кто он был, какой национальности и какой веры, этого не знал никто и всем это было безразлично.

Мне кажется, он был еврей.

Зигмунт покинул шайку, шепнув мне на прощанье:

— Не бойся.

Спустя две недели всю шайку в ее лесном логове окружили три роты солдат. Сашку повесили на месте. Остальных заковали в кандалы.

Меня взял капитан. Зигмунта, который привел их туда, заковали вместе с остальными. Больше я его не видела. Ночь нас свела, ночь развела, и для меня он остался страшным порождением ночи».

* * *

«Перевожу дух. Вспоминаю…

То, что продолжалось затем, почти целый год, было тяжелее всего, страшнее всего из пережитого мною.

Ни общение с ворами, ни блужданья по сибирским тундрам, ни жизнь в тайге среди бродяг не были для меня так страшны и отвратительны, как жизнь в доме капитан-исправника Серебрякова.

У него была законная жена, злая, как змея, но забитая им, пребывающая в страхе и в вечных побоях. Подумай, какое житье было нам обеим?…

Капитан пил без просыпу, а напившись, бил нас обеих, не разбирая.

Дни и ночи проходили для меня, как на самой тяжелой каторге.

Наконец я убежала от него. Хотела пойти к Байкалу, утопиться, но попала на поезд, в котором войска ехали на войну с Японией. И поехала с ними. Мне было все равно с кем…»

* * *

«Страшная была ночь. Бомбардировка сильнее, чем когда-либо до сих пор. Казалось, весь город разнесут в прах.

Николай Федорович умер. Похоронили его торжественно.

Сегодня тихо. Штурм отбит. Обе стороны хоронят убитых, я перевязывают раненых. Если бы ты видел, что кроется в этих коротких, неприметных словах!..

Китаец говорит мне:

— Эта ночь — почта поехал.

Кончаю письмо. Довольно. Всего не пересказать. Но вот тебе доказательство, что я ничего не хотели утаить от тебя.

Прощай! Любимый мой!.. Но нет, не буду разжалобливать тебя.

Мы ведь увидимся… Если не здесь, то там? Веришь, в свиданье там? Я верю. Кажется, если бы на минуту перестала верить, с ума сошла бы, руки на себя наложила бы. А может, именно эта вера — симптом безумия?

Прощай! Пушки начинают стрелять. Опять новый штурм? Иду к морю, передать письмо китайцу. Еще раз прощай! До свиданья.

Твоя Сойка».

* * *

И это правда? Нет, никогда!

Глупая, романтическая девчонка наговорила на себя, чтобы…

* * *

Да что это я?

Без четверти двенадцать! Господи! А я сижу над этим письмом и все залил слезами!

Целый час просидел, сам себя не помня. И — плача. Что со мной творится?

Новый год приближается. Разве так надеялся я встретить его?

Где мои заветные радости? Где мои эстетические принципы? Где мое тихое довольство? Пропало, пропало все! Вот где жизнь! Вот где страдание! Вот где борьба и разочарование, и безграничные муки, и крохи радостей, ради которых и безграничные муки — не муки!

Что такое человек человеку? И палач, и бог! С ним живешь — мучаешься, а без него еще хуже! Жестокая, безвыходная загадка!

«До свиданья». Так она заканчивает. Но неужели это возможно? Неужели для нас, разделенных столькими могилами, существует какое-то свидание? Нет, не верю!

А над этими могилами течет, как река, одно великое, непрерывное страдание и мучает нас.

До свиданья, сердце! Приходи! Приходи! То, что спаслось, пройдя через столько могил, что осталось живым в наших сердцах после стольких разрушений, — пускай живет! Пускай надеется!

Но нет, пожалуй, не для нас надежда! Не для нас весна. Мы сами расточили, похоронили ее. Нашей весны не воскресит никакая сила!

Где ты теперь? Все еще там, в кровавом Порт-Артуре, среди раненых и обреченных на гибель, сама неся свое огромное кладбище в сердце? Или, может быть, давно уже твои кости моет бурное Желтое море?

А может быть, опять судьба выбросила тебя в широкий мир, в сибирские тундры, в китайские грязные предместья, швырнула в грязь и играет тобой, как замаранной, поломанной игрушкой, пока не оставит в какой-нибудь мусорной яме? Голубка моя! Где ты, откликнись! Пусть в этот новогодний час хотя бы дух твой пролетит по моему дому и коснется меня своим крылом! Пусть его дыхание внесет волну подлинной, широкой, многострадальной жизни в мое жалкое, бумажное, недостойное прозябание! Быть может, и я проснусь, и сброшу с себя эти путы, и рванусь к новой жизни!

* * *

Дзинь-дзинь-дзинь!

Звонят! В такую пору?

Что такое? Телеграмма?

Ивась, пожалуй, спит уже?

Но нет. Слышу, отпирает.

Какие-то голоса! Что это? Кто это? Ко мне? В такую пору?…

Шаги в гостиной.

— Это ты, Ивась?

— Я, барин.

— Ты еще не спал?

— Нет, барин. Читал.

— Что там такое?

— Какая-то дама в прихожей. Непременно хочет видеть вас.

— Дама? Старая? Молодая?

— Не знаю. Под вуалью. Я не пускал — не захотела уйти. Сбросила шубу. Там холодно, а она сидит в таком легком платье, красном в белый горошек.

— Проси!

Февраль 1905

Предыдущая главаГлава 60 из 82Следующая глава